Соседи по свету. Дерево, полное птиц Попов Александр
– Не перебивай меня. Поэтому и подъехал заранее, переживал, боялся, машину не узнаю, он их каждые три месяца меняет. Поговорил со мной, как обычно, на бытовые темы, а вот ты не можешь. Для тебя между твоим «да» и «нет» секс и ничего больше. Ты ко мне как к вещи относишься. А он до продуктового довез: «Буду, – говорит, – ждать сколько нужно». Я как раз в тот день зарплату получила. Ты понимаешь, о чем я?
В двоичной системе он разговаривал, а думал, как и все, букетом из тридцати трех цветов радуги: «Дождь, он для неимущих идет, у других и так все есть. А этим помогает утешиться».
– Дочке сотовый подарил, говорит, кто-то в офисе оставил, чего ему там валяться без толку. Потом до самого подъезда докатил. Нет, не подумай, в квартиру не поднимался. Я посторонних мужчин не вожу. И «Плейбой» по ночам не смотрю, лучше «Камасутру» почитать на сон грядущий. Там, на экране, они, как звери какие-то, кувыркаются, ничего нового. Молчишь?
Ему хотелось сказать: «Знаешь, кончай трепаться, тащи стаканы, воду Господню пить станем. Она того стоит. Солнце взойдет – с ним напополам, самое то будет».
Но вышло обычное:
– Да, нет.
– Ну, чего ты шампуни всякой натащил, лучше бы колбаски купил. Несерьезный ты в поступках и ко мне, как к кукле какой, относишься. Чем сейчас в голове занимаешься? Вот видишь, и не знаешь.
– Да, нет.
– Задумайся, в ней должно быть что-то. За Вовин телефон заплатил и думаешь, помог? У нас с тобой секреты бытовые должны быть в наличии, понял? Посмотри, холодильник пустой. Вот этим вы с ним удивительно схожи. Ты хоть раз приди, разговорись без секса. Можешь?
Из неживого ему ближе всего была нежность увядающих цветов за окном и собственная ненужность. Вот за это и хотелось выпить, а потом не рукавом, солнцем занюхать всласть.
– Ты понимаешь, мне себя до слез жалко, не тебя. Красивая, умная, с красным дипломом, и ты такой рядом, парадокс. Разуй глаза, посмотри. На службе у нас по мне все мужики сохнут. Скажи, у тебя в башке есть ласковые слова? Вспомни, может, в книгах видел, если читал, конечно, в чем сомневаюсь. Читал или нет?
Книги он читал до определенного возраста, потом наскучило, захотелось читать что-то другое.
– Все часы поснимала, попрятала, а ты все на что-то оглядываешься. Надежды в тебе ни на грош.
Квартиры разведенных дам как комнаты в гостиницах – все на одно лицо. На кухнях изобилие солонок, перечниц, кружек с сердечками, разделочных досок в узорах и заварных чайников. Все нужное бывшие мужья уносят с собой и собак заодно уводят. Ведра, кастрюли, сковородки сгрудились от безделья и обреченно ждут лучших времен. А чего ждать? Половина жизни не жизнь. Это не хлеб – разломил и поел. Тут половиной сыт не будешь. Если обе руки левые, это, понятное дело, справедливо, но уродливо.
– Даже у твоего «да» есть «нет», а у меня что? Ответь, что у меня есть, кроме стен? Вот, говорят, «счастье – мечта в срок», все сроки вышли, а его как не было, так и нет. Ну, скажи что-нибудь?
– Да.
– Дятел. Ау меня краны – калеки, замки заикаются, форточки хромоногие, потолок в подтеках. Словом, брак только после развода и начинается. Чего молчишь?
Ему хотелось выплеснуться, да жизнь убеждала, что это ни к чему не приводит. Он думал, что «дождь – грибная пора: шляпки зонтов, ножки людей, ягоды голов в ярких косынках. Дождь, он для неимущих. А второй брак – берег той же реки, которая не что иное, как та же жизнь. Справедливость – сорная трава. Если оба глаза левые – это уже не морда, а светофор какой-то».
Ее долгое молчание переполняло его неведомым: «Тащи стаканы, воду Господню пить будем. Она того стоит. Солнце взойдет– с ним напополам, самое то будет. Счастье в срок – суровое испытание. Всякого добра в жизни пробовать довелось, может, и этого жахнуть?»
Вдруг она спокойно произнесла:
– Было бы рублей триста-четыреста, я бы мартини попила в удовольствие. Ты хочешь?
Повисло молчание. Почему-то он подумал: мартини в эту минуту – что март на скотном дворе.
Она надулась, он надолго задумался. Кто из них раньше лопнет, не знаю. Может, Лопе де Вега? А счастье – высшая несправедливость. Ниспошли им его, Господи. Этого гостинца твоим людям так не хватает, они даже слова до конца выговаривать не могут, боятся сглазить.
Лада
Звонок – звук зари, зоркий глаз перемен. Парты – пристань, мы – корабли, перегруженные знаниями и эмоциями учителей, им кроме нас делиться не с кем. Якоря их улыбок ехидны и беспощадны. Но в паруса наших спин дуют южные ветра родительских уст.
Учителям я не по зубам, мной со второго сентября занимается директор.
– Ты откуда такая?
– Я?
– Ты-ты!
– Из двух нот: «ля» и «до». Мама с папой в орфографии не петрили, вот и вышло: «ла-да».
– А у тебя как с орфографией?
– Нелады, «ля» путаю с «лю», «до» с «ди». Кричу: «Люди-люди», а они не слышат. А вы кто?
– Я директор, Максим Максимович.
– Давайте звать вас коротко.
– Как?
– Квадратный Мак.
– Зови, двухнотная.
Вот так познакомились. Он
седой, строгий, и нос свой сует во все дела. От этого на самом кончике образовалась мозоль. Он может носом открывать двери и выдергивать клочки старых объявлений. Переворачивать страницы журналов и дневников. Его любопытство страшнее любого оружия.
Я шла по коридору широкому, как проспект. Коридор кормит и поит, и учит заодно. Директор двигался навстречу, отрезая туалет, последнее убежище убогих.
– Ты кто такая, почему не на уроке?
– Я кошка Лада, которая гуляет сама по себе.
– Ну и что я должен сказать в ответ?
– Скажите что-нибудь, сделайте милость.
– Брысь!
Пуговицы луж не переношу, предпочитаю молнии во всем. Они извилины земли и кардиограммы наших сердец.
– Лада, как с весной, сосульки поспели?
– Нормально, Максим Максимович, они сознались во всем. Слез дня на два хватит.
– Тебе их жалко?
– Не вам, педагогам, об этом печалиться. Вы ни мела, ни свеч не жалеете.
– Ладно, пойдем обедать.
– Я отдыхаю.
– От кого?
– От пищи и вообще.
– В столовой щи из кислой капусты.
– Капуста и аисты табу, соблюдайте диету, педагоги.
– Да, сложная штука жизнь, не завидую тебе.
– Жаловаться на жизнь нельзя. Не нравится, уходи.
– Откуда ты такая на мою голову?
– Из молний. И вам на пиджак одну не помешало бы повесить. Для куража.
– Хорошо, будет время, забегай, поболтаем.
Дня два была занята разборками с одноклассником. Он возле школы выследил мою маму и наябедничал:
– Ваша Лада подобрала подбитого голубя, обцеловала, как родного.
– Я рада за голубя и дочкой горжусь. Что ты хочешь, мальчик?
– Она всем объявила, что вы его усыновите. Это правда или врет?
– Спасибо, заботливый, разберемся.
Мама вынула душу из меня, я из одноклассника вытрясла потроха. На табло нет нулей, там один-один стоит. Еще не вечер, будет и на моей улице праздник. Думаю, директор соскучился, учителя все на одно лицо, я разнообразнее. Стучусь.
– Лада, у тебя какое-то дело ко мне?
– Нет, вы приглашали, вот и пришла. Решила вами заполнить паузу.
– Говори, двухнотная.
– Гравитация – родной язык тел, электричество – иностранный. Вам как физику понятно?
– А магнетизм?
– Магия магнетизма присуща немногим.
– Инерция твоего инакомыслия просит ремня.
– Это что-то новенькое…
– Старо как мир, поворачивайся спиной.
– Не спешите, дайте справку, квадратный Мак.
– Какую?
– О том, что у вас была.
– Зачем она тебе?
– Ваши справки учителя в тонусе держат.
– У тебя сила воли есть, окаянная?
– Сила есть, сами знаете, и воли с лихвой, но однополость этих слов на союз не тянет.
– Брысь!
– Мяу!
Чудо земное
Дом остался в детстве. Жилье – пожалуйста. Живу диетически, по-идиотски, короче, живу. Жена есть, служба тоже. Книгу жалоб и предложений не заводил. На заводе другие законы. Заклинит – пьем, потом по полкам: кто на нары, кому в кровать, а кому обходной в зубы и повод продолжить. Жуликов с перебором, одни начальство облизывают, другие к Богу поближе жмутся, а те, кто никуда не годится, пашут, когда не пьют. Путного ни на грош, ладно бы на страну горбатились, а на хозяина спину гнуть охоты мало. Спецовку с рукавичками кинет, а себя, как ценность какую-то, обхаживает. Жулье, одним словом, и слева, и справа. Да вот, кроме заводской проходной, ни в одни ворота не пускают. Там пропуска из других бумаг ладят, для наших ладоней шершавости недостает. Огороды прежняя власть угробила, скотину успешно сократили строители коммунизма. Мы попристойнее смотримся, мычим потише.
И чего это я разошелся? С похмелья, одним словом, а колобашкам полный каюк вышел, ку-ку, короче. Баба моя отбрехалась, по соседкам сердоболить намылилась. Спать не могу, спину менты отбили, думали, копилка, дубасили, пока из ребер песок не посыпался. Я не в обиде, у каждого свои обязанности. Пива бы полторашку, нутро отмыть, мигом бы похорошело. Вон по ящику сколько его показывают, как Пушкина в прежние времена. В книгах ковыряться не привык, все больше вилкой в закусках, заплатил и хавай. Хоть паспорт продавай, больше-то за душой ни шиша. За него и красненького нальют, и морду по столу раскидают. Не в радость такое-то веселье. Руки бы на себя наложить, да откуда у бабы деньги на погребение, и начальник цеха от похорон опух. Скорее бы отходняк начинался, ночь-то вся еще впереди. Вертеться что с Востока на Запад, что с Запада на Восток – один хрен, не помогает.
Час от часу и часам не легче. Стрелки начисто стирают циферблат и лезут на стенку. В старых-то домах все стены пропитаны временем. Ветхость их не от ветра, время с удовольствием поедает и камни, и дерево. Древность-то держится на одном честном слове живущих, не более. Пространство – сторонний наблюдатель за этим делом. Такого вора, как время, вовек не сыскать. Вон сколько прожито, а кроме дум тягучих, которые что бабий напиток – ликер, ничего не нажил. Жизнь ко мне все больше боком поворачивалась. Партийцы к себе на пушечный выстрел не допускали. А эти, новые, так огородились, что покруче иностранцев рылом выглядят.
Еще не старик, а ступать некуда. Когда оступился, Бог его знает? Может, таким, как я, ничего не положено? Жаль, конечно, зато объявления типа «Сниму жир за сутки» не про нас писаны. Жир – жидкость вредная.
Что касается ума, он и до нас дурнее не был. Еще неизвестно, повезло ему с нами или нет. Слава Богу, сон у людей в наличии, а так бы давно Землю-матушку замордовали, за мурыжил и в пух и прах.
Так вот до заката и прокантовался у окна в обнимку с похмельным синдромом. А он такой выкатился – залюбуешься, одним словом. Вот скажите, разве чудеса целуют? Им цена выше поцелуя. Да вот беда, смотреть долго на свет нестерпимо, и не смотреть не могу. За что счастье такое привалило? Аж воздуха не хватает, ну никак не отдышусь. До губ горизонта не добраться, а другого добра и даром не надо. Не принижаться бы, жить в свой рост, вес не так важен. Земля все равно от себя никого не отпустит. Давление? Оно сверх нормы. Пульс зашкаливает. Главное – до земли доставать, пока дотягиваешься до нее – живешь, по крайней мере, в рост человеческий. Чай заварю, завидная она штука, эта жизнь, жадная, даже таких, как я, при себе держит. Жаль, до горизонта дотянуться не могу, а то, ей Богу, расцеловал бы это чудо земное.
Сентябрь земляники
Город комом в горле стоит, на шее камнем виснет. Пригород – притворство. Пока первая березка платком не помашет, грудью полной вздохнуть не получится. Земляника поспела. Еду заново знакомиться. Рискую, но уж больно свежей горечи захотелось. Как увижу, вокруг обойду, чтобы без свидетелей. Присяду подле, разговоры попробую завести. Весной с женщиной на рынке познакомился, она земляникой торговала с ладони.
– Ту, с которой беседу ведешь, и пальцем не тронь. Она, как первая любовь, неприкосновенна. Второй дыши. Третья сама в рот потянется. Вот ею одной и довольствуйся. Дальше не ходи, от многого и бед много. Горечи той на год с лихвой хватит.
– А как не хватит, делать что?
– Захочешь, и по осени сквозь землю к тебе пробьется.
Тридцать три года носил ее за пазухой. Замуж звал не раз. Сам дважды женат, а избавиться не получилось.
Помню, в седьмом классе перед зимними каникулами прямо на уроке вдруг с чего-то оглох. Вроде как одни глаза остались, и яркости хоть отбавляй. Вижу, за партами по-прежнему одноклассники, а она будто гибкая белая лилия на пруду. Головой туда-сюда мотаю, избавиться не могу. Звонком, как нашатырем, ошпарило, слух вернулся, а с глазами непорядок. Белая лилия стоит в них, и все тут. Побежал в туалет, у старших ребят куревом разжиться. Наглотался до дури и домой поплелся. В школу с того дня ходил с опаской, не понимал, что происходит. Краснел, когда она в класс заходила, от голоса ее, зазывно звонкого, бледнел, руки мешали, ноги заплетались на каждом шагу. В голове такое творилось, хоть подходи к трудовику и проси, чтобы отпилил к черту. Сосед по парте косился подозрительно, пришлось сказать, что болен, но болезнь не заразная совсем. Это было правдой. Так, как я ее любил, никто любить не мог. Многие болели ею, но выздоравливали, в отличие от меня.
Ей нравились знаменитости. Я шаг за шагом становился обыкновенной заурядностью. Из школы ее провожали чемпионы по прыжкам в высоту, по боксу, в крайнем случае по гимнастике. А я мечтал, мрачно замечая на ее шее отметины поклонников. Писал стихи, вымучивал дневник, надоедал окнам, луне. От сладостного имени Наташа мне перепадала «ша» – и ни шагу дальше. На выпускном с горя надрался. Кстати, все дурные привычки за эти годы приобрел благодаря ей. Стихоплетство положительным наследием не считаю.
Танец один-единственный на выпускном мне все же перепал. Она, оказалось, удивительно пахла недозрелыми, зелеными, ворованными яблоками из сада нашего забытого всеми богами поселка. На окраине было два развлечения – полигон да сад. С нами не церемонились, на полигоне помечали красной масляной краской, в саду – зеленой. Знак подавали родителям, чтобы знали, за что бить. Зеленые яблоки детства – моя слабость. До сих пор жду их, с наслаждением ем и вопреки вяжущему вкусу улыбаюсь во весь рот.
Перед армией позволено было провести с ней полвечера. Мы сидели на лавочке, белые лилии ее волос кружили мою бритую голову. Я изо всех сил пытался надышаться ими на два года вперед. Она торопилась на очередное свидание. Подругу нее не было, если не считать зеркал, витрин и дождя. Она писала в армию, рассказывала в подробностях об ухажерах. Однажды три зернышка от яблока прислала в конверте. Я их долго, бережно носил в нагрудном кармашке, потом они куда-то пропали.
Взамен пришла телеграмма: она выходит замуж. Гуляли с размахом всей ротой. Под конец старшина носился за мной вокруг казармы и не мог поймать. Хорошо бегать вокруг да около – порок и наследие безнадежной влюбленности.
Когда вернулся, она разводилась. Мне выпала честь подставить плечо в дембельском погоне и надышаться недозрелым ароматом ворованных яблок из сада. Мечталось о чуде. Но чуда не произошло. Она вышла замуж за грузинского князя, окончательно омрачив мою рабоче-крестьянскую рожу. Князя вскоре посадили на долгих семнадцать лет, она успешно родила от него ребенка. Я сбежал тогда из города. Устроился на новом месте, женился, развелся.
Столкнулись на поминках, она к тому времени перепробовала всех мужиков Союза, минуя меня. И вот на восемнадцатом году влюбленности мы наконец-то оказались в одной постели. Господи, как я готовился, в жизни так тщательно не мылся, не поливал себя премудрыми водами парижского парфюма. Под одеялом с ней – как в шикарном кадиллаке. Водительское место досталось мне. Протянул правую руку к груди и ничего не обнаружил. Удовольствия друг от друга не получили никакого. Разве что утро повеяло финишем. И потом вспоминалась ее искренняя удивленность моей длительной влюбленностью. Казалось, разбежались навсегда. Она попробовала заурядности, я вкусил мечты. Спокойно, без чувства мести, женился. После положенного срока родилась дочка-красавица. На службе заладилось. Пятый десяток пошел, яблоками стал питаться обычной спелости, от брюнеток балдеть.
И вдруг однажды услышал ее звонкий, зазывистый смех в своей квартире. Обошел все углы и решил, почудилось. А он опять, да из комнаты дочери. Ну, думаю, на старости лет крыша едет. Захожу, а там кроме дочки – ни души. Она сидит за книгой и смеется, как та моя лилия тридцать три года назад. Подошел погладить по голове, предчувствуя, что что-то произойдет. И оно случилось, чудо. Ее волосы пахли зелеными недозрелыми яблоками из сада моего детства. Упал на колени, начал молиться:
– Господи, счастье это мое или наказание? Тридцать три года, Господи, тридцать три.
Помчался на вокзал, купил билеты на проходящий, сел в купе и заплакал. Тридцать три года счастье за пазухой таскать. Это не комар чихнул и не индюк икотой зашелся. Так во второй раз мы оказались в одной постели. За рулем она, я на месте пассажира.
Если твои времена года совпадают с теми, что за окном, – это уже счастье. Но на дворе и на душе сентябрь.
Она была другой Наташей, никакого «ша», только «на». Эта ее небывалая осенняя щедрость и беззащитность перед временем возбудили необыкновенный прилив нежности. Было невероятное: в эту ночь мы так любили друг друга, будто она длилась все тридцать три года. К утру поседели, голос ее утратил звонкую зазывность. На аромат тела навалился склероз, оно забыло про недозрелость ворованных яблок, повеяло горьким покаянием позднего сентября и еще чем-то неведомым, забыто-желанным.
Еду за город знакомиться заново. Скажете, не бывает земляники в сентябре? Ерунда, бывает. В ней аромат влюбленности. Время примеряет грим лицу, на моем нарисовано счастье. Любовь, что январский мороз, отпустила на время. Еду на звенящей электричке и пою среднюю часть из имени возлюбленной.
– Та-та, та-та, та-та, та-та!
Земляники хочу. Третьей из сентября. Ее горечь пахнет освобождением. Еду знакомиться, рискую. Земляника, как заря, восходит в любое время года, даже для такой заурядности, как я.
Разные глаза
Эта картина находилась в одном из провинциальных музеев. На ней была изображена симпатичная девушка, рыжая, в меру курносая, с удивительно красивыми руками и глазами зелеными-зелеными. В провинции таких картин сотни и в залах, и в запасниках. Нынче посетители редки, не наблюдательны, равнодушны. В большинстве своем школьники да пенсионеры, люди подневольные, во что им ткнут, то и заметят. Ведь теперь как? Смотрители если не спят, так вяжут. Сотрудники рангом повыше заняты сигнализацией, сантехникой, водой, нехваткой средств. Картины современных художников постепенно вытесняют работы ушедших авторов в подвалы, где те от сырости гибнут, уходят в себя. Зеленоглазую давно собирались отправить – нависелась, пора и честь знать.
Случай помешал, директором музея назначили врача, страстного поклонника живописи. По этому поводу в городе много судачили. Он, как истинный ценитель искусств, мало обращал внимания на пересуды, внимательно выслушивал картины, как недавних пациентов в больничных палатах. Ставил диагнозы, определял, кто и чем болел в детстве, какие недуги нынче тревожат, обнаруживал зарождающиеся хвори.
И вдруг заметил, что у рыжей курносой девушки чуть-чуть дрожат руки. Решил, показалось, просто свет на закате заигрался. Вернулся, трепет ресниц заметил, волнение бровей. Испугался, отправился курить, домой позвонил предупредить, что вернется поздно. Дождался, когда все сотрудники покинули рабочие места, и опять возвратился кней, в эту поразительно живую зелень глаз, в рыжее беспокойство бровей. Прежде приподнятые руки были опущены, челка на лбу перекинута на другую сторону. Хотелось сбежать, закрыться в кабинете, кому-нибудь позвонить, но ноги не слушались, и невольно вырвалось, прокатилось эхом по залам музея:
– Скажи, ты настоящая?
«Настоящая, настоящая, настоящая…»
Он испугался голоса, пригнулся в надежде на спасительную тишину. Она чуть-чуть приоткрыла губы, обнажила ряд маленьких, нежных зубов и произнесла давно забытое:
– Да.
– Как ты туда попала?
– Возьми стул, садись, я так устала, посижу с тобой глазами.
Он покорно послушался, уселся на краешек, оставляя большую часть места печали давно забытых слез.
– Ты не спешишь?
– Я врач в прошлом.
– Выслушай, я так долго молчала.
– Говори, я умею слушать.
– Наша мама умерла при родах, и у папы в каждой руке осталось по дочке. Мы с сестрой не позволили ему уйти из жизни. Он нас баловал, выполнял разные прихоти, любил с нами гулять по лесу весной. От нее мы и получились такими бурно-рыжими и зеленоглазыми.
– Твоя сестра в другом музее?
– Ее давно нет на этом свете, а мне много-много лет.
– Этого никак не скажешь.
– Разве ты не знаешь, что лица на картинах не старятся?
– Откуда, меня только-только назначили. Пару обходов всего и успел. А что с сестрой случилось?
– Отец перед днем рождения, отправляя нас ко сну, спрашивал, какие подарки хотели бы получить. В тот раз сестра попросила большое зеркало в красивой оправе. А я не знала, что попросить.
– Зачем ей зеркало? Она могла сколько угодно смотреть на тебя. А может, предчувствовала разлуку?
– Тогда я не знала, но за долгие годы, проведенные в раме, поняла. Она не любила меня, себя любила.
– И отец подарил ей то зеркало?
– Да, она утром проснулась, увидела его и больше никогда не отходила от своего отражения.
– А какой подарок получила от отца ты?
– Я сказала, что и так счастлива, радость сестры – моя радость, мы неотделимы. Ее восхищение этим большим, красивым зеркалом и есть лучший подарок на свете.
Отец разрыдался и вышел, а я открыла окно солнцу. И моментально сквозняк влетел в комнату, зеркало покачнулось, упало, разбилось вдребезги. С сестрой случилась истерика. Мы долго ее успокаивали с отцом, а когда она уснула, я решилась.
– На что?
– Стать отражением в зеркале.
– Как? Она не заметила, что ты исчезла из жизни?
– Отец утешил, сказал, что навсегда уехала к нашей одинокой тетке в другую страну.
– Вы переписывались?
– Почти нет. Я так уставала за день повторять за ней все ее движения, что на письма не оставалось сил. Отца было жалко. Он прятал зеркала по всему городу, камни кидал в водную гладь. Сестра быстро изменялась, а я оставалась прежней. Люди в рамах не стареют.
– И что было потом?
– Потом? Потом сестра ослепла. Мне очень хотелось выйти за рамки, помочь отцу в свалившемся горе. Но это оказалось невозможным. Не спрашивай, почему. Когда совсем забудешь, что был доктором, вопрос отпадет сам собой.
– А как ты попала к нам?
– Началась череда войн, революций. Меня передавали из рук в руки.
– И никто не заметил, что ты живая?
– Знаешь, все картины живые, одни более, другие менее, да немногие это заметить могут.
– Ты правду говоришь, не шутишь?
– Правду, правду. Глаз таких, как у тебя, почти не осталось.
– А какие они у меня?
– Разные.
– Я стыдился своих разных глаз, даже лечиться собирался.
– Нечего тут стыдиться, ведь это от Бога… Иди домой, поздно.
– А как же ты?
– Я привыкла.
– Что тебе подарить завтра?
– Ты отнеси меня на руках в лес, сможешь?
– Да, жди, не уходи никуда из моего музея.
Он явился рано утром, завернул картину в большое, теплое, красивое одеяло, взял на руки и понес. Когда добрался до леса, так устал, что еле хватило сил развернуть одеяло. Поставил картину и упал в траву – зеленую-зеленую, как ее глаза.
Разбудили две белые бабочки, они пытались приподнять его веки, заглянуть в глаза. Когда их открыл, закат окрасил бабочек рыжим светом, и те улетели на солнце.
Он вспомнил о картине, оглянулся и обмер. Рядом с зеркалом сидела рыжая зеленоглазая девушка и пыталась в нем что-то разглядеть. Зеркало уходило, теряло свою зеркальность, рамы оборачивались ветками молодых берез. Он подошел, взял девушку на руки, одним глазом проводил закат, другим улыбнулся своей необыкновенной ноше и понес туда, где зарождалось новое утро дня.
Кокетливый фантик
Мы с ней работали в одном из огромных советских учреждений, в разных отделах. Знакомство было гардеробным. Выкатился как-то из массивных дверей на волю и узнал: весна, оказывается. И так захотелось поделиться. Догнал стройную девушку в косынке, окликнул. Она обернулась, и мы опознали друг друга.
– Вы чувствуете, за вами
Весна?
– Знаете, не привыкла, когда со мной заигрывают без пряников.
Я было растерялся совсем, да кусочек сухого асфальта подсказал. Там на боку лежала шоколадная конфетка в кокетливом фантике.
– Вот, возьмите от Весны.
Она смутилась, приняла и тут же обиделась:
– Как смеете мне предлагать покинутую?
– Не сомневайтесь, исключительно для вас подброшена заранее.
Не ответила, сунула в карман и удалилась до следующего края весны.
Поднимаясь по широкому лестничному пролету учреждения, был ослеплен солнцем. Хотел было прикрыться свободной рукой, да прозрел. Сквозь длинную-длинную юбку на меня надвигались обворожительно стройные ноги, необыкновенные до наготы, доступной мне и солнцу. Я догадался чьи. Схватился за перила довоенной постройки и чуть не задохнулся от голоса с того края весны:
– Ну что, на этот раз судьба вам пряника не подбросила?
Подбросила комок в горло и четную чувственность наготы по другую сторону от солнца. Порой кажется, этими ногами бредил несколько весен. Но все так невесело сложилось. Страна рухнула. Развалилась на сотни киосков. Кто в такие времена смотрит на ноги сквозь солнце? Люди разучились. Хватаются за повод собачий, за руль авто, большинство за пульт экрана от тоски. Меня в науку бросило. Там ухватился за телескоп, уставился в небо, забыл о земле, посчитал себя на ней лишним. Умные не считают. Счет дураки любят. Как считать начнем, так не приведи Господи.
В своем деле выбился. Вот вернулся с международной конференции, где в числе других корифеев поставил подпись под тем, что Плутон не планета. Не дотягивает по параметрам. В нашем провинциальном городке мое возвращение – событие первоочередной важности. Не схожу с экранов. Сотни рук тянутся за автографами. Во мне стало проклевываться счастье.
Отворяю двери, выбираюсь на волю и загадываю: «Там Весна». Оказывается, осень. Ко мне, заслоняя солнце, приближается женщина, протягивая шоколадную конфетку в кокетливом фантике.
– Возьмите. Для вас.
– Зачем?
– Думаю, вам несладко.
– С чего вы взяли?
– Ответьте, что плохого вам сделал Плутон? За что лишили его статуса планеты? Вы спросили совета у звезд, у Солнца?
– Вы кто? Что вам надо?
Я узнал ее, сразу узнал. Она дотянулась до меня с тех самых двух окраин – окраин весны.
– Возьмите, возьмите, вам нужнее.
И удалилась туда, к солнцу. А я, отравленный жалостью, отправился в рюмочную. Не помню, собеседник был рядом или зеркальное раздолье барной стойки.
– Пойми, чудак, человек – посудина, куда и воды, и водки налито, и трава в самую середку воткнута.
– Что за трава такая?
– В той траве сила.
– Ты про волосья?
– Дурья башка, волос, он и после смерти растет.
– Скажи по секрету, как величать траву?
– Имя самое обыкновенное.