Триумфальная арка Ремарк Эрих Мария
– Не пугай меня. То есть ты считаешь, без нашего участия, пока мы спим?
– Да.
Она забрала у него стакан и выпила сама. Она была очень красива, и сейчас он чувствовал, насколько же сильно он ее любит. Да, она красива, но не красотой статуи или картины, а красотой летнего луга под порывами ветра. В ней ощущается трепетное биение жизни, таинственно возникшей из ничего, из соития двух клеток в женском лоне, но создавшей ее именно такой, как она есть. В ней сохранилась все та же непостижимая загадка бытия, когда в зернышке семени уже целиком заключено будущее дерево, пусть пока микроскопической окаменелостью, но уже все, уже целиком, предопределенное заведомо, с ветвями и верхушкой, плодами и листьями, с цветущей кипенью всех апрельских рассветов, – та же загадка, когда из ночи любви и двух слившихся капелек слизи возникают лицо, глаза, плечи – именно вот эти глаза и плечи, и они существуют, затерянные где-то на белом свете среди миллионов других людей, а потом однажды ноябрьской ночью ты стоишь у Альмского моста, а они вдруг выплывают из темноты именно на тебя…
– Почему ночью? – спросила Жоан.
– Потому, – откликнулся Равич. – Прильни ко мне, любимая, возвращенная мне после провалов в бездны сна, после бескрайних лунных полей ночи, ибо они предательски коварны – и сон, и ночь. Помнишь ли ты, как мы засыпали этой ночью, тесно прижавшись друг к дружке, мы были так близки, как только могут быть близки люди. Наши лица, наша кожа, наши мысли, наши вздохи соприкасались, мы сливались друг с другом – а потом между нами, просачиваясь, начал потихоньку залегать сон, серый, бесцветный, сперва несколько пятнышек, потом больше, больше, он коростой проказы ложился на наши мысли, вливался в кровь, по капле, по песчинке, из слепоты вселенского беспамятства он проникал в нас – и вдруг каждый из нас остался один, нас уносило куда-то, каждого своим течением, по неведомым темным каналам, на произвол неведомых сил и неисповедимых опасностей. Проснувшись, я увидел тебя. Ты спала. И ты была где-то совсем не здесь. Ты совершенно от меня отдалилась. Вообще обо мне не помнила, ты меня знать не знала. Ты была где-то в недосягаемости, куда мне путь заказан. – Он поцеловал ее руку. – О каком счастье любви может быть речь, когда каждую ночь во сне я вот так же тебя теряю?
– Но я же была рядом с тобой. В твоих объятиях.
– Ты была в неведомом царстве. Да, рядом со мной, но окажись ты на Сириусе – и то была бы ближе. Когда днем тебя нет, это ничего – про день мне все ясно. Но кому и что дано знать про ночь?
– Я была с тобой.
– Ты была не со мной. Ты лежала рядом, да. Но как знать, какой ты вернешься из этой обители сна, где нам все неподвластно? Станешь другой – и сама не заметишь.
– Так ведь и ты тоже.
– Да, и я тоже, – согласился Равич. – А теперь дай-ка мне стакан. А то пока я тут всякую чушь несу, ты напиваешься.
Она протянула ему стакан.
– Хорошо, что ты проснулся, Равич. Да будет благословенна луна. Без нее мы бы все еще спали, не помня друг друга. Или в кого-нибудь из нас, пользуясь нашей беззащитностью, проникло бы семя разлуки. Незримое, оно бы росло и росло, медленно, исподволь, покуда однажды не пробилось бы наружу.
Она тихо рассмеялась. Равич глянул на нее.
– Похоже, ты это все не слишком всерьез, да? – спросил он.
– Не слишком. А ты?
– Тоже нет. Но что-то во всем этом есть. Потому мы и не принимаем это всерьез. Тем и силен человек…
Она снова рассмеялась.
– А я вот нисколько не боюсь. Я доверяю телу. Нашим телам. Они лучше знают, что нам нужно, лучше, чем наши головы, куда по ночам бог весть что лезет.
Равич допил свой стакан.
– Пожалуй, – проронил он. – И то правда.
– А как насчет того, чтобы этой ночью вообще больше не спать?
Равич приподнял бутылку, глянул сквозь нее на серебристый лик ночи. Оставалась примерно треть.
– Не бог весть что, конечно, – вздохнул он. – Но попытаться можно.
И поставил бутылку на ночной столик у кровати. Потом повернулся и посмотрел на Жоан.
– Ты воплощение всех мужских желаний, и вдобавок еще одного, о котором мужчина даже не догадывается.
– Вот и хорошо, – согласилась она. – Теперь, Равич, каждую ночь будем просыпаться. Ночью ты совсем не такой, как днем.
– Лучше?
– Не такой. Ночью ты непредсказуем. Вообще непонятно, с какой стороны ты нагрянешь.
– А днем не так?
– Не всегда. Изредка.
– Ничего себе признание, – заметил Равич. – Пару недель назад ты бы мне такого не сказала.
– Нет. Я ведь тебя еще меньше знала, чем сейчас.
Он вскинул голову. Ни намека на подвох в ее глазах. Она действительно так думает и запросто выкладывает. Обидеть его или сказануть что-то особенное – нет, у нее такого и в мыслях нет.
– А что, начало неплохое, – сказал он.
– В каком смысле?
– Ну, через пару недель ты будешь знать меня еще лучше, и я буду уже не такой непредсказуемый.
– Совсем как я, – вставила Жоан и рассмеялась.
– Ты нет.
– Почему нет?
– Почему? Пятьдесят тысячелетий биологического развития – вот почему. Женщину любовь делает умней, а мужчина от нее теряет голову.
– А ты меня любишь?
– Да.
– Мог бы говорить это и почаще.
Она потянулась. Точь-в-точь как сытая кошка, подумал Равич. Как сытая кошка, уверенная, что добыча не уйдет.
– Иногда так бы тебя в окно и выбросил, – усмехнулся он.
– Так почему не выбросишь?
Он поднял на нее глаза.
– Ты бы смог?
Он не ответил. Она снова откинулась на подушку.
– Уничтожить кого-то, потому что любишь? Убить, потому что любишь до смерти?
Равич потянулся за бутылкой.
– Бог ты мой, – вздохнул он. – За что мне все это? Проснуться среди ночи, чтобы вот такое выслушивать?
– А что, разве не правда?
– Ну да. Для третьеразрядных поэтов и женщин, с которыми ничего подобного не происходит.
– Но и для тех, с кем происходит.
– Если угодно.
– Ты бы смог?
– Жоан, – сказал Равич, – хватит болтать ерунду. Подобные умственные игрища уже не для меня. Слишком много я убил людей. И как любитель, и как профессионал. И солдатом, и врачом. При таком опыте научаешься относиться к жизни и наплевательски, и уважительно, и с презрением, по-всякому. Кто много убивал, из-за любви убивать не станет. Это делает смерть смешной, даже мелкой. А смерть смешной не бывает. И мелкой тоже. И вообще: при чем тут женщины? Смерть – дело мужское.
Он помолчал немного.
– Что мы такое несем? – одернул он сам себя и склонился над ней. – Счастье ты мое залетное! Легче облачка летучего, ярче прожектора слепучего! Дай я тебя поцелую! Никогда еще жизнь не была мне дороже, чем сейчас, когда она так мало стоит.
16
Свет. Снова и снова – этот свет! Белой пеной вскипает на горизонте, между синевой моря и голубизной неба, и летит сюда, задыхаясь от своей же стремительности, неся в себе и яркость свечения, и игру отражения, неся простое и древнее счастье – сиять и мерцать и парить во всей своей бестелесности…
Как он все озаряет над ее головой, думал Равич. Словно лучезарный нимб, только бесцветный! Эта ширь без дали! Как он обтекает ее плечи! Словно молоко земли Хананеев[22], словно шелк, сотканный из лучей! Он окутает любого, под таким светом не бывает наготы. Кожа приемлет его и отражает свечением, как вон та скала в бухте отражает волну. Пенистость света, прозрачное марево, тончайшая туника из солнечного тумана…
– Сколько мы уже здесь? – спросила Жоан.
– Восьмой день.
– А кажется, будто восемь лет, правда?
– Нет, – возразил Равич. – Будто восемь часов. Восемь часов и три тысячелетия. Там, где ты сейчас стоишь, ровно три тысячи лет назад стояла этрусская красавица, и точно так же ветер из Африки гнал над морем этот дивный свет.
Жоан присела рядом с ним на скалу.
– Когда нам обратно в Париж?
– Сегодня вечером в казино узнаем.
– Мы в выигрыше?
– Да, но пока этого недостаточно.
– Ты играешь, словно всю жизнь играл. Может, так оно и есть? Я же ничего о тебе не знаю. С какой стати крупье перед тобой расстилался, будто ты оружейный магнат?
– Он принял меня за оружейного магната.
– Неправда. Ты ведь тоже его узнал.
– Сделал вид, что узнал. Иначе невежливо.
– Когда ты в последний раз здесь был?
– Не помню уже. Много лет назад. До чего же ты загорела! Тебе надо всегда быть такой.
– Тогда мне надо всегда жить здесь.
– Ты бы хотела?
– Не всегда. Но жить хочу всегда так же, как здесь. – Движением головы она отбросила волосы за спину. – Ты, конечно, считаешь это ужасным мещанством, верно?
– Нет.
Она с улыбкой повернулась к нему вся.
– Да знаю я, что это мещанство, милый, но, Бог ты мой, в нашей проклятой жизни так мало было этого мещанства! Война, голод, разруха, перевороты – всего этого мы хлебнули с лихвой, а еще и революции, и инфляции, а вот хоть немного надежности, беззаботности, времени и покоя – этого не было никогда. А тут ты еще без конца твердишь, что опять будет война. Нашим родителям, Равич, и то куда легче жилось, честное слово.
– Да.
– А жизнь всего одна, да еще и короткая, и проходит… – Она положила ладони на теплый камень. – Я не считаю себя какой-то особенной, Равич. И меня нисколько не греет, что мы живем в исторические времена. Я просто хочу быть счастлива и чтобы не так тяжко, не так трудно все было. И больше ничего.
– Да кто же этого не хочет, Жоан?
– Значит, ты тоже?
– Конечно.
Какая синева, думал Равич. Эта почти бесцветная голубизна на горизонте, где небо окунается в воду, а потом это буйство, этот накат синего, в море и в небе до самого зенита и в этих глазах, что здесь гораздо голубей, чем в Париже.
– Как бы я хотела, чтобы мы могли так жить…
– Но мы уже так живем – сейчас.
– Да, сейчас. На время, на несколько дней. А потом обратно в Париж, в этот ночной клуб, где все опостылело, и в гостиницу эту вонючую, и вообще во всю эту жизнь…
– Не преувеличивай. Гостиница у тебя вовсе не вонючая. Моя – да, довольно-таки вонючая, не считая моей комнаты.
Она облокотилась на скалу. Ветерок чуть трогал ее волосы.
– Морозов говорит, ты врач от бога. И жалко, что ты вот этак живешь. Большие деньги мог бы зашибать. Тем более ты хирург. Профессор Дюран…
– А этого ты откуда знаешь?
– Иногда заходит к нам в «Шехерезаду». Рене, метрдотель наш, говорит, меньше чем за десять тысяч этот Дюран и пальцем не пошевельнет.
– Твой Рене неплохо осведомлен.
– А он иной раз по две, а то и по три операции в день делает. Дом шикарный, «паккард»…
«Как странно, – думал Равич. – Лицо не изменилось. Пожалуй, даже одухотвореннее, чем прежде, пока она весь этот вековечный бабский вздор несет. В глазах морская синева, пыл – ну чисто амазонка, а раскудахталась как наседка, читая мне тут банкирские проповеди. Но разве она не права? Разве такая красота не права всегда и заведомо? И разве все на свете оправдания не на ее стороне – опять же заведомо?»
Внизу в бухте по пенному следу он углядел моторку; но не шелохнулся, хотя и знал, чья это лодка и за кем пришла.
– Вон друзья твои пожаловали, – сказал он.
– Где? – спросила Жоан, хотя и сама давно на эту лодку смотрела. – Почему мои? Уж скорее это твои друзья. Ты раньше меня с ними познакомился.
– На десять минут.
– Но раньше же.
Равич рассмеялся.
– Хорошо, Жоан, будь по-твоему.
– Я не обязана к ним идти. Все очень просто. Не пойду, и все.
– Конечно, нет.
Равич растянулся на скале и закрыл глаза. В тот же миг солнце укрыло его золотистым теплым одеялом. Он-то знал, что будет дальше.
– Вообще-то не слишком вежливо с нашей стороны, – заметила Жоан немного погодя.
– Ничего, влюбленным простительно.
– Люди специально приехали. Хотели нас захватить. Если мы не хотим, ты мог бы спуститься и сказать им об этом.
– Ладно, – сказал Равич, лениво приоткрыв глаза. – Сделаем проще. Спускайся к ним, скажешь, что мне надо работать, а сама поезжай. Так же, как вчера.
– Работать… Так странно звучит. Кто здесь работает? Почему бы тебе просто не поехать? Ты им обоим очень нравишься. Они уже вчера огорчились, что ты не пришел.
– О Господи! – Равич открыл глаза полностью. – Ну почему все женщины обожают подобные идиотские препирательства?! Ты хочешь покататься, у меня нет лодки, жизнь коротка, мы приехали всего на несколько дней, зачем, скажи на милость, я еще должен ломать комедию, заставляя тебя сделать то, что ты и так все равно сделаешь, лишь бы ты сделала это со спокойной совестью?
– Можешь не заставлять. Сама пойду. – Она взглянула на него. Глаза сияли по-прежнему, только губы на секунду скривились, придав лицу выражение, которому Равич в первый миг даже не поверил, решив, что почудилось. Но потом понял: не почудилось.
Внизу, у мостков причала, волны бились о скалы. Брызги разлетались высоко, их искристую взвесь подхватывал ветер. Равич почувствовал, как его обдало холодной влагой.
– Твоя волна, – заметила Жоан. – Прямо как из сказки, которую ты мне в Париже рассказывал.
– Еще помнишь?
– Ага. Только ты не утес. Ты бетонная стена.
И пошла вниз, к лодочному причалу, и вся небесная голубизна по-прежнему лежала на ее плечах. Казалось, она уносит небо с собой. Теперь, после размолвки, она даже получила желанное оправдание. «Будет сидеть в белой лодке, ветер будет трепать ее волосы, а я идиот, что с ней не поехал, – думал Равич. – Только не для меня эта роль. Пусть с моей стороны это дурацкая, давно забытая мальчишеская спесь, донкихотство, но что еще остается нашему брату, кроме этого? Цветущий инжир в лунном свете, философия Сенеки и Сократа, скрипичный концерт Шумана и мудрость раньше других осознать утрату».
Снизу послышался голос Жоан. Потом сытое урчание мотора. Он встал. Она наверняка сядет на корме. Где-то там, в море, лежит остров, на нем монастырь. Иногда оттуда даже доносится далекое петушиное кукареканье. «Все красным-красно, это солнце просвечивает сквозь веки. Заповедные луга моего детства, алеющие маками ожидания, нетерпением крови. Старая, как мир, колыбельная песня прибоя. Колокола Винеты. Волшебное счастье – не думать ни о чем». Он почти сразу заснул.
После обеда он вывел из гаража машину. Это был «тальбо», взятый для него Морозовым напрокат еще в Париже. На нем они с Жоан сюда и добрались.
Равич катил по-над морем. День был очень ясный и какой-то почти ослепительно светлый. По средней дороге поехал в сторону Ниццы, Монте-Карло и Вилльфранша. Он любил эту старую, уютную гавань, где посидел часок за столиком перед бистро на набережной. В Монте-Карло побродил по знаменитому парку возле казино, потом заглянул на кладбище самоубийц, что высоко над морем; отыскал там могилу, долго стоял перед ней, улыбался. Потом колесил по узеньким улицам старой Ниццы и по раскидистым площадям с монументами и памятниками в новом городе; а уж оттуда двинулся в Канны и еще дальше, туда, где алеют на закате скалы и рыбацкие деревни носят библейские имена.
Про Жоан забыл. Он и себя забыл. Просто распахнулся навстречу этому ясному дню, этому триединству солнца, моря и суши, уже окрасившему пестроцветьем весны все побережье, тогда как наверху, в горах, дороги еще завалены снегом. Над всей Францией льют дожди, над Европой свирепствуют бури – а эта узкая полоска вдоль берега, казалось, ни о чем таком ведать не ведает. Ее словно забыли, поэтому и жизнь здесь еще течет совсем по-другому; и хотя там, за горами, страна, живя предчувствием угрозы, уже погружается в свинцовую мглу бедствий, здесь, казалось, всегда безмятежно сияет солнце, и последняя пена умирающего мира нежится под его веселыми, ласковыми лучами.
Перепляс мотыльков и мошек в лучах заката – веселый и суетный, как всякое мельтешение мошкары; никчемный, как эта легкая музыка из кафе и баров – как весь этот мир, обреченный и неуместный, словно бабочки в октябре, когда они, уже ощутив своими крохотными летними сердечками первое дыхание стужи, спешат наиграться и напорхаться, пережить все упоения любви и измены, все флирты и обманы, покуда не обрушится шквал зимы и не сверкнет коса смерти.
Равич свернул к Сан-Рафаэлю. Прямоугольник небольшой гавани кишел парусами и моторками. Перед барами и кафе на набережной пестрели грибки солнечных зонтиков. За столиками женщины в шоколадном загаре. До чего все это узнаваемо, подумал Равич. Пленительные картины беззаботной жизни. Лукавый соблазн беспечности, игры – как ему все это по-прежнему знакомо, хотя столько лет прошло. И ведь жил же когда-то вот этак, словно ночной мотылек, и казалось, другого не надо. Крутизной поворота машину вынесло на шоссе и бросило навстречу горящему закату.
Он вернулся в отель, где его ждало известие от Жоан. Она звонила и просила передать, что к ужину не приедет. Он спустился на набережную, пошел в «Иден Рок». Гостей в ресторане было немного. Вечерами курортная публика уезжала развлекаться в Канны или в Жуан-ле-Пен. Он устроился у самых перил на террасе, что возвышалась на скале над морем, словно корабельная палуба. Переливаясь всеми оттенками багрово-красного и зелено-голубого, волны все набегали и набегали со стороны заката, ближе к берегу сменяя свой наряд на золотисто-оранжевый, а потом, ныряя в прибрежный полумрак, и вовсе на темно-серый, пока с грохотом не разбивались о скалы, взметнув фонтаны пестрых пенных брызг.
Равич долго сидел на террасе. Ему было холодно и бесконечно одиноко. Слишком отчетливо, с полным бесстрастием он провидел, что его ждет. Он знал – ход событий еще можно как-то замедлить, оттянуть, есть на этот счет всякие уловки и трюки. Он все их знал – и знал, что ими не воспользуется. Для таких штук слишком далеко все зашло. Уловки и трюки для мелких интрижек хороши, а здесь оставалось только одно – выстоять, причем выстоять честно, не обманываясь и не пряча голову в песок.
Он поднял на свет бокал легкого прованского вина. «Прохладная ночь, обласканная шелестом волн терраса, в небе раскатистый хохот уходящего солнца и бубенчики далеких звезд – а во мне, холодным щупальцем света, прожектор заведомого знания, выхватывающий из мрака мертвую тишину грядущих месяцев, перебирая и снова погружая во тьму день за днем, ночь за ночью, и я знаю, пока еще без боли знаю, что без боли не обойдется, и жизнь моя снова – как вот этот бокал в моей руке, прозрачный, наполненный чужим вином, которому недолго там оставаться, ведь вино выдохнется, будет уксус, кислятина былой сладости».
Недолго оставаться. Слишком многое сулила вначале эта иная жизнь, чтобы такой и остаться. Наивно и безоглядно, как растение к солнцу, раскрылась она навстречу соблазну и пестрой мишуре упоительно легкого существования. Она возжаждала будущего – а все, что он сумел ей дать, оказалось жалкими крохами настоящего. Хотя ничего еще не произошло. Но в этом и нет нужды. Все решается заранее, задолго до того. Ты просто об этом не знаешь, принимая за решающий финал мелодраматическую сцену расставания, тогда как на самом деле решение вынесено безмолвно и давным-давно, месяцы назад.
Равич допил свой бокал. Легкое вино показалось на вкус иным, чем прежде. Он наполнил бокал снова и снова выпил. Да нет, вкус все тот же, светлый, воздушный, тающий во рту.
Он встал из-за стола и поехал в Канны, в казино.
Он играл не зарываясь, на небольших ставках. Играл, все еще чувствуя в себе прежний холод и зная, что будет выигрывать, пока этот холод не растает. Он последовательно поставил на третью дюжину, квадрат от двадцать семи и двадцать семь. Через час выиграл около трех тысяч. Он удвоил ставки на квадрат и вдобавок сыграл четверку.
Жоан он увидел сразу, как только та вошла. Она переоделась и, очевидно, вернулась в гостиницу почти сразу после его отъезда. Ее сопровождали двое кавалеров, те самые, что увезли ее кататься на моторке. Представляясь, один назвался Леклерком, он был бельгиец, второй Найджентом, этот был американец. Жоан была очень хороша. Белое платье с узором из крупных серых цветов шло ей необычайно. Он купил ей его накануне отъезда. При виде платья Жоан завизжала от восторга и кинулась на него, как безумная. «Ты еще и в вечерних платьях разбираешься? С каких это пор? – спросила она. – Оно куда лучше моего. – А потом, приглядевшись, добавила: – И дороже. «Пташка, – подумалось ему, – еще на моей ветке, но крылышки уже расправила, вот-вот упорхнет».
Крупье придвинул ему горку фишек. Квадрат выиграл. Выигрыш он отложил, а ставку оставил. Жоан направилась к столам, где играли в баккара. Он не понял, заметила она его или нет. Некоторые гости, из тех, что не играли, на нее оборачивались. Походка у нее – словно она идет против ветра, хотя не очень знает куда. Слегка повернув голову, она что-то сказала Найдженту – и в тот же миг Равич ощутил жгучее желание побросать фишки, да и самого себя отбросить от зеленого сукна, вскочить, забрать Жоан и стремглав, расталкивая встречных-поперечных, распахивая двери, сметая все на своем пути, умыкнуть ее на какой-нибудь остров, да хоть на тот, что здесь, в Антибе, маячит на горизонте, – лишь бы прочь отовсюду и от всех, запереть ее, удержать, сохранить.
Он сделал новые ставки. Выпала семерка. Острова не спасают. А смятение сердца так не уймешь, потерять легче всего то, что держишь в руках, – а вот то, что сам отбросил, никогда. Шарик катился медленно. Двенадцать.
Он поставил снова.
А когда поднял голову – на него в упор смотрела Жоан. Она стояла по другую сторону стола и смотрела прямо на него. Он кивнул ей и улыбнулся. Она не отвела взгляд. Он показал глазами на рулетку и пожал плечами. Выпало девятнадцать.
Он сделал ставки и поднял глаза. Жоан больше не было. Он заставил себя усидеть на месте. Взял сигарету, пачка лежала под рукой. Лакей услужливо поднес спичку. Это был лысенький человек с брюшком, в ливрее.
– Не те пошли времена, – вздохнул он.
– Да уж, – отозвался Равич. Он вообще не знал этого человека.
– То ли дело в двадцать девятом…
– Да уж…
Равич не помнил, был ли он в Каннах в двадцать девятом, и не мог понять, имеет этот лысенький в виду что-то конкретное или бормочет просто так, для души. Он увидел, что выпала четверка, а он пропустил, и попытался снова сосредоточиться. Но в тот же миг ему стало противно при мысли, что он играет тут жалкой мелочью – и все ради того, чтобы пробыть еще несколько дней. Зачем все это? Зачем вообще было сюда приезжать? Дурацкая слабость, больше ничего. Она вгрызается в тебя исподволь, бесшумно, а замечаешь ее, только когда надо сделать усилие, а ты не можешь. Морозов прав. Самый верный способ потерять женщину – это показать ей шикарную жизнь, которую ты сумеешь ей обеспечить лишь на несколько дней. Она непременно попытается заполучить все это снова – но уже с кем-то, кто способен обеспечить такую жизнь надолго. «Надо будет сказать ей, что все кончено. В Париже расстанусь с ней, пока не поздно».
Он прикинул, не сменить ли ему стол. Но охота играть почему-то пропала. Не стоит мелочиться в том, что когда-то делал с размахом. Он огляделся. Жоан нигде не видно. Пошел в бар, выпил коньяку. Потом отправился на стоянку забирать машину: решил часок покататься.
Только он запустил мотор, как увидел Жоан. Та стремительно шла в его сторону. Он вылез из машины.
– Ты хотел уехать без меня? – спросила она.
– Я хотел на часок проехаться в горы, потом вернуться.
– Врешь! Ты не собирался возвращаться! Хотел меня тут оставить, с этими идиотами!
– Жоан, – вздохнул Равич, – скажи еще, что ты с этими идиотами исключительно по моей вине.
– И скажу! Я только со злости к ним в лодку села! Почему тебя не было в отеле, когда я вернулась?
– Но ты же отправилась с этими идиотами ужинать.
На секунду она смешалась.
– Я с ними потому только пошла, что тебя не было, когда я вернулась.
– Ладно, Жоан, – сказал Равич. – Давай не будем больше об этом. Ты хотя бы получила удовольствие?
– Нет.
В синей дымке теплой южной ночи она стояла перед ним, тяжело дыша, взволнованная, разгоряченная, яростная; лунный свет позолотил ее волосы, яркие губы на бледном, отчаянном лице казались почти черными. Был февраль тридцать девятого, в Париже уже вот-вот должно было начаться неотвратимое, медленно, ползуче, со всей смутой, ложью и унижениями тех дней; он хотел с ней порвать еще до того, но пока что они здесь, и не так уж много времени им осталось…
– Куда ты собирался ехать?
– Никуда. Просто так, покататься.
– Я еду с тобой.
– А что скажут твои идиоты?
– Ничего. Я с ними уже попрощалась. Сказала, что ты меня ждешь.
– Неплохо, – хмыкнул Равич. – Умненькая девочка. Погоди, я подниму верх.
– Оставь так. Я в пальто, не замерзну. Только поехали медленно. Мимо всех этих кафе, где прохлаждаются все эти счастливцы, у которых нет других дел, кроме как наслаждаться своим счастьем, даже не считая нужным оправдываться.
Она скользнула на сиденье рядом с ним и поцеловала его.
– Я в первый раз на Ривьере, Равич, – сказала она. – Имей снисхождение. Я в первый раз по-настоящему с тобой вместе, и ночи уже не холодные, и я счастлива.
Он вырулил из плотного потока машин и, миновав отель «Карлтон», свернул в сторону Жуан-ле-Пен.
– В первый раз, – повторила она. – В первый раз, Равич. И я знаю все, что ты на это можешь сказать, только это все ни при чем. – Она прильнула к нему и положила голову ему на плечо. – Забудь все, что сегодня было! Даже не думай об этой ерунде! Ты хоть знаешь, как замечательно водишь машину? Вот сейчас, только что, как шикарно ты это сделал! Идиоты, кстати, тоже восторгались. Они же видели вчера, что ты за рулем вытворяешь. А все-таки ты какой-то жутковатый. У тебя, вон, прошлого вообще будто нет. О тебе ведь ничего не известно. Я про жизнь этих идиотов – и то уже раз в сто больше знаю, чем про твою. Как ты считаешь, сейчас где-нибудь можно кальвадоса выпить? После всех треволнений этой ночи мне просто необходимо. Как же тяжело с тобой жить.
Машина прижималась к дороге, как низко летящая птица.
– Не слишком быстро? – спросил Равич.
– Нет. Хочу быстрей! Чтобы мурашки по коже! Чтобы насквозь, как дерево на ветру! Чтобы ночь летела мимо! Пусть меня изрешетит любовью! Чтобы от любви через себя же все насквозь видеть! Я так тебя люблю, сердце готово перед тобой распластаться, как женщина под взглядом мужчины на пшеничной ниве. Мое сердце так и хочет пасть перед тобой на землю. На лугу. Чтобы замирать и взлетать. Оно любит тебя, когда ты вот так, за рулем. Давай никогда в Париж не возвращаться. Давай украдем чемоданчик драгоценностей, машину эту, сейф в банке обчистим – лишь бы не обратно, лишь бы не в Париж.
Возле невзрачного бара Равич притормозил. Рокот мотора умолк, и тотчас же совсем издалека донеслось мощное, ровное дыхание моря.
– Пойдем, – сказал он. – Здесь тебе дадут твоего кальвадоса. Сколько ты уже выпила?
– Слишком много. А все из-за тебя. Но потом мне вдруг стало невмоготу от болтовни этих идиотов.
– Почему же ты ко мне не пришла?
– Я пришла.
– Только когда поняла, что я уезжаю. Ты хоть ела что-нибудь?
– Немного. Я голодная. А ты выиграл?
– Да.
– Тогда давай поедем в самый дорогой ресторан, будем есть икру, пить шампанское и вообще будем, как наши родители, еще до всех этих войн, беззаботны, сентиментальны, и никаких тебе страхов, и никаких предрассудков, и дурного вкуса хоть отбавляй, и чтобы слезы, скрипки, луна, олеандр, море, любовь! Хочу поверить, что у нас будут дети и свой дом, даже с садом, и что у тебя будет паспорт, а я ради тебя пожертвую блестящей карьерой, и мы будем любить и даже ревновать друг друга еще и через двадцать лет, и ты все еще будешь считать меня красивой, а я спать не буду, если ты хоть однажды заночуешь не дома, и…
Он увидел: по лицу ее текут слезы. Но она улыбалась.
– Это все из той же оперы, любимый, все от дурного вкуса.
– Давай-ка вот что, – решил он. – Поехали в «Шато Мадрид». Это в горах, и там русские цыгане и вообще все, что твоей душеньке угодно.
Было раннее утро. Далеко внизу, серой притихшей гладью, раскинулось море. На небе ни облачка и ни единой краски. Только на горизонте из воды, разгораясь, выползала узкая полоска серебра. Было так тихо, что они слышали дыхание друг друга. Из ресторана они ушли после всех. Цыгане уже укатили вниз по серпантину на стареньком «форде». И официанты на «ситроенах». И даже шеф-повар на своем шестиместном «делайе» двадцать девятого года выпуска отправился на рынок закупать провизию.
– Вот уже и день наступает, – сказал Равич. – А где-то ведь еще ночь. Когда-нибудь изобретут самолет, на котором можно будет ее догнать. Просто он будет летать с той же скоростью, с какой вращается Земля. Захочешь ты, допустим, любить меня в четыре утра, и у нас с тобой всегда будет четыре; мы просто полетим вместе со временем вокруг Земли, и время остановится.
Жоан прильнула к нему.
– Ничего не могу с собой поделать. Это так прекрасно! Упоительно прекрасно! Можешь смеяться…
– Это и правда прекрасно, Жоан.
Она посмотрела на него.
– Ну и где этот твой самолет? Мы уже будем старенькими, милый, когда его изобретут. Не хочу состариться. А ты?
– Я не против.
– Правда?
– Да, чем старше, тем лучше.
– Почему?
– Хотелось бы взглянуть, что станется с нашей планетой.
– Нет, я не хочу стареть.