Триумфальная арка Ремарк Эрих Мария
– Кто эта шлюха, с которой ты был?
Равич приподнялся на локтях.
– Говорю тебе – пошла вон, иначе я в тебя чем-нибудь запущу.
– Ах вон как… – Она смотрела на него в упор. – Так, значит. Вот до чего уже дошло…
Равич нервно потянулся за сигаретой.
– Послушай, не смеши людей. Сама живешь с другим, а мне тут сцены ревности закатываешь. Отправляйся к своему актеру и оставь меня в покое.
– Это совсем другое, – изрекла она.
– Ну конечно!
– Конечно, это совсем другое! – Она уже снова «завелась». – И ты прекрасно знаешь, что это совсем другое. Просто это сильней меня. Я и сама не рада. Сама не знаю, как это вышло…
– Это всегда именно так и выходит.
Она все еще смотрела на него в упор.
– Ты… Ты всегда был такой уверенный! До того уверенный – с ума сойти! Эту твою уверенность, казалось, ничем не прошибить! Как я ненавидела это твое высокомерие! Это твое превосходство! А мне нужно, чтобы мной восхищались! Голову из-за меня теряли! Чтобы кто-то без меня жить не мог! А ты можешь! И всегда мог! Я тебе не нужна. Ты холодный, как рыба! И пустой! Ты никого не любишь! Тебе до меня почти никогда и дела не было! Я соврала, когда сказала, что тебя два месяца не было и потому все так вышло. Даже если бы ты был, оно все равно бы так вышло! И нечего улыбаться! Да, я прекрасно вижу разницу, я все знаю, знаю, что другой не такой умный и вообще не такой, как ты, но ради меня он в лепешку расшибется, важнее меня для него никого на свете нет, он, кроме меня, ни о чем и ни о ком думать не желает, я для него свет в окошке, и именно это мне и нужно!
Тяжело дыша, она стояла над его кроватью. Равич невольно потянулся за бутылкой кальвадоса.
– Чего ради ты тогда здесь? – спросил он.
Она ответила не сразу.
– Ты и сам знаешь, – проговорила она тихо. – Зачем спрашиваешь?
Он налил рюмку до краев и протянул ей.
– Да не хочу я пить, – заявила она. – Кто эта женщина?
– Пациентка. – Врать было неохота. – И она очень больна.
– Так я и поверила. Соври что-нибудь поумней. Если больна – ей место в больнице. А не в ночном клубе.
Равич поставил рюмку на ночной столик. Правда и впрямь иной раз выглядит не слишком достоверно.
– Тем не менее это правда.
– Ты ее любишь?
– А тебе какое дело?
– Ты ее любишь?
– Тебе-то какое до этого дело, Жоан?
– Такое! Пока ты никого не любишь… – Она запнулась.
– Ты только что назвала эту женщину шлюхой. Значит, о какой любви может быть речь?
– Это я просто так сказала. Сразу видно: никакая не шлюха. Потому и сказала. Стала бы я из-за шлюхи приходить. Так ты ее любишь?
– Погаси свет и уходи.
Она шагнула еще ближе.
– Я знала. Видела.
– Убирайся к черту! – буркнул Равич. – Я устал. Избавь меня от своих дурацких головоломок, которые тебе одной бог весть какой невидалью кажутся: один у тебя, дескать, для поклонения, для бурных кратких свиданий, для карьеры, а другому ты втолковываешь, будто любишь его сильнее, глубже и совсем иначе, но только в промежутках, он твоя тихая гавань, раз уж он такой осел и готов этой ролью довольствоваться. Убирайся к черту: столько разновидностей любви для меня многовато.
– Неправда. Все не так, как ты говоришь. Все по-другому. Неправда это. Я хочу к тебе. И я к тебе вернусь.
Равич снова наполнил свою рюмку.
– Не исключаю, что тебе и вправду этого хочется. Но это самообман. Самообман, которым ты сама себя тешишь, лишь бы от правды убежать. Ты никогда не вернешься.
– Нет, вернусь!
– Да нет. А даже если и вернешься, то ненадолго совсем. Потому что вскоре кто-то другой появится, для кого весь свет на тебе клином сойдется, ну и так далее. Хорошенькое будущее меня ждет, нечего сказать.
– Да нет же, нет! Я только с тобой останусь!
Равич рассмеялся.
– Ненаглядная ты моя, – сказал он почти с нежностью. – Не останешься ты со мной. Ветерок не запрешь на замок. И воду тоже. А если и запрешь – протухнут. Вместо свежего ветра будет одна духота. Не можешь ты остаться, ты для этого не создана.
– Но и ты тоже.
– Я? – Равич допил свою рюмку.
Сперва та красотка с огненными волосами, думал он, потом Кэте Хэгстрем с пергаментной кожей и со смертью в нутре – а теперь вот эта, безоглядная, полная жажды жизни, сама не своя и в то же время настолько своя, насколько ни один мужчина сам собой быть не в состоянии, святая наивность, которую ничто не остановит, по-своему верная даже в своей изменчивости, даже бросив тебя, она всеми силами будет стараться тебя удержать, вечно увлекающаяся и куда-то влекомая, совсем как ее мать-природа…
– Я? – повторил он. – А что ты обо мне знаешь? Что ты вообще знаешь о жизни, в которой все под вопросом и в которую вдруг вторгается любовь? Что против этого все твои пошленькие страсти? Когда в бесконечном падении вдруг встречается опора, когда вместо нескончаемого «зачем?» перед тобой вдруг в безусловной окончательности возникает некое «ты», когда средь пустыни безмолвия вдруг сказочным миражом на тебя зримей всякой яви выплывает чудо живого чувства, когда оно, вырастая из буйства твоей же крови, раскрывается перед твоим ошеломленным взором картиной такой красоты, перед которой самые дивные твои мечты меркнут и кажутся скучными, пошленькими мещанскими грезами! Пейзажи из серебра, города из самоцветов и розового кварца, сверкающие на солнце отблесками самой алой и самой жаркой крови, – что ты обо всем этом знаешь? Думаешь, об этом так сразу и запросто можно рассказать? Думаешь, язык без костей и способен все это сразу перемолоть в стандартные клише расхожих слов и таких же чувств? Откуда тебе знать, как разверзаются могилы, а ты стоишь, оледенев от ужаса бессчетных и бесцветных ночей минувшего, – а могилы все равно разверзаются, и ни в одной уже нет скелетов, только земля. Черная плодородная земля и даже первая едва различимая зелень. Что ты об этом знаешь? Тебе подавай бури страстей, торжество покорения, раболепное чужое «ты», истово готовое, хотя и неспособное раствориться в тебе всецело, ты обожаешь пьянящий морок крови, но в сердце у тебя пусто – ибо невозможно сохранить то, чего ты прежде сам в себе не вырастил. А в буре страстей ничего толком не вырастишь. Другое дело – пустынные ночи одиночества, вот когда в человеке вырастает многое, если, конечно, не впадать в отчаяние. Что ты обо всем этом знаешь?
Он говорил медленно, задумчиво, не глядя на Жоан и как будто позабыв о ней. И только теперь поднял глаза.
– Что это я разболтался? – пробормотал он. – Чушь всякую несу, старую, как мир. Должно быть, лишнего выпил. Давай-ка выпей и ты, а потом отправляйся.
Она села к нему на кровать и взяла рюмку.
– Я поняла, – сказала она. Лица ее было не узнать. Не лицо, а зеркало, подумалось ему. Отражает все, что ему ни скажешь. Теперь оно сосредоточенно и прекрасно. – Я поняла, – повторила она. – А иногда даже что-то чувствовала. Но, Равич, ты за своей любовью к жизни и к самой любви меня-то зачастую просто забывал. Я была только повод – ты уходил в города свои серебряные, а обо мне и не вспоминал.
Он посмотрел на нее долгим взглядом.
– Может быть, – проронил он.
– Ты был настолько поглощен собой, столько всего в себе самом открывал, что я поневоле всегда оказывалась для тебя где-то сбоку припека, на краю твоей жизни.
– Может быть. Но ведь с тобой, на тебе ничего нельзя построить, Жоан. И ты это знаешь.
– А ты хотел?
– Нет, – ответил Равич, немного подумав. Потом улыбнулся. – Когда по жизни ты беженец и поневоле бежишь от всего прочного, того и гляди угодишь в странный переплет. И странные вещи делаешь. Конечно же, я не хотел. Но чем меньше у тебя возможностей, тем больше желаний…
Ночь вдруг наполнилась благостным покоем. Тем же покоем, как и целую вечность назад, когда вот эта Жоан подле него лежала. Куда-то далеко-далеко вдруг отодвинулся город, напоминая о себе только слабым гулом на горизонте, череда часов распалась, и время безмолвствовало, будто и вправду остановилось. Происходило самое простое и самое непостижимое чудо на свете: два человека, наедине друг с другом, говорили по душам, пусть каждый свое, – и из звуков, именуемых словами, в их головах, в таинственном подрагивающем веществе под костями черепа формировались схожие образы и чувства, и из сочетания бессмысленных, казалось бы, вибраций голосовых связок и необъяснимых откликов на эти звуки в серых слизистых извилинах мозга заново рождалось небо, а в нем отражались и плыли облака, и ручьи, и все цветение и увядание былого.
– Ты любишь меня, Равич, – сказала Жоан, и, пожалуй, это даже не было вопросом.
– Да. Но делаю все, чтобы от тебя избавиться. – Он сказал это совершенно спокойно, как будто их обоих сказанное ничуть не касается.
– Я даже представить себе не могу, как это мы можем быть не вместе. Но только на время. Не навсегда. Навсегда – никогда, – сказала она, и у нее даже мурашки пробежали по коже. – Никогда, какое ужасное слово, Равич. Я даже представить себе не могу, как это мы можем быть не вместе.
Равич ничего не ответил.
– Позволь мне остаться, – сказала она. – Не хочу больше уходить. Никогда.
– Да ты завтра же уйдешь. И сама это знаешь.
– Когда я здесь, я представить себе не могу, как это я тут не останусь.
– Это одно и то же. Ты сама знаешь.
Провал во времени. Крохотная освещенная кабинка гостиничного номера в пустотах времен – все как прежде, и даже тот же человек с тобой в этой кабинке, человек, которого ты любишь, тот же и все-таки каким-то непостижимым образом уже не совсем тот – казалось бы, руку протяни, и можно до него дотронуться, а все равно он недосягаем, уже недосягаем.
Равич поставил свою рюмку.
– Ты сама знаешь, что уйдешь – завтра, послезавтра, когда-нибудь, – сказал он.
Жоан опустила голову.
– Да.
– И даже если вернешься – ты же знаешь, что снова уйдешь?
– Да.
Она подняла лицо. Оно было мокрым от слез.
– Да что же это такое, Равич? Что же это?
– Я и сам не знаю. – Он слегка улыбнулся. – Любовь иногда совсем невеселая штука, верно?
– Да уж. – Она смотрела на него. – Что же это такое с нами, Равич?
Он только плечами передернул.
– Я тоже не знаю, Жоан. Может, это оттого, что нам не за что больше ухватиться. Раньше-то много всего было: уверенность, надежный тыл, вера, цель, – все знакомо, во всем есть опора, смысл, даже когда любовь тебя изводит. А теперь у нас ничего нет – кроме толики отчаяния и толики мужества, а дальше чужбина, и вокруг, и в себе. И если уж тут любовь залетит – это как факел в солому. И тогда у тебя ничего, кроме нее, не останется, поэтому и любовь совсем другая – роковая, разрушительная, важней которой ничего на свете нет. – Он наполнил свою рюмку. – Лучше вообще об этом не думать. От таких мыслей и помереть недолго. А мы ведь еще не собираемся умирать, верно?
Жоан покачала головой:
– Нет. Так кто была эта женщина, Равич?
– Пациентка. Я и раньше однажды с ней приходил. Когда ты еще пела. Сто лет назад. Сейчас-то ты хоть чем-то занята?
– В маленьких ролях. По-моему, звезд с неба не хватаю. Но зарабатываю достаточно, чтобы себя обеспечивать. Лишь бы можно было в любую минуту уйти. А особых амбиций у меня и нет.
Глаза снова сухие. Она допила свой кальвадос и встала. Вид утомленный.
– Ну почему все вот так перемешано, Равич? Почему? Ведь есть же какая-то причина! Иначе зачем бы мы спрашивали?
Он горько улыбнулся.
– Это древнейший вопрос в истории человечества, Жоан. Почему? Вопрос вопросов, над которым по сей день тщетно бьется вся логика, вся философия, вся наука.
Она уходит. Уходит. Уже в дверях. Что-то взметнулось внутри. Уходит. Уходит. Он приподнялся. Ну невозможно, нет сил, невозможно, одну только ночь еще, одну только ночь, чтобы это лицо, спящее на твоем плече, тогда завтра он горы свернет, еще только раз это дыхание рядом с твоим, еще только раз этот мягкий провал в мягкий дурман, в сладостный обман… «Не уходи, не уходи, мы умираем в муках и живем в муках, не уходи, не уходи, иначе что мне останется? К чему мне тогда все мое дурацкое мужество? Куда нас несет? Только ты одна и есть явность! Сон мой ярчайший! О, заросшие асфоделиями дурманные луга забвения в царстве мертвых[33]! Еще только раз! Еще только раз искру вечности! Для кого еще мне себя беречь? Во имя какой такой безнадежной цели? Ради какой черной неопределенности? Жизнь-то, считай, уже пропала, уже похоронена и зарыта, двенадцать дней всего, а потом ничего, двенадцать дней и одна эта ночь, и мерцающая нагота кожи, ну зачем ты пришла именно сегодня, этой ночью, что беззвездно тонет, теряется в облаках былых сновидений, почему именно этой ночью ты надумала прорвать мои форты, мои бастионы, этой ночью, в которой никого не осталось в живых, кроме нас обоих? Разве уже не вздымается волна? Вот же она, сейчас поглотит, сейчас…»
– Жоан! – позвал он.
Она обернулась. В тот же миг лицо ее озарилось беспамятством необузданного, лютого счастья. Бросив и отбросив все, она кинулась к нему.
26
Машина остановилась на углу Вожирарской улицы.
– В чем дело? – спросил Равич.
– Демонстрация. – Таксист обернулся. – На сей раз коммунисты.
Равич покосился на Кэте Хэгстрем. Тоненькая, непреклонная, она как ни в чем не бывало сидела в углу в наряде фрейлины при дворе Людовика XIV. Лицо сильно напудрено. Впрочем, нездоровую бледность не могла скрыть даже пудра. Сильнее прежнего проступили скулы и даже виски.
– Веселенькая жизнь, – вздохнул Равич. – Июль тридцать девятого, пять минут назад мы проехали фашистскую демонстрацию «Огненных крестов», теперь вот коммунисты, а мы тут с вами между двух огней, в костюмчиках славного семнадцатого столетия. Чудненько, правда, Кэте?
– Ничего страшного. – Кэте улыбалась.
Равич поглядывал на свои лакированные туфли-лодочки. Костюмчик и впрямь хоть куда. Не говоря уж о том, что в таком виде первый же полицейский немедленно его задержит.
– Может, нам другой дорогой поехать? – обратилась Кэте к шоферу.
– Нам не развернуться, – сказал Равич. – Сзади уже полно машин.
Демонстрация неспешно тянулась через перекресток. Люди несли флаги, лозунги, плакаты. Все это молча, без песен. Шествие сопровождал целый отряд полицейских. Еще одна группа полицейских как бы невзначай стояла на углу Вожирарской улицы. Эти были с велосипедами. Один из них уже катил вдоль по улице. Заглянул к ним в машину, посмотрел на Кэте Хэгстрем, но даже бровью не повел и поехал дальше.
Кэте Хэгстрем перехватила тревожный взгляд Равича.
– Видите, он нисколько не удивился, – сказала она. – Он знает. Полиция все знает. Маскарад у Монфоров – это же гвоздь летнего сезона. И дом, и сад – все будет под охраной полиции.
– Это чрезвычайно меня успокаивает.
Кэте Хэгстрем только улыбнулась. Откуда ей знать, на каком он тут положении.
– В Париже не скоро можно будет увидеть столько драгоценностей за один вечер. Костюмы подлинные, и бриллианты тоже. Полиция в таких случаях смотрит в оба. Среди гостей наверняка будут и детективы.
– Тоже в маскарадных костюмах?
– Наверно. А в чем дело?
– Спасибо, что предупредили. А я-то уж на ротшильдовские изумруды нацелился.
Кэте Хэгстрем покрутила ручку, приоткрывая окно.
– Вам это скучно, я знаю. Но вам все равно уже не отвертеться.
– Ничуть мне не скучно. Напротив. Иначе я бы вообще не знал, куда себя девать. Надеюсь, выпивки будет достаточно?
– Думаю, да. В случае чего я намекну управляющему. Он мой добрый приятель.
С улицы доносились шаги демонстрантов. Нет, это был не слаженный марш. Беспорядочное, унылое шарканье. Можно подумать, стадо гонят.
– Если б выбирать – в каком столетии вы предпочли бы жить?
– В нынешнем. Иначе я давно бы умер и в моем костюме на этот бал ехал бы какой-то другой идиот.
– Я не о том. В каком столетии вы хотели бы очутиться, если бы привелось жить еще раз?
Равич поглядел на бархатный рукав своего камзола.
– Бесполезно, – буркнул он. – Все равно в нашем. Хотя это самый вшивый, самый кровавый, самый продажный, самый безликий, самый трусливый и гнусный век на свете – все равно в нем.
– А я нет. – Сцепив руки, Кэте Хэгстрем прижала их к груди, словно ей зябко. Пышные складки мягкой парчи укрывали ее худобу. – Вот в этом, – сказала она. – В семнадцатом или даже раньше. В любом, только не в нашем. Я лишь пару месяцев назад поняла. Раньше как-то не думала об этом. – Она опустила стекло до конца. – Ну и жарища! И духота страшная. Эта демонстрация когда-нибудь кончится?
– Да. Вон уже хвост.
Выстрел грохнул откуда-то с улицы Камброна. В следующий миг полицейские уже оседлали велосипеды. Где-то закричала женщина. Толпа в ответ взревела. Люди уже разбегались. Полицейские, налегая на педали, мчались наперерез, размахивая дубинками.
– Что это было? – испуганно спросила Кэте.
– Ничего. Должно быть, шина лопнула.
Таксист обернулся. Он переменился в лице.
– Эти…
– Поезжайте, – резко оборвал его Равич. – Сейчас как раз проскочим. – Перекресток и впрямь был пуст, демонстрантов как ветром сдуло. – Скорей!
С улицы Камброна опять донеслись крики. Снова грянул выстрел. Шофер рванул с места.
Они стояли на террасе, что выходила в сад. От пестроты и пышности костюмов рябило в глазах. В густой тени деревьев пунцовели розы. Свечи в лампионах подрагивали трепетным, неровным светом. В павильоне небольшой оркестр играл менуэт. Антураж напоминал ожившие полотна Ватто.
– Ведь красиво? – спросила Кэте Хэгстрем.
– Да.
– Нет, правда?
– Правда, Кэте. По крайней мере отсюда, издали.
– Пойдемте. Прогуляемся по саду.
Под вековыми раскидистыми деревьями глазу открывалось и впрямь невероятное зрелище. Зыбкий свет множества свечей поблескивал на серебре и золоте парчи, на бесценных, переливчато-розовых, блекло-голубых и темной морской волны атласных шелках, мягко мерцал в локонах париков, на обнаженных, припудренных плечах, овеваемых нежным пением скрипок; под серебристый плеск фонтанов, посверкивая эфесами шпаг, публика группами, врозь и парами чинно прохаживалась взад-вперед по аллеям в безупречном стилистическом обрамлении аккуратно подстриженных самшитовых кустиков.
Даже слуги, подметил Равич, и те были в костюмах. Коли так, наверно, и детективы тоже. Вот славно будет, если его здесь арестует какой-нибудь Расин на пару с Мольером. Или, уж совсем потехи ради, придворный карлик-шут.
Он вскинул голову. Только что на руку ему упала тяжелая, теплая капля. Розоватое предзакатное небо темнело на глазах.
– Сейчас будет дождь, Кэте, – сказал он.
– Нет. Быть не может. А как же сад?
– Еще как может. Пойдемте скорее.
Взяв Кэте под руку, Равич увлек ее на террасу. Едва они взошли по ступенькам, хлынул ливень. Вода рушилась с небес стеной, в один миг заливая свечи, превращая изящные панно в линялое тряпье, повергая в панику светскую публику. Маркизы, герцогини, придворные фрейлины, подобрав парчовые кринолины, мчались к террасе; графы, кардиналы и фельдмаршалы, тщетно пытаясь спасти свои парики, отталкивая дам и друг друга, толпились на лестнице, как перепуганные куры в курятнике.
Вода, не зная пощады, рушилась на парики, жабо и декольте, смывая пудру и румяна; свирепая белесая вспышка на миг озарила сад, чтобы в следующую секунду с треском оглушить его тяжелым раскатом грома.
Кэте Хэгстрем стояла на террасе под навесом, испуганно прижимаясь к Равичу.
– Такого еще никогда не было, – оторопело приговаривала она. – Я столько раз здесь бывала. И никогда ничего. За все годы.
– Зато какой шанс добраться до изумрудов…
– Да уж. Бог ты мой!
Слуги в плащах и с зонтиками носились по саду, нелепо сверкая атласными туфлями из-под современных дождевиков. Они приводили из сада последних, заблудших, насквозь промокших придворных дам и снова уходили под дождь на поиски потерянных вещей и накидок. Один уже нес пару золотых туфелек. Туфельки были изящные, и в своих могучих ручищах он нес их с величайшей осторожностью. Вода хлестала по пустым столам, барабанила по матерчатым навесам, словно само небо бог весть почему хрустальными палочками дождя выбивало боевую тревогу.
– Пойдемте в дом, – сказала Кэте.
Комнаты дома, однако, оказались не в состоянии вместить такое количество гостей. Похоже, на сюрпризы погоды никто не рассчитывал. Недавняя уличная духота еще полновластно царила здесь, а сутолока и давка ее только усугубили. Широкие платья дам нещадно мялись. Жалобно трещал старинный шелк – на него беспардонно наступали ногами. Теснота была жуткая – не повернуться.
Равич и Кэте оказались возле самых дверей. Прямо перед ними все никак не могла отдышаться мнимая маркиза де Монтеспан[34], чьи слипшиеся волосы напоминали сейчас мочалку. На красной, распаренной шее испуганно поблескивало ожерелье из крупных, в форме груши, бриллиантов. Выглядела она как ряженая толстуха-зеленщица на карнавале. Рядом с ней тщетно силился прокашляться лысый старикан вовсе без подбородка. Равич даже его узнал. Это был некий Бланше из министерства иностранных дел, расфуфыренный под Кольбера[35]. Перед ним застряли в толчее две хорошенькие, стройные фрейлины, в профиль сильно смахивающие на борзых; рядом еврейской наружности барон, толстый, громогласный, с бриллиантами в шляпе, похотливо поглаживал их обнаженные плечи. Несколько латиноамериканцев, переодетых пажами, с безмолвным изумлением наблюдали за происходящим. Между ними, мерцая рубинами и порочным взором падшего ангела, затесалась графиня Беллен в образе Луизы де Лавальер[36]; Равич припомнил, что год назад, по диагнозу Дюрана, удалил ей яичники. Здесь вообще была его, Дюрана, вотчина. В двух шагах от себя он заприметил молодую, очень богатую баронессу Ремплар. Она вышла замуж за англичанина и тут же лишилась матки. Удалял тоже он, Равич, по ошибочному диагнозу Дюрана. Зато гонорар – пятнадцать тысяч. Секретарша Дюрана ему потом по секрету шепнула. Равичу перепало двести франков, а пациентка, вероятно, потеряла лет десять жизни и возможность иметь детей.
Набухший от влаги воздух с улицы и застоявшаяся комнатная духота смешивались с запахами парфюмерии, мокрых волос, пота. Разгримированные дождем лица под буклями париков представали в такой неприглядной наготе, в какой их не видывали даже без маскарада. Равич с интересом оглядывался по сторонам: вокруг было много красивых и немало умных, тронутых печатью скепсиса лиц, – но еще привычнее его взгляд различал малоприметные признаки болезни, которые он умел разглядеть даже за показной оболочкой внешней безупречности. Он-то знал: определенные слои общества верны себе более или менее во все эпохи, и во все эпохи им сопутствуют одни и те же симптомы болезни и распада. Вялая неразборчивость половых связей, потакание слабостям, выморочная состязательность в чем угодно, только не в силе, бесстыдство ума, остроумие лишь как самоцель, потехи ради, ленивая, усталая кровь, испорченная отравой иронии, холодным азартом мелких интрижек, судорогами жадности, пошлым напускным фатализмом, унылой бесцельностью существования. Ждать спасения отсюда мир может хоть до скончания века. А откуда еще его ждать?
Он глянул на Кэте Хэгстрем.
– Тут вам не выпить, – заметила она. – Слугам сюда не пробиться.
– Не важно.
Вялым продвижением толпы их мало-помалу занесло в соседнюю комнату. Тут вдоль стен уже срочно расставляли столы и разливали шампанское.
Где-то уже горели светильники. Их робкий матовый свет проглатывали свирепые вспышки молний, на миг превращая лица окружающих в мертвенные, призрачные посмертные маски. Потом с грохотом обрушивался гром, перекрывая своими раскатами гул голосов, шум и вообще все и вся, – покуда мягкий свет, очнувшись от ужаса, не возвращался в комнаты своим робким мерцанием, а вместе с ним возвращалась жизнь и прежняя духота.
Равич кивнул на столы с шампанским.
– Вам принести?
– Нет. Слишком жарко. – Кэте Хэгстрем посмотрела на него. – Вот, значит, он какой, мой праздник.
– Может, дождь скоро кончится.
– Нет. А если и кончится – праздник уже все равно испорчен. Знаете, чего мне хочется? Уехать отсюда.
– Отлично. Мне тоже. Здесь как-то сильно попахивает французской революцией. Кажется, вот-вот нагрянут санкюлоты.
Прошло немало времени, пока они пробились к выходу. В результате этой экспедиции шикарное платье Кэте выглядело так, будто она несколько часов в нем спала. На улице по-прежнему тяжело и отвесно рушился ливень. Фасады домов, что напротив, расплывались, словно смотришь на них сквозь залитое водой стекло цветочной витрины.
Рокоча мотором, подкатило авто.
– Куда поедем? – спросил Равич. – Обратно в отель?
– Нет еще. Хотя в этих костюмах куда нам еще деваться? Давайте просто немного покатаемся.
– Хорошо.
Машина неспешно катила по вечернему Парижу. Дождь барабанил по крыше, перекрывая почти все прочие звуки. Из серебристой пелены медленно выплыла и столь же торжественно исчезла серая громада Триумфальной арки. Парадом освещенных витрин потянулись мимо Елисейские поля. Площадь по имени Круглая веселой пестроцветной волной прорезала унылое однообразие дождливой мглы и дохнула в окна свежим благоуханием своих клумб. Необъятная, как море, исторгая из своих пучин тритонов и прочих морских гадов, раскинулась во всю свою сумрачную ширь площадь Согласия. Мимолетным напоминанием Венеции проплыла улица Риволи с изящным пробегом своих светлых аркад, чтобы почтительно уступить место седому и вечному великолепию Лувра с нескончаемостью его двора и праздничным сиянием высоких окон. Потом пошли набережные, мосты, чьи тяжелые и невесомые силуэты призрачно тонут в сонном течении вод. Тяжелые баржи, буксир с огоньком на корме, теплым, уютным, как привет с тысячи родин. Сена. Бульвары с их автобусами, шумом, магазинами, многолюдством. Кованые кружева ограды Люксембургского дворца и сад за ней, зачарованный, как стихотворение Рильке. Кладбище Монпарнас, безмолвное, заброшенное. Узенькие древние переулки старого города, стиснутые толчеей домов, замершие площади, внезапно, из-за угла открывающие взгляду свои деревья, покосившиеся фасады, церкви, замшелые памятники, фонари в зыбкой дрожи дождя, маленькие неколебимые бастионы торчащих из земли писсуаров, задворки с отелями на час и укромные, словно позабытые улочки прошлого с веселенькими, улыбчивыми фасадами чистейшего рококо и барокко, а между ними сумрачные, таинственные подворотни, как из романов Пруста.
Кэте Хэгстрем, забившись в свой угол, ехала молча. Равич курил. Он видел огонек своей сигареты, но вкуса дыма не чувствовал. В темноте вечернего такси сигарета почему-то казалась совсем бесплотной, и постепенно все происходящее стало принимать зыбкие, нереальные контуры сна – и сама эта поездка, и бесшумное авто в пелене дождя, эти плывущие мимо улицы, эта женщина в старинном платье, притихшая в углу машины под скользящими отсветами фонарей, ее руки, уже тронутые дыханием смерти и недвижно замершие на парче, – призрачный вояж по призрачному Парижу, пронизанный странным чувством общего, ни словом, ни помыслом не изреченного знания и молчаливым предвестием неминуемой и страшной, окончательной разлуки.
Он думал о Хааке. Пытался понять, чего он на самом деле хочет. И не мог – мысли сбивались, растекались под дождем. Думал о той женщине с огненно-золотистыми волосами, которую недавно прооперировал. Вспомнил дождливый вечер в Ротенбурге-на-Таубере, проведенный с женщиной, которую он давно позабыл; гостиницу «Айзенхут» и одинокий голос скрипки из чьего-то окна. Ему вспомнился Ромберг, убитый в 1917-м во Фландрии на цветущем маковом поле в грозу, раскаты которой так странно было слышать под ураганным огнем: казалось, самому Господу до того обрыднул весь род человеческий, что он принялся обстреливать его с небес. Вспомнилась губная гармошка, ее жалобный плач, безнадежно фальшивый, но полный безысходной тоски, – какой-то солдатик из морской пехоты все мусолил и мусолил ее в Хотхолсте. В памяти всплыл дождь в Риме, потом раскисший проселок под Руаном – вечный ноябрьский дождь над барачными крышами концлагеря; убитые испанские крестьяне, в чьих раззявленных ртах скапливалась, да так и стояла дождевая вода; мокрое, такое светлое лицо Клэр, тяжелый, пьянящий аромат сирени по пути в университет в Гейдельберге – упоение и отрава миражей минувших времен, фата моргана, нескончаемая процессия картин и образов прошлого, плывущих мимо, как эти улицы за окном такси.
Он ввинтил сигарету в пепельницу, откинулся на спинку сиденья. Довольно. Хватит назад оглядываться – этак недолго налететь на что-нибудь, а то и в пропасть рухнуть.
Такси меж тем ползло вверх переулками Монмартра. Дождь вдруг кончился. По небу еще тянулись тучи, торопливые, посеребренные по краям, словно тяжелые лунным светом, от бремени которого им не терпится разрешиться. Кэте Хэгстрем попросила водителя остановиться. Они вышли – размять ноги, пройтись по улочкам, недалеко, хотя бы вон до того угла.
И внезапно внизу, под ними, раскинулся весь Париж. Со всеми своими улицами, площадями, ночной мглой, пеленой облаков, лунным светом. Париж. Мерцающий венок бульваров, смутно белеющие холмистые склоны, башни, крыши, чересполосица света и тьмы. Париж. Овеваемая ветрами со всех горизонтов, искрящаяся огнями равнина, черно-серые прочерки мостов и полосы ливня над Сеной, жадные глаза бессчетных автомобильных фар. Париж. Отспоривший себя у бездонного марка ночи, гигантский улей, полный гудения жизни, возведенный над зловонной сетью своих клоак, буйно расцветший на своих же нечистотах, он и болезнь, и красота, и смертоносный рак, и бессмертная Мона Лиза.
– Обождите минутку, Кэте, – сказал Равич. – Я сейчас, только раздобуду кое-что.
Он зашел в ближайший кабак. Теплый запах свежей колбасы, кровяной и ливерной, шибанул в нос с порога. Экстравагантность его одеяния никого не удивила. Ему без вопросов выдали бутылку коньяка и две пузатые рюмки. Откупорив бутылку, хозяин снова аккуратно заткнул горлышко пробкой.
Кэт стояла на прежнем месте все в той же позе, будто он и не уходил. Тоненькая, стойкая, такая хрупкая в своем старинном платье на фоне бегучего неба – словно оброненная из другого столетия, да так и позабытая в веках, а вовсе не американка шведского происхождения, родом из Бостона.
– Вот, Кэте. Лучшее средство от холода, дождя и вообще от погодных и душевных потрясений. Давайте выпьем за этот город у нас под ногами.
– Да. – Она взяла поданную рюмку. – Хорошо, что мы сюда забрались, Равич. Это лучше всех праздников на свете.
Она выпила залпом. Лунный свет падал ей на плечи, на платье, на лицо.
– Коньяк, – отметила она. – И даже хороший.
– Верно. И пока вы способны это оценить, все будет в порядке.
– Плесните-ка мне еще. А потом поедемте вниз, мне пора переодеться, да и вам тоже, а после отправимся в «Шехерезаду», и я устрою там себе настоящую сентиментальную оргию, буду упиваться жалостью к себе и прощаться со всей сладостной мишурой, что так украшает поверхность жизни, а уж с завтрашнего дня начну читать философов, писать завещания и вообще вести себя достойно своего положения и состояния.
Поднимаясь по лестнице к себе в номер, Равич столкнулся с хозяйкой. Та его остановила.
– У вас найдется минутка?
– Конечно.
Она повела его на третий этаж и там своим ключом от всех дверей отперла одну из комнат. Равич сразу понял, что тут еще живут.
– Это как понимать? – изумился он. – С какой стати вы сюда вламываетесь?
– Здесь Розенфельд живет, – сказала хозяйка. – Он съезжать собрался.
– Мне пока и в моей конуре неплохо.
– Он собрался съезжать, а не платит уже три месяца.
– Но его вещи еще тут. Можете забрать их в залог.
Хозяйка презрительно пнула облезлый незапертый чемодан, сиротливо приткнувшийся к кровати.
– Да что у него брать? Рвань да тряпье. Чемодан – и тот фибровый. Рубашки потрепанные. Костюм – сами видите какой. Их у него и всего-то два. За все про все и ста франков не выручишь.
Равич пожал плечами.
– А он сам сказал, что съезжает?
– Нет. Но у меня на такие вещи нюх. Я сегодня ему прямо в лицо все сказала. И он признался. Ну, я его и уведомила: чтобы до завтра за все расплатился. Без конца держать жильцов, которые не платят, мне не по карману.
– Прекрасно. А я тут при чем?
– Картины. Эти картины – тоже его имущество. Он уверяет, дескать, они очень ценные. Говорит, ими хоть за тысячу комнат запросто заплатить можно и еще останется. А картины-то, прости Господи, – вы только взгляните!
Равич на стены не успел посмотреть. Теперь взглянул. Перед ним, над кроватью, висел арльский пейзаж Ван Гога, причем его лучшей поры. Он подошел поближе. Никаких сомнений, картина подлинная.
– Ужас, правда? – недоумевала хозяйка. – И это называется деревья, эти вот загогулины жуткие! А теперь сюда взгляните!
Сюда – это над столом, над клеенкой, где всего-навсего просто так висел Гоген. Обнаженная таитянка на фоне тропического пейзажа.
– Разве это ноги? – возмущалась хозяйка. – Это же мослы, прямо как у слона! А лицо до чего тупое! Вы только поглядите, как она таращится! Ну и еще вот эта, так она вообще не дорисованная…