Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии Бухарин Анатолий
– А кто был в России самым трезвым в общественно-политическом отношении? Либералы, социал-демократы, анархисты, народники, а?
– Конечно, либералы, – ответил я без раздумий.
– Дай руку, старик! Я тоже так думаю!
Через год вышла в свет его монография о роли кадетов в первой русской революции, где он их давил, душил и размазывал на большевистской стенке. И таких Шелохаевых было – не счесть. В приватных разговорах за чашкой чая, на кухне, на даче они не скрывали своих сомнений и симпатий к отверженному племени рыцарей свободы, но как только выходили на кафедру или появлялись со своими статьями в журналах, их было не узнать. Неподкупные могильщики либеральных идей – ни больше, ни меньше!
Конечно, политическая ситуация в стране в начале семидесятых была иная, чем в 1937 или в 1949 годах. Уже никого не расстреливали, за редким исключением (Валерий Саблин), зато работали на полную мощность «психушки» и не останавливался конвейер вынужденной эмиграции. Время от времени отдавались приказы об очередной «охоте на ведьм» или устраивались «воспитательные» погромы в институтах Академии наук. И хотя за нашей спиной уже была хрущевская оттепель и джина из бутылки выпустили, но нашим незримым спутником оставался страх, превращавший умных людей в трусливых рабов, парализовавший их волю. Система продолжала работать.
Многое можно было бы поведать о жертвах страха, но ограничусь только одним эпизодом.
1969 год. Воронеж. Средняя школа № 27. Идет заседание педсовета. Я, завуч, выступаю с докладом о педагогической помощи трудновоспитуемым детям. Указав на банальные причины детской преступности: плохую организацию досуга школьников, вялость работы классных руководителей, заорганизованность пионерской дружины и комсомола, – пытаюсь обратить внимание на ее объективные предпосылки. Говорю о нищете, о безотцовщине, о жестокости Уголовного кодекса и о многом другом.
Директор школы, Александр Дмитриевич Шубин, сидит красный, как рак, и пылает гневом.
– Как?! Вы допускаете наличие у нас объективных причин преступности? Это же антисоветизм! – рычит он, не пытаясь дослушать моих размышлений.
Я начинаю возражать, доказываю правомерность такой постановки вопроса, но он решительно обрывает меня.
Сразу же после педсовета объявляют о заседании партийного бюро и начинают по горячим следам обсуждать мои заявления…
Все было до боли знакомо: та же рутина, тот же набор речевых штампов, тот же металл в голосе. Многое стерлось в памяти, но я хорошо запомнил страстное, накаленное ненавистью ко мне выступление преподавателя военной подготовки – подполковника в отставке, бывшего летчика и кавалера пяти боевых орденов Александра Вяткина. Не вытирая белых клубков слюны в уголках рта, он не говорил, а визжал, требуя моего исключения из партии.
Предложение закаленного большевика не поддержали, но за выговор с занесением в учетную карточку проголосовали почти единодушно. Бюро Ленинского райкома КПСС ограничилось устным выговором.
Помню еще, как, прощаясь со мной на улице, председатель партийной комиссии – седой, как лунь, старик с военной выправкой – посоветовал мне руководствоваться в жизни пословицей: Знайка на порожке сидит и молчит, а Незнайка на печи лежит да песни орет. Мол, будь умницей: умей молчать.
Примерно такой же совет дала мне и тетушка Анисья в пятьдесят втором, когда я отправлялся учиться в Актюбинскую авиационно-техническую школу: «Запомни: ласковый теленок двух маток сосет».
Прошло лет пять после злополучной истории, о которой я уже и не вспоминал, но однажды судьба вновь столкнула меня с визгливым подполковником. Было это в купе московского поезда. Я сразу же узнал его, а он – меня. Разговорились.
«Большевик» поздравил с защитой диссертации (земля слухом полнится), а потом стал жаловаться на старые раны и рассказывать о том, как и где его увечили.
Да, это был не тот воин, что сидит под кустом и воет. Сто пять боевых вылетов на знаменитом штурмовике «ИЛ-2» – «Черной смерти», как его окрестили немцы. Потерял в воздушных боях шесть стрелков-радистов, да и сам над Кенигсбергом пылал синим пламенем.
Я, не скрывая любопытства, слушал, не пропуская ни одной живой подробности. Кроме обычного исторического интереса, подогревал интерес профессиональный: спустя десять лет после войны, я служил в авиационном полку механиком «ИЛ-10» – модификации «ИЛ-2».
Когда воспоминания утомили подполковника, я, улучив момент, спросил:
– Вы герой войны и не раз смотрели черту прямо в глаза. Как же сподобились стать трусом на гражданке? Знали, что я был прав тогда, в шестьдесят девятом, а все же топтали меня? Я еще понимаю директора школы – этого осколка Берии, которому надо было бы отмыться от грехов в Колымских лагерях, где он истязал зеков. Понимаю и учителей, которые, как Саврасы, бегут по кругу и боятся потерять работу, очередь на жилье, детский сад. А вы чего боялись? Квартира в центре Воронежа, дача в Рамони, машина, военная пенсия! Одним словом, полная независимость. А вы вели себя как последний холоп.
Он не обиделся, только потер рукой серебряный ежик на голове и прямо взглянул мне в глаза:
– Я и сам не знаю, как докатился до такой жизни. По-моему, все началось в тридцать шестом. Арестовали и расстреляли брата, тоже военного летчика. В тридцать девятом я сумел-таки поступить в Батайское летное училище. И началось. Чуть что – и меня грозили выгнать. Как-то «скозлил» (учились летать на «УТ-2»), и тут же нагоняй: «Социалистическую собственность хотел угробить?! За брата мстишь?!» Не инструкторы, а язвы. Пришлось быть тише воды, ниже травы.
Наконец закончил. Началась война. Не знаю, герой я или не герой, но в те годы ничего не боялся. Страх, конечно, остался. Какже без страха? Это только в кино поют парни бравые, а мы крестились и молитвы читали перед вылетом. Можно по пальцам пересчитать пилотов первой военной волны – тех, кто уцелел. Было жутко и… хорошо! Настоящая мужская жизнь.
После победы служил заместителем командира полка по летной работе. И снова вернулся этот проклятый страх. Страх перед возможной отставкой (у меня ведь семилетка, а полк пополнялся выпускниками летных училищ и академий), страх перед каждой инспекторской проверкой техники пилотирования.
В конце концов при Хрущеве я загремел под фанфары. Полный аут. А страх? Страх остался. Так и продолжал. Не думая, поддерживал, не думая, голосовал. Привык. А после случая с вами уволился из школы. И знаете что? – тут он понизил голос: – В церковь стал ходить. Как говорится, страхов много, а смерть одна, и надо очистить душу перед последним рубежом… ибо человек родится на смерть, а умирает на жизнь.
– Занятно, – заметил я, – всю жизнь Бога обманывали, а перед смертью решили обмануть самого черта.
– А вы не иронизируйте, – ответил старик. Поживете с мое, поклюет вас жареный петушок, так, может, и не так еще запоете.
На всю жизнь запомнилась исповедь старого пилота. Запомнились и глаза. Да, там продолжал плескаться страх, но это был другой страх – человеческий. И, наверное, прав мудрый Кьеркегор: «Чем меньше страха, тем меньше духа». Во всяком случае, без страха не было бы трагизма жизни – этой, по словам Сократа, «болезни человека».
Конечно, отцы социалистического отечества не вдавались в столь тонкие подробности смысла бытия, а гнали волну страха за волной, обостряли животные инстинкты и в педагогике, и в науке, и в политике. Парализовать волю к сопротивлению – вот в чем заключалась их главная задача, ибо человек, преодолевающий страх, – это уже свободный человек.
Страх за каждым из нас крадется по пятам. И проявление его в человеке – еще не основание для того, чтобы презирать его. Это именно тот случай, о котором в народе говорят: «Умный не осудит, а глупый не рассудит».
Страх поднимается из темных глубин звериных инстинктов как чувство самосохранения и берет в плен в первую очередь того, кто начисто лишен мужества жить и стал рабом опасности.
Частым незваным гостем страх был и в моей судьбе. Его приводил то голод военного и послевоенного лихолетья, то зверства одичавших людей, то неотвратимость, если не рок, случившегося: смерть отца, братьев, первого ребенка, матери, жены. И всякий раз, когда я бросал на крышку гроба горсть земли, я хоронил часть себя и с ужасом думал: «Кто следующий?»
Конечно, на всякую беду страху не напасешься, и можно надежно прикрыться щитом апостольской мудрости: «В ком есть страх, в том есть и Бог». Но те же апостолы призывали «стоять в свободе». В свободе от чего? От рабства греха, ненависти, жадности и прочих мерзопакостей бездуховной стадности?
Стыдно признаться, но нельзя и утаить: и я не раз падал, поскользнувшись на «арбузной корке» то тщеславия, то конформизма. Было. Все было. Но падает не тот, кто свернул шею своей судьбе и уже не способен выпрямиться, а тот, кто снова поднимается во весь рост. Так было и со мной.
Какая сила поднимала и несла вперед, дальше?
Страсть! Это о ней замолвил слово художник тон кий и глубокий – Марсель Пруст: «Мир не есть мысль, как думают философы. Мир есть страсть. Охлаждение страсти дает обыденность».
Бог весть, чему и кому я обязан за крылья своей судьбы. Наследственности – отцу, прадедам? Русскому характеру, или ментальности, как сейчас модно выражаться? Очевидно, что и тому и другому, но в первую очередь– России.
Не могли бесследно исчезнуть русские люди, кои неизменно оставались личностями в изменяющемся мире. Я общался с ними в веках, когда жадно поглощал страницы истории, или на шумных и тихих перекрестках русских дорог. И у каждой встречи был свой индивидуальный узор и свои последствия, порой перемалывавшие и заново лепившие мою жизнь (например, Пушкин).
Конечно, страсть, как это часто случается, могла угаснуть или воплотиться в накопительстве, в коллекционировании жучков, монет или «женских ножек». Ножизнь дарила мне обстоятельства-ситуации, преумножающие, а не истребляющие страсть.
Не знаю, что случилось бы, если бы не авиация. Она показала мне мир и преобразила меня, разбудила дремавшие чувства. Тихий океан, Север, задумчивые среднерусские поля и рощи и, конечно же, синие-синие отроги Уральских гор… Свершилось чудо: выросла душа!
В разные годы разные страсти кипели в моей душе, но царицей была и остается неутоленная, неизбывная жажда познания мира, а потом – себя.
«Что же, – подумает читатель, – он с младых ногтей все познавал и познавал, а вовсе не жил?»
К счастью, нет. В отрочестве и юности и я хлебнул жизни без книжной премудрости. Не знаю, плохо это или хорошо, но так сложилась судьба. Жил «на полную катушку», не задумываясь не только о завтрашнем дне, но и о сегодняшнем вечере.
У меня было все, кроме сытого желудка и книг. Я бредил авиацией и добился своего. Дважды перед армией начинал и бросал учебу в школе рабочей молодежи. Какая там школа, если в городском саду на берегу Вятки каждый вечер рыдает танго и ты забываешь все, обнимая синеокую девчонку? Какая школа, если ты в компании настоящих охотников идешь на медведя?!
Это потом я буду после работы подрабатывать: грузить и разгружать вагоны, чтобы купить сочинения Платона или Булгакова, – а в те годы, «не замутненные» интеллектуальными порывами, я без оглядки влюблялся, писал стихи, летал в аэроклубе и мечтал быть знаменитым. Ничто не останавливало: ни жизнь впроголодь, ни безотцовщина, ни тяжелая работа. Нищий романтик. И грустно, и смешно.
Много говорят и пишут о рабах страсти. Не знаю. Я, сколько помню себя, всегда жил со страстью. Именно она уберегла от заразы властолюбия.
В шестьдесят втором году без намека на мелодраму сменил стул первого секретаря горкома комсомола на рабочее место слесаря-сборщика Воронежского авиационного завода. Надо было учиться, и не было силы, способной остановить меня. А позже менял институты, кафедры только с одной целью: продолжать изучать либерализм. Да и не либерализм я изучал, а, как заметил историк Игорь Нарский, постигал вершину российской культуры, во всяком случае, ее значительную часть.
Вообще, сколько бы я ни падал, я распрямлялся и распрямлялся, как мне кажется, только потому, что пульсировал в моем подсознании великолепный девиз старика Ницше: «Догнать в себе человека!»
Осознание задачи пришло тогда, когда начался процесс духовного само-осуществления, когда научился писать, не оглядываясь на классиков и на каноны нормативного мышления. По времени знаковое событие совпало с перестройкой и реформами. Я, как и прежде, остаюсь культурным нищим, но какое это имеет значение для человека, сбросившего гнет рабства?
Поздно? Да! Но лучше поздно, чем никогда. Впрочем, я забегаю вперед, и подробности главного факта моей биографии еще впереди.
Догнать в себе Человека!
Легко сказать, да тяжело осуществить. Поначалу цель представлялась как цепочка чисто житейских задач: сдать экстерном экзамены за среднюю школу, поступить в университет и закончить его, затем защитить диссертацию. Что ж, «это многих славный путь». Я прошел его за десять лет. Что дальше?
Оставаться в толпе соискателей счастливого благополучия, тянуть лямку идеологического лакея, заслужить персональную пенсию, а потом пунцовым от красных галстуков пионерам рассказывать трогательные истории о героической борьбе рабочего класса за Советскую власть? Я не хотел такой участи.
Вывел меня из тупика прекраснодушной обыденности… марксизм. Да, да, марксизм. Сегодня доктрины Маркса и Энгельса критикуют со всех сторон, и с достаточным основанием. Но с ними поступают так, как поступил в свое время Фейербах с Гегелем: выплеснул вместе с грязной водой ребенка.
Из песни слов не выкинешь: марксизм был и остается главой в истории мировой экономической и философской мысли. Превращение в абсолют его идей, конечно, сыграло разрушительную роль, способствовало утверждению догматизма и установлению мертвого сезона не только в научной исторической, но и в общественной мысли в целом. Остается благодарить за это наших коммунистических пастырей, которые, как на икону, молились на «Малую землю», а о Марксе и Энгельсе не имели ни малейшего представления. Общество, разумеется, следовало за ними и занималось начетничеством в приобщении к философским ценностям.
Что же до меня, то я, как и многие мои сверстники, очень серьезно относился к господствующей идеологии. Разница заключалась лишь втом, что я, по совету самого господина Маркса, соблюдал последовательность в изучении истории идеи. Тысячи ночей, десятки лет ушли на постижение Сократа, Платона, Канта, Владимира Соловьева. Не меньше труда вложил я в изучение литературной классики.
Старался соблюдать и другой совет автора «Капитала»: подвергать все сомнению. Стоит ли удивляться, что я подверг критике учение его самого? В итоге заколебалась моя убежденность в исторической неотвратимости прогресса и вообще в непогрешимости «железных» законов формационной теории. Я все ближе и ближе подходил к другой философии истории, где трагизм и абсурд были ее коренными родовыми чертами.
Затем на моем столе появились сочинения Николая Бердяева и Льва Шестова. Это был переворот в моем развитии: я открыл двери в храм экзистенциализма. Одновременно то были двери и в русский Ренессанс, от которого начнется моя тропинка к великому Мартину Хайдеггеру, ктайне Слова.
Вот и получается, что мой микрокосмос нельзя представить без Маркса. И до сих пор марксизм значим для меня хотя бы в плане его преодоления.
Преодоление марксизма – это прежде всего преодоление рационализма. Итогом многолетних размышлений в этом направлении явилась простая и непреложная истина: познание бытия – это дело и науки, и веры, и искусства. Абсолютизация одного из этих способов может вызвать новую волну догматизма.
Что касается веры, то я и сейчас скорее готов принять теорию большого взрыва во вселенной, нежели разделить убеждения христианина. Мне близко и вызывает сочувствие учение Вернадского и Тейяра де Шардена о ноосфере. Впрочем, дело не в том, чтобы рассматривать ту или иную теорию как последнюю инстанцию истины, а в том, чтобы признать диалог сознаний, без которого проникновение в смысл человеческого существования невозможно.
Бесценную услугу в приобщении к диалогичности мироздания способна оказать литература. Я никогда не изменял своей страсти к ней и любые свои лекции обязательно украшал литературными портретами, цитируя мастеров: стихи, диалоги, реплики. Это спасало, но, как понял позже, было воплощением потребительского подхода к литературе. И только когда содержание моих учебных курсов, обильно приправленное фальшью и ханжеством, стало невыносимо, я литературное оформление превратил в литературное содержание. Уверен: благодаря этому, студенты на моих лекциях узнавали больше истин, чем в печально знаменитых резолюциях съездов и пленумов ЦК. На заседаниях кафедры меня все время «чистили», упрекали в неконкретности, в недосказанности, но я упорно вел свою линию, прикрываясь отсутствием опыта.
Первым меня раскусил Стернин – философ, выпускник Московского университета.
Вообще, евреи – народ таинственный, романтичный, а с другой стороны – это племя прожженных прагматиков. Людей золотой середины среди них никогда не было. Они или пополняли ряды мужественных ратоборцев с тоталитарным режимом (Елена Боннер, Юлий Даниэль, Валерия Новодворская и другие), или пробивались к подножию коммунистического трона (Свердлов, Каменев, Зиновьев, Троцкий). В мое время они занимались, как правило, узловыми проблемами истории КПСС и философии (достаточно вспомнить академика И. И. Минца – патриарха историкопартийных мистификаций). Они, если принадлежали к охранителям режима, то охраняли блестяще и… бездарно! Если и развивали философию, то превращали ее в словесный блуд. Истину не искали, а «умывали»…
Стернин посвятил свою жизнь работе В. И. Ленина «Материализм и им-периокритицизм» и явил себя таким же мастером тонких философских спекуляций, каким был исследуемый им автор. Однажды, после моей открытой лекции, он прямо заявил мне:
– Вы лукавите, и ваши исторические интерпретации шиты белыми нитками. Вы окажетесь или за границей, или в Мордовлаге. Пока не поздно, увольняйтесь и уезжайте. Либерализм вы не критикуете, а пропагандируете, причем грубо и вульгарно.
Я действительно вскоре уволился, но предупреждения этого умного, хитрого лакея не забыл. Впрочем, эта порода людей не перевелась и сегодня. Только сегодня они с таким же жаром подвергают критике коллективизацию и советскую индустриализацию, с каким вчера доказывали историческую необходимость этой трагедии.
Должен заметить, что проблема научной этики остается в России проблемой номер один, и никакие общественные перевороты, никакие «старые» и «новые» русские не спасут нас от духовного вырождения, если в нас не проснется совесть.
Год за годом я все глубже погружался в проблему соотношения научного и художественного познания (исторического и литературного). Тоже стыдно признаться, но начинал я как педагог-контролер: искал на страницах повестей и романов отступления от исторической правды, вымыслы, домыслы. И страшно гордился, когда мне удавалось уличить писателя. Но «болезнь» быстро прошла, и я основательно занялся изучением филологии. Лучом света в этот период стало чтение С. Аверинцева, М. Бахтина, С. Лихачева, В. С. Иванова. Настольными сделал сочинения Ивана Тургенева и Льва Толстого. Но главными лоцманами в художественном познании прошлого были и остаются Александр Островский и Николай Лесков. (К Пушкину приду, как это ни странно, позже.)
Поначалу мое внимание к Островскому было вниманием критика, который не может простить драматургу «искаженного» лица русского купца. И только встреча с Владимиром Лакшиным «реабилитировала» образ писателя в моих глазах. Конечно, – понял я, – существуют серьезные расхождения между историческими лицами и художественными героями знаменитого Замоскворечья, но дело не в этих расхождениях, а в гениальном проникновении Островского в суть времени и людей. Именно Островский помог мне освободиться от иллюзорных восторгов перед нашим «третьим сословием».
Лесков, пожалуй, сыграл решающую роль в моем постижении тайны русского характера, о чем я подробно пишу в очерке «Совесть русской истории».
Что касается Ивана Тургенева, то здесь дело обстояло иначе: начиная с 1966 года, я перечитал и законспектировал сотни страниц переписки Боткина с Тургеневым и, можно сказать, на кончике пера вытащил почти все факты биографии знаменитого орловца. Его повести и романы по сей день воплощают для меня волшебный звон и прелесть русского лирического повествования.
Конечно, постигать тайну тургеневского творчества можно везде, но согласитесь, что одно дело – читать Тургенева где-нибудь на Урале, в Сибири, и совсем другое – читать его в центре России, где любили, страдали и умирали прообразы героев «Дворянского гнезда» и «Дыма». Благодаря Тургеневу, Воронеж воплотился в моем сознании исконной житницей русского Слова.
Да, появился советский лексикон, «похудел» литературный русский язык, но по-прежнему струится Ока между берегов, где шумят столетние дубравы и поют по утрам соловьи, по-прежнему на базарах и дорогах льется серебром народная русская речь. Сохранились города и церкви тургеневского времени, напоминающие о неизбывности памяти.
Где-то я уже писал о том, что постичь тайну русской культуры можно не только по книгам, но и по духу намоленной (одухотворенной Словом и Мыслью) земли. Известно: Россию пропололи, обокрали, но она осталась и, как покажут события недалекого будущего, снова духовно возродится.
Так вот, благодаря Тургеневу Воронеж для меня был и остается не только вечным спутником, но и символом новой, возрожденной России, в которой торжествуют идеалы добра и гуманизма – идеалы Лаврецкого, Рудина, Елены Стаховой.
Пушкин… Вторая половина моей жизни прошла под знаком этого светлого имени. А если говорить начистоту, именно Пушкин совершил во мне настоящий духовный переворот.
Начну с очередных горьких признаний. Занимаясь историей общественно-политического движения в дореформенной России, я достаточно много внимания уделил тридцатым годам девятнадцатого столетия, тщательно изучил дела и мысли кружков братьев Критских и Сунгурова, надолго задержался в компании Станкевича-Белинского и не забыл Николая Полевого. При этом только мельком упоминал имя Пушкина – в связи с анализом статей Ивана Киреевского. Впрочем, и мои герои не баловали вниманием поэта, охваченные огнем полемики между левыми и правыми гегельянцами. У всех на устах был Шеллинг. Пушкина не жаловали, по крайней мере, не превозносили, то ли потому, что Западная Европа была Меккой для большинства русских просветителей, то ли потому, что Пушкин современниками еще не воспринимался гениальным мыслителем и поэтом. А между тем все острые вопросы бытия человека, истории были блестяще поставлены в его творчестве.
Неоценимо значение Пушкина в открытии диалога сознаний. Напрасно в этом случае отдают приоритет Достоевскому, когда пишут о полифоническом романе. Да, значение Достоевского в литературе и философии неизмеримо велико, но писатель развивал пушкинские идеи. Пушкинский человек – живое воплощение бесконечности человека, а без этого открытия нельзя постичь ни смысл Достоевского, ни смысл истории. Сегодня много рассуждают о синтезе временного и вечного, но редко упоминают о роли Пушкина в открытии этой истины.
С достаточным основанием пишу и говорю: при всей безмерной роли в формировании моего «я» русских мыслителей серебряного века решающую роль в моем либеральном становлении сыграл Пушкин.
Скажу и еще больше: Пушкину мы обязаны не только зарождением идей либерализма, но и спасением их во времена не столь отдаленные, когда штыками и пулями отстаивали «истину», то есть классовую ложь. Из соображений чистоты социалистической нравственности изъяли из книжного оборота Гумилева, Зайцева, Набокова, Шмелева, Есенина, а с Пушкиным ничего не смогли поделать! Дух Пушкина широко и привольно витал в Советской России, ограждая человеческое в человеке даже во времена самого мрачного разгула культа личности.
Кем бы мы были без Пушкина?..
Слово бессмертно, и Пушкин бессмертен.
Сегодня, когда рушатся в одночасье советские мифы и легенды, стало чуть ли не признаком хорошего тона подвергать жестокой критике наше недавнее прошлое. Примеров хоть отбавляй.
В момент зарождения нового столетия знаменитому современному писателю журналисты задали вопрос о его отношении к советскому государству, и он без обиняков ответил: «Как к нему относиться, если оно было основано на пороке?» Перефразируя этого автора модных бестселлеров, задаю себе вопрос: «Как же в таком случае возродится Россия, если она была растлена тяжким грехом?»
Думаю, к истории моего отечества надо относиться иначе. В обществе нашем, монологичном из-за тяжких испытаний прошлого и настоящего, вернее, в лучшей части этого общества, никогда не прерывался диалог сознаний и никогда не умирало стремление к бесконечности и свободе. Живым воплощением этого вечного самоосуществления русского национального духа была русская литература. Именно она спасла Россию.
Воронеж с достаточным основанием можно считать городом, где это самоосуществление интенсивно происходило и в советскую эпоху.
Да, древний град Воронеж, широко и вольно раскинувшийся на берегах Воронежа, был бодни моей молодости типичным областным центром, вобравшим все «прелести» советского жития-бытия: в темных углах кипел разврат, в белокаменных конторах процветала коррупция, на заводах вытягивались в нитку пролетарии, от бескормицы ревел скот на колхозных фермах, а по красным датам толпы горожан несли портреты старых маразматиков и все кричали, кричали… Так было, но жизнь продолжалась. Люди любили, с грехом пополам разводились, пели песни и умирали. Умирали по-разному. Одни хоронили свои чувства одно за другим еще при жизни, пополняя стадо, ибо человеку Слово дано, а немота – скотине. А вот те, кому Слово дано, творили.
Да, была в Воронеже и назидательная проза «производственных» романов с их суперположительными героями, был разлив стихографической дидактики, но, черт возьми, была и настоящая литература! И какая! Традиции не умирали. По улицам Воронежа бродили не только манкурты, родства не помнящие, но и дух Алексея Кольцова, Ивана Никитина, Андрея Платонова, Осипа Мандельштама. Этот дух говорил, взывал к совести устами Анатолия Жигулина, Алексея Прасолова, Гавриила Троепольского, Зиновия Анчиполовского.
Не преувеличивая, замечу: Воронеж семидесятых был центром паломничества русских поэтов. Здесь проходили семинары и встречи молодых литераторов, критиков. Здесь, в актовом зале университета, мне довелось слушать Николая Рубцова.
Худенький, сверкающий ранней лысиной, с пронзительным взглядом, он стоял на сцене и читал стихи:
- Мы сваливать не вправе
- Вину свою на жизнь.
- Кто едет, тот и правит,
- Поехал, так держись!
- Я повода оставил,
- Смотрю другим вослед.
- Сам ехал бы и правил,
- Да мне дороги нет…
Больше мне видеть Рубцова не пришлось. Но господин случай помог постичь поэзию сверстника.
На абонементе университетской библиотеки работала приятельница поэта – окололитературная дама. Она таскалась за ним по Воронежу, по городам и весям России. Она-то в конце концов и задушит его подушкой морозной ночью декабря 1971-го в Вологде. Но это будет потом, а тогда она рассказывала мне о северном чародее лирики увлеченно, с жаром. И надо отдать ей должное: никогда не касалась живых, скандальных подробностей его жизни. И только раз на мой вопрос о сходстве судьбы Рубцова с есенинской прочитала стихи:
- Если б мои не болели мозги,
- Я бы заснуть не прочь.
- Раб, что в окошке не видно ни зги —
- Ночь, черная ночь!
- В горьких невзгодах прошедшего дня
- Было порой невмочь.
- Только одна и утешит меня —
- Ночь, черная ночь!
- Грустному другу в чужой стороне
- Словом спешил я помочь.
- Пусть хоть немного поможет и мне
- Ночь, черная ночь!
- Резким, свистящим своим помелом
- Вьюга гнала меня прочь.
- Дай под твоим я погреюсь крылом,
- Ночь, черная ночь!
Сейчас трудно поверить, что именно эта женщина погасила свечу Рубцова. Не думаю, что это была стерва. Просто сдали нервы. По собственному опыту знаю, что ладить с поэтами могут только люди, начисто лишенные комплексов.
Позднее мне случится беседовать о творчестве Рубцова с Виктором Астафьевым, и он немало удивит меня своим замечанием: «Колюшка исполнился только на четвертушку!»
Не думаю, что автор «Царя-рыбы» в данном случае прав. Николай был человек, способный среди грязи и мрака увидеть светлое и воспеть его, а это и есть отличительный признак «исполнившегося» поэта.
- В горнице моей светло.
- Это от ночной звезды.
- Матушка возьмет ведро,
- Молча принесет воды…
Существует много способов постижения поэзии: программы, руководства, курсы и так далее, – но я ценю более всего личное общение.
Лично общаться мне удалось, к примеру, с Анатолием Жигулиным.
Я, как уже писал, работал тогда в Лесном институте, а он начинал в нем учиться в 1949 году, потом «загремел» на Колыму и закончил курс только в 1960-м. Личная драма и схватка с ненавистным режимом не остудили его чувств к пристанищу студенческой молодости. У своих дорогих «пеньков» – так называли в городе студентов Лесного – он бывал в каждый свой приезд из Москвы. По обыкновению, его выступления сопровождал кто-то с кафедры истории КПСС.
Помню его встречу в марте семьдесят четвертого со студентами факультета механизации лесного хозяйства.
Ассистент Федор Ролдугин, представляя Жигулина, стал распространяться о его глубоком знании русского леса.
– Да, я действительно хорошо знаю русский лес, – сказал Анатолий и в подтверждение стал читать «Воспоминание»:
- Среди невзгод судьбы тревожной
- Уже без боли и тоски
- Мне вспоминается таежный
- Поселок странный у реки.
- Там петухи с зарей не пели,
- Но по утрам в любые дни
- Ворота громкие скрипели,
- На весь поселок тот – одни.
- В морозной мгле дымили трубы,
- По рельсу били – на развод,
- И выходили лесорубы
- Нечетким строем из ворот.
- Звучало: «Первая!.. Вторая!»
- Под строгий счет шеренги шли,
- И сосны, ругань повторяя,
- В тумане прятались вдали…
- Немало судеб самых разных
- Соединил печальный строй.
- Здесь был мальчишка, мой соклассник,
- И Брестской крепости герой.
- В худых, заплатанных бушлатах,
- В сугробах, на краю страны —
- Здесь было мало виноватых,
- Здесь больше было – Без вины.
- Тут был и я,
- Я помню твердо
- И лай собак в рассветный час,
- И номер свой – пятьсот четвертый,
- И как по снегу гнали нас…
- Я не забыл:
- В бригаде БУРа
- В одном строю со мной шагал
- Тот, кто еще из царских тюрем
- По этим сопкам убегал.
- Я с ним табак делил, как равный,
- Мы рядом шли в метельный свист:
- Совсем юнец, студент недавний,
- И знавший Ленина чекист…
- О, люди,
- Люди с номерами!
- Вы были люди, не рабы.
- Вы были выше и упрямей
- Своей трагической судьбы.
- Я с вами шел в те злые годы,
- И с вами был не страшен мне
- Жестокий титул «враг народа»
- И черный
- Номер
- На спине.
Когда он читал, в аудитории стояла мертвая тишина, и продолжалась еще несколько минут после того, как он закончил.
Я сидел и думал: «Ну, вот и доигрались, господа хорошие. Не прошло и пятнадцати лет после двадцатого съезда партии, а народная трагедия уже покрылась пеплом забвения. Да и как не забыть, если все реже и реже упоминали и критиковали культ личности Сталина? И вообще, был ли мальчик-то?»
Но я ошибся: раздался гром аплодисментов, и Бог весть откуда появились голубые подснежники в руках и на столе поэта. Все-таки помнили.
Бедный Ролдугин не знал, что делать: то ли в партком бежать, то ли благодарить? Обстановку разрядил ректор института А. Артюховский. Он порывисто вошел в зал и на глазах у изумленной студенческой братвы обнялся с Анатолием Жигулиным – своим бывшим сокурсником.
Встреча с Жигулиным подняла в душе бурю чувств и эмоций.
Конечно, я многое знал о зверствах палачей с партийными билетами. Но мучила недосказанность. И дело было не в скупости свидетельств очевидцев, ибо на правду слов надо немного. Дело было в раздвоенности сознания моего поколения, в противоречии между словом и делом. Эту-то раздвоенность, противоречивость мироощущения и устраняла поэзия: Евгения Евтушенко, Леонида Мартынова, Бориса Ручьева, Николая Заболоцкого, Александра Твардовского и Анатолия Жигулина, в том числе. Устраняла, помогая прозревать с общегуманистических позиций недавнее прошлое.
Отразить историческое бытие – это еще полдела, преобразить его – вот задача. И художники блестяще решали ее.
Воронежская проза была под стать поэзии.
О ярых защитниках партийности: Ольге Кретовой, Константине Локоткове, Максиме Подобедове, Федоре Волохове – фуку! (ничего не скажу). А вот о неизбывном реализме надо сказать.
На фоне «заказных» бравурно-оптимистических исторических повествований выделялось имя Николая Задонского – автора романов «Смутная пора», «Денис Давыдов», «Донская Либерия», «Жизнь Муравьева». Эти романы стали достойным продолжением тыняновской традиции синтеза истории как искусства и как науки. В творчестве воронежского самородка сплавились воедино Слово и Факт.
Я уже много писал о нерасторжимости временного и вечного. Эту нерасторжимость «нутром» ощущал Николай Задонский. В его романах люди, погруженные в конкретные судьбы-ситуации, говорят и спорят о делах вроде бы вчерашних, но вслушаешься – и поймешь: речь идет о сегодняшних проблемах. Булавинские нетерпение и страсть к разрушению чреваты грозными проектами мирового коммунизма, тягчайшими социальными взрывами; образы А. Ермолова, Н. Муравьева-Карского, Раевских взывают к мудрой государственности и свободе наряду с ответственностью. Но самое ценное в наследии Н. Задонского – возрождение нарратива (исторического повествования).
О Гаврииле Троепольском я слышал давно. В 1961 году он опубликовал в «Новом мире» умную, страстную статью в защиту русской земли. Он писал об искромсанных оврагами полях, о лысых берегах, о мутных потоках донской воды, о черноземе, который смывают с лугов и весенние паводки, и летние ливни. Он искренне негодовал: на земле, где «воткни оглоблю – и вырастет телега», собирают худые урожаи и закупают зерно в Америке!
Я убедился в страшной правде, когда осенью 1962-го летел на «ЛИ-2» из Москвы в Курск. Летел и глядел на истерзанные пахотные угодья с редкими островками лесов. Агроном по образованию и по опыту работы, Троепольский знал, о чем и как писать, и вместе с Валентином Овечкиным еще в начале пятидесятых ринулся защищать деревню.
И вот однажды случай свел меня с ним за одним столом. Мы сидели, весело пили молодое яблочное вино за здоровье «вновь испеченного» кандидата исторических наук Зиновия Анчиполовского. Язык развязался, и я, не утерпев, спросил:
– В Веймаре стоит памятник Шиллеру и Гете. Они взирают на потомков, взявшись за руки. Но известно: в жизни они друг друга ненавидели. Ваше имя повторяют вместе с именем Валентина Овечкина или наоборот. А как вы в жизни относились друг к другу?
Троепольский вонзил в меня взгляд подслеповатых, слезящихся глаз, достал платок, обтер худой подбородок и… отвернулся.
Я понял: вопрос бестактный. Троепольский и Овечкин были заединщиками в борьбе за возрождение русской деревни, но не в застолье. Овечкин пал, сраженный Бахусом, а Троепольский терпеть не мог поклонения этому божеству. Годы, отшельником проведенные им на среднерусском просторе (в компании соловьев, жаворонков и четвероногих друзей), позднее выплеснутся из его груди лебединой песней – повестью «Белый Бим – Черное ухо», подлинным шедевром непокоренной русской литературы.
С Зиновием Анчиполовским связано мое сотрудничество с журналом «Подъем».
Рассказывать об этом человеке – значит рассказывать о торжестве культуры над варварством, о глубокой духовности старой русской провинции. Лавируя между «серпом» и «молотом» социалистической цензуры, он выводил на журнальные страницы авторов, мучившихся ностальгией по человеческому в человеке. С его именем связано первое и второе рождение Андрея Платонова, Тихона Задонского, раннего Бунина. Он-то и дал зеленый свет моим очеркам о московских западниках – друзьях Алексея Кольцова, о Николае Станкевиче – полузабытом русском шеллингианце.
Но дело было, конечно, не в публикациях, увидевших свет с его легкой руки, а в многочасовых беседах с этим удивительным человеком. То сизым утром, когда солнце в дуб поднималось, то тихим, теплым вечером гуляли мы по узким улочкам старого Воронежа и говорили, говорили. Душа многого не принимала, а излить наболевшее можно было не каждому. Анчиполовский слушал, спрашивал и поддерживал огонь. И если я, несмотря на тяжкий грех измены самому себе, все-таки состоялся, то в этом немалая заслуга Зиновия Анчиполовского.
Когда-то Белинский, вспоминая Станкевича, заметил: «Он для меня был полезнее университета».
Мои воронежские друзья и знакомцы!
Душа хранит все наши встречи, все наши будни и праздники.
Ни передать, ни выплакать ту тоску, которая гложет сердце, навечно прикипевшее к вам, – тоску одиночества. Или то тоска о невозвратно ушедших, унесенных ветром днях молодости?
Как бы то ни было, велик соблазн повторить слова Белинского по отношению к каждому из вас. И все-таки не повторю, не возьму грех на душу. «Дань сердца и вина» вам – за вашу страсть, за вашу дружбу, за ту поддержку, благодаря которой я всегда ощущал у себя за спиной крылья юности, но если бы не было университета – Воронежского университета, – я вряд ли состоялся бы как личность, как человек, достойный общения с вами.
Поэтому все, что я сказал и написал к этому часу, все, что скажу и напишу в будущем, все сиюминутное и вечное, что движет мною в моем дерзании, – это священный дар памяти о вас… и о Воронежском университете, который стал для меня вторым, после материнского, настоящим домом. Домом, где я заново учился жить и мыслить: рядом с культурой, вместе с культурой, в сердце культуры.
2001
На Пречистенке в архиве
1968 год. Последние дни зимы и первые теплые ветры весны. Иду по Пречистенке, старательно обхожу лужи и шепчу пастернаковские строчки:
- Февраль. Достать чернил и плакать!
- Писать о феврале навзрыд,
- Пока грохочущая слякоть
- Весною черною горит.
В ту «розовую» пору я писал дипломное сочинение о жизни и деяниях Василия Петровича Боткина и приехал работать в московских архивах.
Просмотрел фонды отдела письменных источников Исторического музея, получил допуск в отдел рукописей Ленинской (теперь Государственной) библиотеки, и вот иду в святая святых – Музей Льва Толстого.
Об архиве знаменитого писателя ходили легенды. Еще бы! Это, пожалуй, единственное в своем роде хранилище не распыленного по городам и весям эпистолярного наследия писателя и переписки с ним современников. Для исследователя толстовский архив – сущий Клондайк! Наследие Боткина, например, рассредоточено по пятнадцати архивам Москвы, Петербурга, Нижнего Новгорода, Франции, Испании… Попробуй-ка объехать да поработать! Но – наука требует жертв.
Бывалые историки предупредили меня: получить доступ к фондам музея ох как нелегко. «А, чем черт не шутит!» – подумал я и направился на бывшую Кропоткинскую в белокаменный старинный дом.
Поднялся по мраморной лестнице на второй этаж и робко постучал в кабинет заместителя директора музея Эдуарда Григорьевича Бабаева. Представился, изложил просьбу и приготовился ко всему.
Красавец директор, услышав про Воронеж, просиял и, мечтательно закатив агатовые глаза, сладко протянул:
– Ах, Воронеж!.. Кольцов, Никитин…
– И Мандельштам, – добавил я.
– Да, и Мандельштам. Любите поэзию?
Я стал рассказывать о белокаменных сказках – обителях в лесах Севера, о папоротниках-гигантах Сахалина, о ночных полетах над океаном в бытность мою авиатором. Бабаев перебил:
– Стихи пишете?
– Разве это главное?
– А что главное?
– Услышать, как поют по весне на боровой опушке снега, как хрустит под первым снегом зеленая трава.
– Гм! Однако… – снова протянул он и на сей раз взглянул иначе – в глаза, а не на мои раскисшие десятирублевые ботинки, пускавшие по зеркальному паркету лужицы.
– А в каких архивах работали?
Я стал рассказывать, а когда упомянул о Пушкинском доме, он откинулся на спинку стула да так молча и сидел, пока я не закончил. Видно было, как борются в нем два человека: чиновник и поэт. Чиновник – недоверчивый, не понимающий: зачем студенту архив, когда достаточно публикаций? Поэт – по-детски восторженный и любопытный, жаждущий общения.
Победил поэт, и Бабаев развернул разговор в сторону моей проблемы:
– Боткин – русский Шейлок. Помните, у Пушкина: «Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, – типы такой-то страсти, такого-то порока, но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков… У Мольера Скупой – скуп и только. У Шекспира Шейлок – скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив и остроумен». А Боткин? Эпикуреец и радикал в молодости, защитник гоголевского направления в литературе в пору Белинского и певец чистого искусства в пятидесятые годы.
Изумленный его феноменальной памятью, я все же добавил:
– Но он был еще и экономист…
Эдуард Григорьевич замотал головой:
– Нет, нет!.. На экономике вы его не поймаете. Ищите пунктик, на котором он свихнулся.
– А вы как думаете, на чем он свихнулся?
– Боткин – прежде всего эстет. Перечитайте его «Письма об Испании», понаблюдайте, как он по капле вытягивает голубое небо Андалузии, – и вы ощутите жажду высшего наслаждения бытием.
– Но ведь это прекрасно – осознавать свое существование в мире!
– А я разве спорю? Но все-таки не спешите с выводами. Ищите!
И, подведя черту под боткинской темой, Бабаев, помешивая серебряной ложечкой чай в тонком стакане, начал рассказывать о судьбе архива Льва Николаевича Толстого, о Егоре Ивановиче Забелине, о Софье Андреевне Берс. Архивная тема сменилась темой пушкинского свободного романа, а за «Евгением Онегиным» последовала «Анна Каренина».
Старинные напольные часы пробили полдень, а он все рассказывал. Нет, это была не демонстрация эрудиции, а мощное движение к чужой душе.
Бабаев был старше меня, как выяснилось, на девять лет, но мне казалось – на все сто, ибо он представлялся мне живым воплощением культуры прошлого века. Зачарованным пришельцем из будущего слушал я голос минувшего и, как наяву, видел Льва Толстого, идущего с палочкой по Хамовникам, видел, как он за чайным столиком беседует с дочерью Пушкина Марией Александровной Гартунг – прообразом Анны Карениной. Не рассказ, а колдовство!
Очнувшись, я взглянул на часы: рабочий день клонился к концу. Бабаев тоже спохватился. В мгновение ока подписал бумаги и поднялся из-за стола. Я стал благодарить:
– Не знаю, доведется ли нам встретиться, но день этот никогда не забуду. Я приехал открыть подлинного, неискаженного Боткина, а встретил вас, и теперь, представьте себе, знаю, какой должна быть история.
– Какой же?
– Познанием, утешением и наслаждением.
Бабаев смутился, заалел, как маков цвет, пожал мне руку и предложил заходить к нему запросто, в любое время. У дверей я задержался и, обернувшись, спросил:
– А вы несете в себе какую-то тайну. Какую?
Он грустно улыбнулся:
– Ну, о тайне в следующий раз.
…Архив Льва Толстого разместили не в музее, а в Академии художеств, в специальном помещении с бронированными окнами и дверями. Ничего подобного я не видел даже в Пушкинском доме (впрочем, от простоты защиты наследие поэта продолжает испытывать судьбу).
Целый час ушел на формальности: заполнение анкеты, разного рода обязательств. Наконец, исполнив долг, меня отвели в крохотную комнатушку, указали столик, а напротив усадил и контролера – синеокую девицу-красавицу. Утащить, выкрасть документы из комнаты-сейфа я, если бы даже решил взять грех на душу, не сумел бы, но от новичка-исследователя, да еще студента, всего можно ожидать: чихнет, порвет, затрет. Дня через два, убедившись в моем трепетном отношении к архивным делам, разрешили работать в общем зале.
Вежливость – ледяная. Короткие, сухие ответы. Не разговоришься. Настоящий «толстовский монастырь» с настороженным отношением к «чужим». Приходили какие-то люди, шептались, с удивлением рассматривали меня, а потом забывали, погружаясь в мир великого правдоискателя. Скромные вегетарианские обеды в столовой, потертые костюмы, заношенные платья были свидетельством героической бедности этих милых, прекрасных людей.
Господи, слышали бы вы их беседы о своем кумире! Не только живые подробности творческой истории романов и рассказов, но и трогательные мелочи толстовского быта они знали, как свою биографию, и могли часами спорить о туалете Софьи Андреевны в день помолвки и о том, что подавали на стол в крестины Татьяны Львовны. Они жили Толстым: он был для них воплощением большого, безвозвратно ушедшего мира. В пору жизни писателя гимназисты и студенты, эти сподвижники, были последним «прости» нашему суматошному времени. С ними, бескорыстными романтиками земли русской, живой Толстой уходил от нас навсегда. Они могли с полным основанием повторить слова Владислава Ходасевича о Пушкине, переадресовав их Толстому: «Та близость к Пушкину, в которой выросли мы, уже не повторится никогда…»[1]
Благодарю Бога за удивительные встречи! Уже в те годы, делая первые шаги в истории, я начинал понимать: как ни важен результат исследования, главное – дорога! Боткинские магистрали и проселки давно уже уводили меня к Тургеневу, Фету, Островскому, Льву Толстому, Грановскому, звали в Испанию, Германию, Францию, а теперь дарили царские встречи с чудесными людьми. Нет, нет, не спорьте, главное для историка – дорога, где не знаешь, что потеряешь, а что найдешь.
В первый же день мой порог перешагнула удача: по описям фондов выявил боткинскую переписку с И. А. Гончаровым, Львом Толстым, М. Н. Катковым. Почувствовал: есть какая-то тайна в старых пожелтевших письмах. Какая?
Не знаю, но есть! Ну, например, переписку Боткина с Толстым опубликовали еще в 1923 году. Я ее прочел, наизусть знал толстовское письмо, посланное Боткину в июне 1857-го: «Вы мой любимый воображаемый читатель. Писать Вам мне так же легко, как думать. Я знаю, что всякая моя мысль, всякое впечатление воспринимаются Вами чище, яснее и выше, чем выражено мной».
Скажете: какая разница, что читать – оригинал или публикацию? Великая. Во-первых, в публикациях случаются серьезные текстологические ошибки или берется только фрагмент письма; во-вторых, от страниц оригинала, от самой бумаги, от каждой строчки веет временем, его горячим дыханием.
Никогда не увлекался мистикой, но скажу: живыми, исторически реальными людей сороковых годов прошлого века стал воспринимать лишь тогда, когда покорпел над письмами Боткина, Тургенева, Белинского и побывал на могилах. Наверное, это и есть физическое восприятие прошлого. У художника оно воплощено в способности видеть натуру эпохи, о которой он пишет. А разве историк может обойтись без воображения? Неисправимый дидакт – да. А вот ученый, обладающий чувством истории, чувством слова, не может. Потому-то, раз прочитав Карамзина или Ключевского, вы не забудете ни хана Кучума, ни последней случайности на российском престоле Екатерины Второй. Они не выдумывали – они описывали, руководствуясь в историческом повествовании не только разумом, но и чувством. В силу этого и тот и другой в немалой степени субъективны, но их субъективность – не что иное, как частное выражение живой многогранности вечно-текущего бытия.
Вспомним труды Пушкина, созданные на основе архивных материалов в период путешествий поэта по России, его редкий талант слушателя рассказов бывалых людей, преображенных силой поэтического воображения в блестящую прозу. Читая эту прозу, даже завзятый скептик Каченовский вынужден был признать: «Один только писатель у нас мог писать историю простым, но живым и сильным, достойным ее языком – это Александр Сергеевич Пушкин, давший превосходный образец исторического изложения в своей «Истории Пугачевского бунта»[2].
Диалог с документом – дело трудное и требует не только высочайшего напряжения интеллекта, но и умения толковать смыслы эпох. Последнее, пожалуй, – самое важное в работе с архивными материалами! К такой «культуре» историка, как вульгарно-социологическая модернизация смыслов, это не имеет никакого отношения. Навязывать современную модель мышления минувшим векам – самый утонченный метод фальсификации. Однако чувство истории у нас развивается в современном мире, а не в петровскую и не в допетровскую эпоху, поэтому исследователю исторических коллизий, желающему «физически» постичь тайны прошлого, ничего не остается, как глубже проникнуть в тайну современника, в его традиции, верования, страсти, заблуждения. Отсюда, как ни важно историческое образование, все-таки первый университет историка – жизнь.
Меняются векторы человеческой деятельности, мода, но остаются прежними вечные спутники-пороки: зависть, ненависть, тщеславие, равнодушие, предательство – и несть им числа. И когда гнусно кривляется лихоимство на перекрестках Москвы или моей дорогой Челябы – это не гримасы уходящего столетия, а знак бессмертного зла. Наперекор судьбе, обстоятельствам цветет любовь – это тоже символ неизбывной вечности. Бытие меняет одежды, но остается неизменным.
Думаю, не случайно, а скорее, закономерно историк созревает поздно, поскольку значительная часть отпущенного ему времени уходит на постижение бытия. Карамзин создает «Историю государства Российского» во второй половине жизни, Ключевский свой блестящий курс «Русской истории» – в полдень. Манфред расцвел всеми цветами радуги историка-поэта в монографии-романе «Наполеон» на закате дней своих. Мужественную, умную «Апологию истории» Марк Блок пишет перед смертью в фашистских застенках.
В трудах мастеров, созданных в час, когда вылетает сова Минервы, вы не обнаружите ни заданности, ни погони за славой. Книги писались для себя. Это самые честные книги. Не поймут современники? Поймут. Если не сейчас, потом поймут. Подлинный мастер-историк, умудренный опытом своего и чужого исторического бытия, не впадает ни в какие формы утопизма и является на редкость трезвым в оценках настоящего и будущего.
В пору работы над диссертацией о Боткине такое понимание назначения историка лишь смутно пробуждалось во мне, но страсть к постижению исторической истины была всесильна, заставляя переосмысливать десятки и сотни пожелтевших архивных страниц за день, забывая об отдыхе и еде.
В полемике 1847 года об исторической роли буржуазии отнюдь не в запальчивости Боткин с убеждением заявит Анненкову: «Дай Бог, чтоб у нас была буржуазия!»[3], а возражая Герцену, заметит: «Я очень хорошо понимаю нападения социалистов на буржуазию, – но вне социализма, как ни нападайте на нее, никак не выйдешь из заколдованного круга»[4]. Боткину, впрочем, это не мешало подсмеиваться над родными «аршинниками» во всем блеске их пороков и восхищаться пьесами Островского.
Не изменил он отношения к буржуа и в пору, когда на авансцене отечественного торгово-промышленного мира появилось новое-фрачное-поколение предпринимателей, кинувшихся в обе лопатки догонять Европу. Не без пророчества заметил: «Дело не в том, чтобы оканчиваться только европейскою цивилизацией, а внутренне окраситься ею, и в этой-то внутренней окраске и состоит задача нашей русской жизни, да еще и многих будущих поколений»[5].
Многое было заложено природой в удивительном русском самородке. Тонкий художественный вкус, европейская образованность выделяли Боткина в русском обществе. Кроме пансионата Кряжева он от отца ничего не получил, но был способен на самые широкие движения души: поддержать бедствующего Белинского, помочь получить вольную крепостному художнику Горбунову, приветить Алексея Кольцова. Отличался и иными, прямо противоположными свойствами: оставил в беде некогда любимую женщину, млел перед успехом и силой. Будучи унижен спесивым барским отказом во время сватовства к Александре Бакуниной, с ужасом бежал от «демократической» жены – француженки Армане с Кузнецова моста. Связал судьбу с русской литературой, немало потрудился на ее ниве, числился в друзьях «сердечных» Ивана Тургенева – и в завещании ни копейки не выделил литературному фонду!
Рыцарей нетерпения – революционеров всех оттенков – Боткин терпеть не мог, но когда Бакунин – это живое воплощение страсти к разрушению – бежал в Англию, тут же откликнулся и получил искреннюю благодарность.
«Старый товарищ Василий Петрович, здравствуй, – писал Бакунин Боткину из Лондона 19 декабря 1861 года. – Вот я, брат, и на свободе, и ничего, еще живу себе и чувствую охоту к делу. Спасибо тебе, Боткин! Л ишь тол ько ты услышал о моем возвращении, ты прислал мне денег. Меня это явно глубоко тронуло, тем более тронуло, что мы не всегда ладили между собой – ну, я явно иногда молол вздор, горяч был. В общем – когда и где мы с тобой увидимся? Может быть, я приеду скоро в Париж, если пустят, и тогда наговоримся с тобой. Любишь ли по-прежнему музыку?»[6]
Да, музыку (и вообще все искусство) он любил, и с годами страсть не угасла.
О том, каков был на излете жизни этот вечный русский странник, рассказал его секретарь Василий Крылов: «Прежние друзья и единомышленники, обломки знаменитого кружка Грановского, Боткин и Герцен встретились в последний раз в Париже в 1867 году [7]. По годам они далеко еще не дожили до 60 лет, но оба чувствовали, что прожитая жизнь лежала тяжелым гнетом на плечах, утомила, и впереди только разве предстояло подвести итоги ее, а не мечтать о каком-то шествии вперед. Томительное впечатление производила на присутствующих эта последняя встреча: два товарища, два соратника, выступившие в числе других приятелей сильной, дружной, хотя и небольшой кучкой на борьбу с невежеством, на благо и прогресс любимой ими Родины, два товарища, которые некогда исписывали целыми тетрадями письма, чтобы только поделиться впечатлениями окружающей жизни, теперь не находили ни слов, ни мыслей для беседы лицом к лицу. Так русская жизнь этого времени легла пропастью между ними. Разговор шел самый ординарный и о самых ординарных вещах, чуть что не о погоде; холодно подали друг другу руки и разошлись, будто и век никогда не было между ними никакой близости»[8].
Русский человек – мастер обмениваться любезностями. Еще в декабре 1862 года Боткин в письме к брату Михаилу заметил, касаясь судьбы лондонского изгнанника: «Кстати, скажу тебе, что значение Герцена очень изменилось в России, да не только в России, но и за границей. Несчастное соединение его с Огаревым и подчинение огаревской теории совершенно изгадило все дело. Хотение перестроить государство по каким-то отвлеченным теориям, которые не выдерживают ни малейшей критики, заставило охладеть к нему всех благомыслящих людей и лишило «Колокол» его прежнего характера, который имел прежде такое большое значение»[9].
Герцен не остается в долгу, поминая при случае бывшего товарища «добрым словом». Не скрывая раздражения против антипольских настроений московских и петербургских либералов, он, не подбирая выражений, расправляется с бывшими друзьями в письме к Огареву 10 марта 1864 года: «Мы испытываем отлив людей с 1863 – так, как испытывали его прилив от 1856 по 1862. Какой-нибудь одряхлевший мастурбатор искусства, науки, политики, который смотрит на мир, как старик на похабные картинки, словом, какой-нибудь Боткин, ругавший при Николае русскую типографию и сделавшийся моим почитателем во время успеха, ругает нас снова из патриотизма, – только смешон. Особенно когда вспоминаешь, как он со слезами на глазах восторгался, когда принимал в Париже Польскую депутацию»[10]. (К слову, досталось в этом письме и Тургеневу, окрещенному «седой Магдалиной» за пожертвования на раны русских воинов во время Польской компании.)
После встречи в Вене Боткин еще раз возвращается к личности Герцена в письме к Тургеневу от 18 октября 1865 года: «Вот первый раз случается со мной – совершенно расходиться со старым приятелем по причине разности в политических убеждениях. Да и действительно, разность эта достигла той степени, что нам почти ни о чем и говорить было невозможно. Притом ожесточение и раздражение вследствие тайного сознания пережитого своего значения достигли в нем той степени, как видно из «Колокола», что сделали всякий разговор с ним тяжелым и несносным. В русской революционной партии сосредоточилось все, что есть гадкого, желчного и омерзительного в России, и прибавлю – слабоумного. Когда эта партия выставляет во главе своей таких людей, как Чернышевский, Михайлов и все прочие, – нечего и рассуждать, на какую сторону становиться – на сторону ли мирных реформ или на сторону смут и волнений, лжи, легкомыслия и варварства»[11].
Герцен тоже не скупился на краски, изображая Боткина в письмах к дочери жалким, смешным стариком с лицом сатирика. Кто знает, может быть, именно с легкой руки издателя «Колокола» посмертная судьба была безжалостна к герою моего исследования? Как бы то ни было, но факт есть факт: Боткин по сей день остается туманностью Андромеды для русского культурного космоса – из его литературного наследия опубликована ничтожная часть.
Масштабы этой личности осознавали не только современники. В начале нынешнего века Петр Струве, размышляя о судьбе дореволюционного либерализма, выделяет Василия Боткина: «С удивительной научной прозорливостью – без особенно напряженной работы мысли, а скорее, благодаря какой-то гениальной интуиции, – он частью, может, предвосхищал, частью схватывал на лету важнейшие социологические обобщения, до которых дорабатывалась европейская наука в лице французских историков (Тьерри и другие) и великих немецких теоретиков Штейна и Маркса»[12].
В чем же причина длящейся по сей день «теневой» роли Боткина в русской культуре – в русской истории? Я много размышлял об этом и пришел к следующим выводам.
Как Тютчев не заботился о литературной славе, так и Боткин нимало не беспокоился о ней, когда писал письма-диссертации Белинскому, Тургеневу, Островскому без всякой заданности. По всей видимости, Василий Петрович не предполагал появления в будущем прокуроров истории. Ну, что ему стоило написать пару лестных писем или статей об отцах-основателях социализма? Пропуск в будущее был бы обеспечен. Нет же, черт его дернул надерзить «бессмертным» и смеяться: «Дикое учение социализма совершенно пришлось по плечу нашему учащемуся пролетариату, невежественному и варварскому, фанатичному, что вообще лежит в русской натуре. И вот в какой сук пошла культура в России. Бесконечные пространства России с ее редким населением – и социализм! Сколько тут глупости, тупости и бессмыслия!»[13].
Суровая отповедь социалистам прозвучала из уст моего героя в 1866 году – в ту пору, когда понемногу угасал утопический социализм и укреплялся так называемый «научный».