Дом, в котором… Том 3. Пустые гнезда Петросян Мариам
– Ну да? – Горбач удивленно рассматривает Бурундука. – Серьезно? Мы их больше не увидим?
– Думаю, нет. Так что если хочешь обнять кого-нибудь на прощание и разрыдаться, поспеши. Кстати, наш вожак обручился. Можешь обнять и его.
Слепой корчит мне зверскую гримасу. Горбач откашливается. Дальнейший обмен информацией невозможен, потому что из переднего ряда к нам проникает Рыжий с сигаретой в зубах и подсаживается к Слепому. Весь наш ряд уже забит посетителями, жмущимися на краешках стульев, толкаясь и тесня друг друга…
– Отсядем? – предлагает Горбач. – А то здесь становится тесновато.
Я киваю. Он сгребает свое добро, закидывает на плечо, и мы перебираемся на три ряда назад, подальше от стремительно обрастающей гостями стаи.
– А с кем обручился Слепой? – спрашивает Горбач.
– С Крысой, с кем еще.
– Мог и с кем-то еще, – не соглашается Горбач. – Он такой. Непредсказуемый.
Очень верное замечание. Только редко высказывающиеся люди умеют произносить такие убийственные в своей простоте фразы. Но меня это почему-то не утешает.
– Крыса лучше, чем Габи, – уверяет Горбач.
– Еще неизвестно, – отвечаю я, вспоминая порезы на груди Слепого. Настроение окончательно падает. Горбач закуривает и вытягивается на стуле. Где-то среди Птиц громко, на весь зал включается транзистор, но звук тут же приглушают.
– Счастливого вам пути, дорогие дети, в большую и счастливую жизнь! Да. Всего наилучшего вам!
Бурундук спускается со сцены, и его место занимает Мастодонт, чье появление на кафедре зал встречает нехорошим оживлением. Акула и Ральф между тем возвращаются. Последние перебежчики спешат воспользоваться паузой, пока они пересекают проход, поэтому в зале топот, возня и скрип стульев. Я смотрю на Мастодонта и упускаю момент, когда рядом с нами кто-то садится. Оборачиваюсь на приветствие Горбача и вижу, что это Черный.
Без свиты он выглядит не так внушительно, как на расстоянии, окруженный Псами. Можно сказать, у него вполне домашний, привычный вид, но я все равно напрягаюсь. Вежливое приветствие, само собой, как водится, а после смотрю на Мастодонта, чтобы не начать рассматривать Черного с неприличным интересом.
– Ну, что я могу сказать…
Мастодонт – клетчатый прямоугольник с боксерски сплющенным носом и такими же губами, оглядывает зал поверх бумажки с речью и откашливается.
– Автомат бы вам в руки, – подсказывают из зала. – И лечь первым двум рядам!
Подсказывают довольно громко.
Мастодонт багровеет и вертит шеей, высматривая крикуна.
– Ну, вы… – хрипит он. – Тихо там, внизу!
Зал притихает. Не стоит думать, что надолго.
– Я, как и все выступавшие здесь до меня учителя, немало крови и пота…
Черный рассказывает Горбачу, как его навестила утром Нанетта:
– Смотрю, лезет в форточку. Сама прилетела, я ее не звал. Даже не сразу сообразил, как это странно. Знаешь же, никогда она ко мне не лезла, даже птенцом, а тут вдруг прилетела…
Черный глядит на Мастодонта, и Горбач тоже. Еле шевелят губами, но мне все слышно. При этом отчего-то ощущение неловкости, как у подслушивающего. Абсолютно неоправданное. Я ведь не виноват, что сижу так близко. Если бы Черный не хотел, чтобы я его слышал, он отловил бы Горбача где-нибудь в другом месте.
– Старался сделать вас чуток поздоровее! – врывается в мои мысли голос Мастодонта. – Не скажу, что достиг в этом больших успехов…
– С автоматом-то оно было бы вернее, – опять подсказывают ему из зала.
Мастодонт выдерживает тяжелую паузу. В зале смех и похрюкивания.
– Но, как я вам уже не раз повторял…
– Хороший калека – мертвый калека! – восторженно подхватывает целый хор.
Еще бы. Высказывания Мастодонта давно стали классикой. Цитировать их по памяти может даже Слон.
– Ах вы, чертовы ублюдки! – ревет Мастодонт, с хрустом опуская оба кулака на кафедру. – Порча генофонда! Отбросы! – в воздух взлетает облачко пыли. Зал воет и разражается бешеными аплодисментами. – Да я бы гранатой в вас, а не то что…
Мастодонта стаскивают со сцены. Всем воспитательским рядом. Акула на заднем плане сокрушенно всплескивает плавниками.
Черный поворачивается ко мне:
– Что теперь будет с Курильщиком? – спрашивает он.
– То же, что и со всеми остальными, я думаю. Заберут родители.
Он кивает, задумчиво потирая подбородок.
– У меня у самого двое таких. А я все равно почему-то больше думаю о нем. Странно. Вроде для них так лучше, но чувствуешь себя предателем. Не пойму, отчего это так.
– Оттого, что это так и есть. Мы их предали.
Черный глядит исподлобья. Крохотные черепки выплясывают на повязке, окольцовывающей его голову, черно-белый танец.
– Чем?
– Тем, что не сумели изменить.
Черный достает из заплечного мешка сигареты и прячет одну в нагрудный карман.
– Жаль его. Ведь он славный парень. Просто вы его достали своими повадками, вот он и озверел. Я-то знаю, как это бывает.
– Ну тебе ли не знать, – любезно вставляю я.
Горбач наступает мне на ногу, безразлично обозревая потолок. Но Черный, как ни странно, не обижается. Вожачество определенно изменило его характер к лучшему.
– Злыдень ты, Сфинкс, – только и говорит он.
И все. Я жду, но продолжения не следует.
Акула тем временем объявляет «одного из наших учащихся, который выразил желание выступить», и на сцену вкатывают гордого Фазана, неотличимого в своей черно-белой униформе от прочих представителей их племени.
– В каждой стае, – говорит Черный, – своя белая ворона. Даже у Фазанов. Нам этого не заметить, если только они не вышибут ее на нашу территорию, как вышибли Курильщика. У Псов та же песня. Грызутся друг с дружкой, пока не сконцентрируют все внимание на ком-то одном. Тогда этому кому-то становится худо.
Я открываю рот, но, перехватив красноречивый взгляд Горбача, тут же захлопываю. Черный, однако, успевает прочесть у меня на лице много чего.
– Ты опять обо мне собирался высказаться? И сказал бы. Только это не совсем то. Я сам хотел быть белой вороной. Я вас провоцировал. Может, я ею и был, но не в той степени, как мне бы того хотелось.
– Тебя сейчас что волнует, степень твоей белизны или чьей-то еще? – интересуюсь я. – Что мы, собственно говоря, обсуждаем?
– Меня волнует все, – Черный достает переправленную в карман сигарету и мнет ее в пальцах. – В шестой свои порядки, – говорит он. – В шестой я понял, как по-настоящему травят «других», непохожих. И понял, что все, что было в четвертой, – детские игры на самом-то деле. Когда увидишь настоящую травлю, ее уже не спутаешь ни с чем. Слишком это жутко.
– Здорово, – говорю я, – что ты наконец что-то такое увидел. Я лично это пережил на десятом году жизни. С твоей помощью и при твоем горячем участии.
– Эй! – Горбач умоляюще вскидывает ладони: – Сфинкс, не надо…
– Нет, погоди, – я уже разозлился, и мне трудно остановиться, – он говорит, что не видел ничего такого до того, как попал в шестую. Мне интересно, что же он видел, когда они гоняли меня по Дому всем скопом, как чумную крысу!
Черный мнет в пальцах сигарету, которую так и не зажег, и не глядит на меня. Я постепенно остываю и уже начинаю жалеть, что сорвался. Можно сказать, впервые в жизни мы с ним общались по-человечески. Пытались общаться.
Черный отбрасывает выпотрошенную сигарету.
– Я скажу, что я видел тогда, если хочешь. Тебе это не понравится, предупреждаю. Но лучше так. Мне хотелось бы, чтобы ты понял. Дело было не в тебе. Абсолютно. Дело было в Лосе, – Черный снимает с головы повязку, комкает ее и прячет в карман. – Я попал в шестую, – говорит он, – пожил там и понял наконец, что со мной творилось в четвертой. Даже удивился – как можно было не видеть этого, не понимать. Но если бы я не отошел, не посмотрел издалека… Словом… попробуй сделать то же самое. Представь всех нас, Дом, Лося. Представь, что ты мальчишка, сопляк, а вокруг куча взрослых, которым вечно не до тебя, всем, кроме одного, а этого одного на всех не разделишь. И каждый из кожи вон лезет, чтобы перед ним выделиться, показать себя, чтобы он сказал что-то именно тебе, именно тебя о чем-то попросил. И все внутри, не показываешь, потому что стыдно обожать кого-то, когда ты парень, тебе уже десять лет и так далее. Только Слепой плевал на всех и бегал за ним, как собачонка, но он был один такой, и Лось с ним никогда не носился больше, чем с другими. У него вообще не было любимчиков среди нас. Пока не появился ты. Да, не хихикай, это сейчас звучит смешно, а поставь себя на наше место!
– Извини, Черный, – я с трудом сдерживаю смех, – пойми меня правильно, я так давно не слышал вот этого: «Любимчик Лося». Как вспомню, сколько крови мне попортила эта характеристика. Честное слово, никогда не думал, что я его любимчик. И что это так бросалось в глаза.
– Ты, может, и не думал.
Черный очень красен, что выглядит угрожающе, хотя и привычнее, чем его новообретенное вожацкое хладнокровие. Я весь в ожидании взрыва, поэтому мне трудно вслушиваться в то, что он говорит.
– … как только сошли с автобуса. Он поджидал нас во дворе, в сторонке. Собрал вокруг себя, рассказал о тебе, велел тебя не трогать и помогать во всем.
– Что-о-о?! – меня подбрасывает на сиденье, как будто через него пропустили заряд электричества. – Неправда! – кричу я, глядя на них сверху вниз. – Не было этого! Не могло быть!
Горбач дергает меня за рукав.
– Эй, ты чего? Акула смотрит. Садись!
Я приседаю рядом с его стулом, и он шепчет мне в ухо, скашивая глаз в сторону сцены:
– Все так и было, как сказал Черный. Правда. Я тоже там стоял, когда он это сказал.
– Ты никогда не говорил мне об этом!
– В задних рядах! – гремит над нами Акулий глас. – Прекратить копошение!
Я опускаюсь на стул, стараясь выглядеть спокойным. Горбач тянет шею, весь воплощенное внимание к происходящему за десять рядов.
– А зачем? – шепчет он, не разжимая губ. – Какое это имеет значение?
– Ты был первым новичком, которому нам было велено помогать, – не успокаивается Черный. – Мы и так помогали друг другу, чем могли, кто больше, кто меньше. Но до тебя нам почему-то никогда не говорилось, что мы «должны» это делать.
– Черт, – говорю я, – он что, идиотом был?
При слове «идиот» Черного с Горбачом перекашивает. Горбач говорит: «Полегче, Сфинкс!» – а Черный молчит, но так выразительно, что я понимаю – мало того, что я любимчик, я – любимчик, не ценящий своего счастья и попирающий святое. Мне нужно время, чтобы справиться с комплексом Иосифа, стоящего поперек горла своим братьям, который эти двое умудрились мне навязать, и для того, чтобы осознать, что мерзкий белобрысый подросток, который помнится мне высоким, как башня, мускулистым и абсолютно не нуждающимся ни в чьей любви существом, был способен на муки ревности. Он и другие. Он и независимый одиночка Горбач. Он и, наверное, Пышка-Соломон, которого уже нет в Доме. Все они.
Мне нужно время, чтобы посмотреть на них издалека, понять, пожалеть и простить. Поэтому я растягиваю для себя это время, торможу его, стирая мысленно их портреты в альбоме детских воспоминаний, давая им возможность проявиться заново. Я понимаю, что здесь и сейчас времени на это не хватит, что это слишком долгая работа, которую не проделать за несколько минут. Еще я понимаю, что только что обидел и Горбача, и Черного, и что мне повезло, что рядом сидели они, а не Слепой.
– Хорошую услугу оказал Лось своему любимчику, – пробую улыбнуться я. – Врагу не пожелаешь.
– Да брось ты, – морщится Горбач. – Оставь его в покое. Все это было давно, и давно закончилось. Смешно говорить об этом сейчас.
– Если бы закончилось, мы бы не говорили, – угрюмо возражает Черный. – Ты посмотри на Сфинкса – где там чего закончилось? По нему, так все еще только начинается. Бесится, как будто его только вчера отлупили. Любой из нас удавился бы за то, чтобы побыть на его месте. А он бесится!
Я как раз дохожу в перетряхивании наших детских портретов до Слепого и застываю в недоумении. Что такое ревность Слепого, мне приблизительно известно. Почему же я не видел ее проявлений тогда? Почему Черный, и даже Горбач, но не он?
– А Слепой присутствовал при том разговоре?
– Ох, господи! – Черный откидывается на спинку стула и скалит зубы. – Слепой! Насчет него можешь не беспокоиться. Богов не ревнуют. Это совершенно отдельная патология.
– Как-как ты сказал?
– Мы сейчас к чертям перессоримся, – тоскливо говорит Горбач. – Ладно вы, вам не привыкать, но я-то при чем? Давайте, я лучше отсяду.
Встряхиваю головой.
– Ты прав. Пора заканчивать с этим. Я отошел на свои несколько шагов и посмотрел оттуда. Спасибо, Черный. Это действительно полезно, хотя и несколько болезненно.
Дальше мы молчим.
Черный – мрачнее грозового облака, скрестив на груди лапищи, Горбач – взъерошенный и несчастный, как ворон, застигнутый врасплох птицеловом. Про себя мне думать не хочется, ни как я выгляжу ни на что похож.
Воспитательница Крестная зачитывает какое-то расписание. Мне требуется несколько минут, чтобы разобрать, о чем идет речь, и все это время я борюсь с настигающим меня образом Лося. Раз в полугодие на общих собраниях он стоял там же, где сейчас стоит Крестная, и, улыбаясь одними глазами, делал короткие объявления, примерно такие же, как те, какие сейчас делает она. О чьих-то успехах и отставаниях, об улучшениях состояния здоровья, об очередности проведения медосмотров. Только в отличие от Крестной его всегда слушали, что бы он ни говорил. Всем залом. Почти не дыша. Потому что он был Ловцом Детских Душ по призванию. Можно было вырасти и освободиться, но даже давно ушедшие в Наружность унесли на себе следы его прикосновений и взглядов, и, как я подозреваю, носят их до сих пор. Имел ли такой человек право на ошибку? Меньше всего он, за которым следило столько тоскливых и жадных глаз. Он не имел права на ошибки, на любимчиков и на смерть.
Крестная зачитывает список тех, кому назначены витаминные инъекции. Длиннейший список тех, чья худоба выходит за рамки приличий. На этом собрание заканчивается. Мимо нас, громыхая стульями, проходят и проезжают выходящие, на сцене драпируют кафедру и зачем-то расчехленный экран, зал пустеет, и мы остаемся одни.
Я, Горбач и Черный. Все, что можно было друг другу высказать, мы вроде бы уже высказали, и непонятно, чего мы ждем и почему никто из нас не ушел с остальными. Вернее, понятно, почему не ушел Горбач, он выполняет роль громоотвода, а вот почему мы с Черным продолжаем сидеть, где сидели, как приклеенные? Горбач выжидает, мается и даже делает вид, что задремал. Мы с Черным молчим. Молчим и молчим, и наконец терпение Горбача истощается.
– Двинем, что ли? – жалобно спрашивает он. – Все уже ушли.
Дружно встаем. Огибая сдвинутые стулья, плевки и окурки, выбираемся в коридор. Шагов на пять по стене тянутся синие буквы: «Прощайте, дорогие учителя!» С восклицательного знака свисает что-то вроде мутной слезы.
– Тебе неприятно то, что я рассказал про Лося? – спрашивает Черный, шагая рядом.
– Не очень. Это многое объяснило. Я мог догадаться и раньше, если бы как следует поразмыслил. Когда ты мал, взрослые кажутся безупречными, довольно обидно со временем узнавать, что это не так.
– Такое иногда узнаешь не только о взрослых, – бормочет Черный под нос, непонятно кого или что имея в виду. – А моих культуристов вы, небось, посдирали? – вдруг спрашивает он, резко меняя тему, и я сразу вспоминаю, как меня доставала эта его манера внезапно перескакивать с одного на другое, как будто его вдруг выключили и снова включили, настроив на другую волну.
– Что ты, – говорит Горбач удивленно. – Висят себе, где висели. С чего бы нам их сдирать?
– Со злости, со злости, Горбач, – с удовольствием встреваю я. – И не только сдирать, но и топтать, и раздирать на мелкие кусочки. Как можно не понимать таких простых вещей.
– Сфинкс, иногда ужасно хочется тебе врезать, – признается Черный. – Просто до дрожи в руках.
Мы обходим стул, который кто-то спер из актового зала, но не дотащил до лестницы. Черный останавливается.
– Хочу вам кое-что сказать. С условием не смеяться. Это насчет выхода…
Горбач сразу сникает и съеживается, с силой вцепившись в рюкзак, как будто боится, что его вот-вот погонят в Наружность.
Черный кусает губы, собираясь с духом. Оглядывает стены, потолок, пол и наконец смотрит на меня.
– Ладно, – говорит он. – Можете, в общем-то, и смеяться. Я знаю, где можно раздобыть автофургон. Подержанный, но в приличном состоянии. И еще я умею водить. Научился. Была у меня такая возможность.
Глядим на него, разинув рты.
– Я знаю, что все это фигня, – говорит он быстро. – Знаю не хуже вашего. Не маленький. Мне самому это смешно, то, что я сейчас сказал, но я должен был это сказать, хоть вы надорвите животы после моего ухода. Я просто прошу вас, имейте это в виду, хорошо? И все.
Он поворачивается и быстро уходит, спеша удалиться от нас, как будто волны нашего воображаемого смеха подстегивают его, ударяя в спину.
– Мы не смеемся, Черный! – кричу я ему вслед. Он, не оборачиваясь, машет нам рукой и исчезает на лестнице. Паническое бегство, только так это можно назвать. Мы с Горбачом растерянно переглядываемся.
– Дела… – говорит Горбач. – Один был человек в Доме, мечтавший о Наружности, и того не стало.
– Прощайте, бультерьеры в клетчатых жилетках, – вздыхаю я. – В фургончике и без них будет тесновато.
– Перестань, – просит Горбач. – Это не смешно. Он ведь и смотался побыстрее, чтобы не слышать всяких таких шуточек.
– А я бы при нем и не шутил. Я не смеюсь, Горбач. Как я могу смеяться над такими вещами? Это ведь тот же воздушный змей Табаки, через который якобы ушли старшие, только Черный своим змеем научился управлять.
Горбач мотает головой:
– Не смейся при мне тоже, хорошо? Не шути и вообще не говори ничего, – он пинком отбрасывает с дороги брошенный стул, который вполне можно было обойти, и уходит вперед, затолкав руки в карманы так глубоко, что мне кажется, я слышу треск рвущейся материи. Жутко расстроенный словами Черного, а может, моей реакцией на них.
Я иду следом, с тоской представляя сказку, в которую Черный пытается поверить. Волшебное путешествие в фургоне. Дети Дома мчатся навстречу утренней заре. В краденой машине, с Черным в роли рулевого, летят по трассе, распевая бодрые дорожные песни. В реальном мире такая поездка продлится не дольше часа. А жаль. Потому что эта сказка даже красивее той, в которой старшие уходили в неведомый, заоблачный мир при помощи воздушного змея. Красивее и трогательнее именно тем, что выдумал ее реалист Черный.
Вернувшись в спальню, мы застаем там только Рыжую с Курильщиком, сидящих на разных концах кровати и действующих друг другу на нервы. Напряжение настолько ощутимо, что Горбач немедленно скрывается на своей полке, с глаз долой, а я сажусь между этими двумя, стараясь, по возможности, заслонить их друг от друга. Что ж, все правильно, теперь моя очередь работать громоотводом, жаль, я не Табаки, у него такие вещи получаются намного лучше.
Рыжая курит, рассматривая кончик сигареты. Курильщик таращится то на ее грязные кеды, то на пепел, который она стряхивает куда попало, – Фазан Фазаном, разве что не заносит замечания в дневник. Раздражение Рыжей почти незаметно, раздражение Курильщика искрит на всю комнату. Я мешаю ему целенаправленно беситься, и он пересаживается так, чтобы лучше видеть ее – грязную-невоспитанную-некрасивую, и еще что-то личное, чего я пока не могу уловить, может, она ему нахамила или налила в любимые кроссовки компоту, пока нас не было? Он краснеет, глядя на нее, и отводит взгляд, но тут же опять смотрит, словно пересиливая себя, и мне все интереснее, что же она такого натворила. С ролью громоотвода справляюсь из рук вон плохо, поэтому радует появление Шакала, жизнерадостно и фальшиво что-то насвистывающего.
– Ну вот, – сообщает он, вскарабкавшись к нам, – Габи вопит на всех углах, что забеременела, можете себе такое вообразить?
– Естественно, от Слепого, – Рыжая не кажется особо заинтересованной.
– А вот и нет! Этого она не говорила. Никаких «Да здравствует юный дофин!» – ничего подобного. Якобы от Рыжего или от Викинга, в общем, что-то неопределенное, с уклоном в Крысиную тему.
– Врет, – угрюмо констатирует Рыжая и, отбросив сигарету, идет к ящику Толстого. Выуживает его оттуда, сонного, сажает за спину и, согнувшись под его тяжестью, выходит. Толстый спросонья курлычет что-то невразумительное, но в целом выглядит довольным.
– Эй, куда неразумного? – изумляется Шакал.
– Гулять, – отвечает Рыжая уже из-за двери, потом хлопает коридорная дверь, и становится тихо.
– Ну вот, – вздыхает Шакал. – Так хорошо сидели…
Сидели мы совсем не хорошо, но запасы оптимизма Табаки неистощимы, и никто не намерен с ним спорить.
– Несуразное существо, – говорит Курильщик. Может, чтобы ему возразили. Или просто чтобы что-то сказать.
– Кто? Рыжая? – удивляется Табаки. – Почему?
– Так. Чего-то в ней не хватает. И даже очень многого.
Табаки крутит плашку радионастройки на магнитофоне.
– Знал бы ты, как многого не хватает тебе самому, был бы молчаливее, но раз уж ты не молчун, давай договаривай.
Курильщик не упускает возможность высказаться.
– Она резкая, – говорит он. – Грубая. Неженственная. То, как она себя ведет, хорошо для двенадцатилетней, а ей давно уже не двенадцать.
– Ого! – Горбач свешивается со своей кровати, прислушиваясь, и, по-видимому, ободренный его вниманием, Курильщик добавляет:
– И еще она неряха. Совсем безнадежная.
– Ай, ай, ай, – Табаки раскачивается, выпятив губы, как нервничающий шимпанзе. – Ты сам-то слышишь, что ты несешь, Курильщик?
– Она ночует в комнате с шестью парнями и разгуливает по ванной комнате голышом, не запирая дверь, и вроде бы она спит с Лордом, но не удивлюсь, если и со Слепым, а может, и еще с кем-нибудь…
Горбач швыряет в Курильщика подушкой, а Табаки тут же на нее запрыгивает и приминает, яростно урча, словно хочет раздавить Курильщика в лепешку. Утрамбовав его как следует, он приподнимает подушку и, убедившись, что Курильщик дышит, быстро накрывает его опять. Пока они затыкают Курильщика таким диковинным способом, я ловлю образ Рыжей, так потрясший и разозливший его. Высверком – тощая, мальчишеская фигурка. Обтянутые розовой кожей ребра под темными сосками, красный кустик лобковых волос, ноги, руки и почти ничего между ними. Она смотрит на меня, вернее на Курильщика, вывернув руку, где пониже локтя алеет какая-то болячка, смотрит отрешенно, без малейшего интереса, и облизывает ее. Потом медленно опускает руку и, не пытаясь прикрыться, исчезает в душевой кабинке. Ее переход туда отпечатывается на сетчатке Курильщика покадрово, сотней узких, наползающих друг на друга снимков. Вот что заставило его так мучительно краснеть. Я понимаю, обижен он не тем, что увидел, а реакцией, точнее отсутствием реакции на свое появление. Это действительно неприятно, когда на тебя смотрят, как на пустое место, не видя. Такое выведет из равновесия и более спокойного человека.
– Она – как животное, – говорит Курильщик, сняв с себя подушку. – Как бесстыжая обезьяна.
– Кошмар, – возмущается Табаки. – Мы напрасно старались, Горбач. Он неисправим. Его можно только убить.
– Его забирают в субботу, – напоминает Горбач сверху. – Не забывай.
– Только этой мыслью и живу. Этой – и еще несколькими. Столь же отрадными, – Табаки смотрит вверх и жалобно спрашивает:
– Какое его собачье дело, с кем она спит, скажи на милость, если даже Лорд этим не интересуется?
– А вот такой он склочный тип, – отвечает Горбач и убирает голову.
Курильщик лежит, обняв подушку Горбача. Узкие кадры с голой удаляющейся девушкой стремительно падают перед ним, один на другой. Последний – захлопнувшаяся дверь душевой кабинки.
Я ухожу во двор искать Рыжую.
В месте, где сходятся стены двух корпусов, есть закуток, поросший сорняками. В начале лета крапивы здесь по колено, и мусор становится невидим. Самое якобы уединенное место в Доме, потому что на обеих стенах нет окон.
Они там. Сидят перед костерком, который Рыжая разожгла на старом месте – черном, обугленном участке, обложенном камнями. Старшие всегда разводили здесь костры. Раньше это место было чище – здесь валялись лежаки и ящики, использовавшиеся вместо стульев. Теперь ничего не видно. Может, их давно сожгли.
Толстый сидит на куртке Рыжей и смотрит в огонь. Тихо гудит, вздрагивая от треска занимающихся веток, и хватает себя за щеки. Такой забавный дамский жест то ли ужаса, то ли восторга. Рыжая шепчет ему что-то, чего я не могу расслышать. Я подхожу и сажусь рядом с ними. Она продолжает говорить, не обращая на меня внимания:
– Надо было суметь пристроиться где-нибудь на задах, так чтобы не прогнали, и смотреть. Тут главное было смотреть, не слушая. Потому что они пели и играли на гитарах, пекли картошку и все такое, но это только отвлекало, вся эта романтичная чушь, когда куча народу хочет доказать самим себе, что классно проводит время. А я просто ужасно любила смотреть на огонь. Один раз кто-то выхватил из костра ветку и написал ее тлеющим концом что-то на стене. Меня это просто ослепило. Слово, которое осыпалось огнем. Горящие буквы… Божьи письмена. На следующий день от них остались только черные буквы обыкновенного ругательства и полоса сажи, но все равно это было чудом, и я это видела…
Она бросает в огонь развесистый сегмент засохшего куста. В воздух взлетают искры, блестками отразившись в вытаращенных глазках Толстого.
– И еще я приходила сюда реветь, – заканчивает Рыжая. – Раз в неделю, как по расписанию.
– Я тоже, – признаюсь я. – Пока не узнал, что каждый второй в Доме ходит сюда за этим же самым.
Она улыбается. Улыбка меняет ее, делая другим человеком. Непривычным сейчас, но таким, с которым ты вроде бы знаком очень и очень давно.
– Ага, – говорит она. – Вечно наткнешься то на одного, то на другого, закроешь глаза и делаешь вид, что этого не было. Самое, черт его дери, уединенное место в Доме!
– В Доме нет уединенных мест.
– Тогда уж точно не было.
Она лезет в рюкзак, достает сверток с бутербродами – «кстати, а у меня тут…» – и замирает, глядя на Толстого. Он подполз ближе к огню, таращится на него, в неуклюжей ласте зажата щепка. Приноравливается бросить ее в огонь – трудное дело, требующее всех его сил и внимания. Мы смотрим, как он, не переставая покачиваться, вытягивает одновременно руку и губы и осторожно кидает щепку. И тут же испуганно отшатывается, словно от крохотной щепочки костер может вспыхнуть до небес. Ничего не вспыхивает.
Толстый косится на меня, потом на Рыжую и опять заводит свою монотонную гуделку, выражая радость и удовлетворение происходящим.
Ветер дует в мою сторону. Зажмурившись, перекатываюсь ближе к Толстому. Сажусь на край куртки, обнимаю граблей его покатые плечи, и мы вместе следим за тем, как костер затухает. Рыжая пристраивается с другого бока Толстого.
– Не дам я ему бутерброд, – говорит она, и я соглашаюсь, что, конечно, не стоит давать Толстому никаких бутербродов. Для него сейчас существует только костер. Все, что мы дадим ему, полетит туда, ведь никакой ужин не заменит счастья покормить другого, особенно если этот кто-то – огонь, могущественное божество, чьей истинной силы Толстый не знает, но догадывается о ней.
Чтобы он не расстраивался оттого, что костер гаснет, Рыжая говорит про угли. Что они тоже красивые – «как маленькие красные звезды», говорит она, и Толстый кивает, подтверждая сходство.
– Я разожгу для тебя такой же костер завтра, – обещает Рыжая.
– Зачем тебе это? – спрашиваю я. – Он ведь может привыкнуть.
Рыжая молчит. «Пусть привыкает, – слышно в ее молчании. – Я буду носить его сюда каждый вечер. И жечь для него костры. Пусть скармливает им щепочки и поет. Нельзя только думать о том, что будет дальше. Когда я не смогу приносить его сюда, потому что не будет никакого сюда. Меньше всего стоит думать об этом».
– Не слишком ли многих ты приручила, Рыжик? – спрашиваю я.
В вопросе только нежность, я понимаю ее слишком хорошо. Я понимаю, каково это – не приручать, если ты любишь, когда любят тебя, если обретаешь младших братьев, за которых ты в ответе до конца своих дней, если превращаешься в чайку, пишешь незрячему любовные письма на стенах, письма, которые он никогда не прочтет. Если, несмотря на твою уверенность в собственном уродстве, кто-то умудряется влюбиться в тебя… если подбираешь бездомных собак и кошек и выпавших из гнезд птенцов, если разжигаешь костры для тех, кто вовсе об этом не просил…
Она смотрит на меня и тут же отводит взгляд. Потому что и я – один из тех, кто давно приручен. Счастье, что не беспомощный, не безнадежно влюбленный, не нуждающийся в присмотре, отчасти передоверенный Русалке, может, даже сумевший чуть-чуть Рыжую перерасти, но все равно один из них, нас – тех, кто навеки под ее ободранным чаячьим крылом.
Она тянется ко мне, и мы обнимаемся, соприкоснувшись лбами над макушкой Толстого. Совсем недолго, она почти сразу отодвигается.
– Ты сердишься из-за Лорда, – говорит она. – Но я не виновата…
– Я не сержусь.
– А Курильщик…
– А это вообще ерунда.
Я смеюсь.
Ей все равно, сколько человек слышат их ссоры с Лордом, ей все равно, с кем Слепой, если он не с ней, ей без разницы, голая она или одетая, девушка она или парень, это стайный зверь, таких выращивает Дом, и Курильщик отчасти прав – Рыжая монстр, как многие из нас, лучшие из нас. Будь я проклят, если попрекну ее этим.
Она кивает и встает. Уже почти стемнело, угольки еле тлеют, Толстому, наверное, холодно. Он возится в своих подштанниках-ползунках, вопросительно хрюкая.
– Идем, – говорю я. – Уже совсем уходим.
Рыжая сажает его мне на плечи. Привязывать не обязательно, он привык разъезжать верхом и держится крепко.
Она подбирает куртку и рюкзак и затаптывает последние тлеющие угольки.
Толстый многозначительно кашляет.
– Да, – говорит Рыжая. – Я помню, что обещала тебе насчет завтра. А это место должно пока отдохнуть. Остынуть.
Мы идем в сумерках, ориентируясь по светлой полоске асфальта среди скрытой зарослями свалки. В карманах шорт Рыжей побрякивают ключи и монетки. Теперь, когда костер погас, видно, что еще не стемнело.
Толстый возит ладонями у меня по лицу, что-то бормочет и неуверенно запевает. Наверное, песню о сегодняшнем вечере. В отличие от песен Табаки по таким же поводам эту никто никогда не поймет.
В субботнем медосмотре участвуют все, поэтому очередь в Паучий кабинет растягивается до Могильной площадки, съезжая на лестницу, и проводим мы в ней столько времени, что Логи успевают натаскать с первого одеял и кипятильников, разбить на площадке лагерь и пару раз заварить чай, прежде чем ее хвост втягивается в Могильный коридор.
Здесь скучнее. Нельзя шуметь, курить и включать кипятильники. Многие задремывают. Птицы режутся в покер, Слон выгуливает на сером линолеуме игрушки, Лорд и Рыжая ссорятся, потом мирятся, Шакал раскладывает под Могильными шкафами кусочки булок – для Могильных домовых.
– Странно, что с такими повадками здешние боятся выпуска, – говорит Курильщик. И, поймав мой взгляд, добавляет:
– Вам ведь так немного надо, где бы вы ни очутились.
Провокационное заявление, но никто с ним не спорит.
Мы удручающе милы с Курильщиком. С самого утра.
Очередь понемногу укорачивается. Белые пластиковые стулья, на которые принципиально никто не садится, отмечают вехи нашего пути. Когда до двери кабинета остается всего один стул, выясняется, что Курильщика оставляют в Могильнике.
Никаких объяснений, как это принято у Пауков. Просто посылают за его вещами, и остается недоумевать, что же такое с ним стряслось со времени прошлого осмотра, чего никто не заметил. Будь на месте Курильщика кто другой, мы оставили бы в Могильнике десант до выяснения всех обстоятельств, но Курильщика в любом случае должны были забрать родители, так что мы ни на чем не настаиваем и возвращаемся в спальню.
За обедом возникает дурацкий спор. О возможностях колясников. Табаки считает их безграничными и пытается нас уверить, что ноги, в сущности, лишняя часть тела. Якобы в них нуждаются только футболисты и манекенщицы, а всем остальным они требуются только в силу привычки. И когда человечество наконец соберется усовершенствовать себя путем полной моторизации конечностей, эта старая привычка отомрет сама собой.
Я и Горбач вяло защищаем ноги. Мы их любим, они нам нравятся, мы не хотим их моторизировать. Лэри бубнит что-то про зелен виноград.
Оскорбленный Табаки предлагает всем присутствующим ходячим посоревноваться с ним в скорости, быстроте разворота и силе наезда.
Лорд говорит, что после такого соревнования мы окажемся в Клетке. Те из нас, разумеется, кто не окажется в Могильнике.
– И ты, Брут? – шепчет Табаки потрясенно.
После обеда начинается то, что Шакал называет Великим Исходом. Ничего великого в нем нет. Просто увозят нескольких прошедших тестирование, в основном Фазанов, но в Доме умеют обставить любое событие так, что от него веет грандиозностью.
Первый этаж огораживают в районе приемной. В роли шлагбаума выступает Р Первый. Логи немедленно сбиваются у ограждения и всеми силами пытаются прорваться на ту сторону. Черный Ральф держит оборону. Остальные воспитатели доставляют сюда своих подопечных и их багаж.
Общее восхищение вызывает тощая девчушка по кличке Стёкла, чье имущество занимает три огромных чемодана, две сумки и пакет. Шакал заявляет что нашел, наконец, истинно родственную душу в этих стенах, но, увы, слишком поздно, и сердце его теперь разбито.
После доставки неподъемного багажа Стёкла начинает пищать, что забыла упаковать свою любимую жакетку, и за жакеткой отправляют трех воспитательниц, у каждой из которых на лице написано, до какой степени ей хочется прибить Стёкла. Жакетку не находят. Стёкла кричит, что никуда не едет. Логи аплодируют ей. Наконец Акула лично уволакивает в приемную «милую деточку», и больше ничего интересного не происходит, не считая рыданий Фазаненка Хлюпа и прощальной речи Пса Лавра, в которой он обзывает всех нас говнюками.