Роман о девочках (сборник) Высоцкий Владимир

– Хорошо. А ты будешь узнавать, что это.

– Я постараюсь, если ты хороший художник.

– Я хороший!

– Я говорю, если ты хороший художник.

– Я хороший художник. Что это?

– Это Кремль.

– Надо же. Неужели похоже?

– Похоже.

Салфетки (ложились на стол) с видами Москвы.

– Этого я не узнаю, – сказала она.

– Это мой дом.

– Где это?

– На Садовом кольце, около площади Маяковского.

– А это набережная Сены! Ты был в Париже?

– Нет! Но это набережная Москвы-реки.

– Может быть – я не помню. Но это правда площадь Согласия! – воскликнула она. – Откуда ты знаешь?

– Видел в кино. И вот еще.

Он набрасывал карандашом контуры всем на свете знакомых парижских достопримечательностей, и оркестр вдруг заиграл французскую мелодию, сразу после русской, без перехода, и певица спела ее по-югославски.

Пришел официант, чему-то ухмыляясь. Это, вероятно, он попросил оркестрантов сыграть что-нибудь для французской гостьи.

<1973 или лето 1974 года>

В самолете

<…> птица, но снова не страшная. Она что-то просвистала, именно просвистала, из чего я понял, что это – душа лайнера, она и была похожа на лайнер, только могла улыбаться и говорить.

Девушка рядом снова молча объяснила мне, что слезы – это боль металла, оттого, что ему трудно во время взлета. Я очень легко поверил и спросил:

– Неужели ничего нельзя поделать с этим?

– Нет! – тоже печально, но и не горько ответила она.

«…На борту нашего лайнера «Ту-154», – услышал я голос – видимо, проходя, задели мою гитару, и я услышал реальность. А потом снова:

– Знаете, как много чудес наверху?

– Почему?

– Потому что мне легче там, – сказала девушка и стала исчезать, потом снова обретать форму, но другую уже, потом снова – целый калейдоскоп.

И человек передо мной тоже становился то моими друзьями, то никогда не виданными мной людьми.

Потом – забыл, помню только: была музыка, разные чудеса и превращения, которые жутко хотел бы запомнить, но они улетучились, потому что это – сон.

<декабрь 1979 года>

Текст программы для встреч со зрителем актера В. Высоцкого

I. Моя первая работа в кино. Фильм «Сверстницы», где я говорил одну фразу: «Сундук и корыто». Волнение. Повторял на 10 интонаций. И в результате – сказал ее с кавказским акцентом, высоким голоском и еще заикаясь. Это – первое боевое крещение.

II. 1960 год – фильм «Карьера Димы Горина». Роль шофера Софрона, и в этом же году «713 просит посадки». Роль американского моряка. Разные характеры, но в обоих случаях персонажи совсем не положительные. Оба пытаются приставать к девушке. Ну, а потом – расплата! Били в обеих картинах. Это было ощутимое знакомство со спецификой кино. Много дублей, а кино реалистичное из искусств. Так что все в натуральном виде – еда настоящая, водить машину по-настоящему, удары настоящие. Тогда впервые подумал всерьез и с нежностью даже об условном театре или кино. Но…

III. Кто однажды вдохнет воздух кинопавильона, тот уже захочет вдыхать как можно чаще, даже если он пропитан киношным дымом и запахами краски и дерева. Снова картина – «Штрафной удар», и параллельно «Увольнение на берег». В первой – роль гимнаста Никулина, который вместо гимнастического коня был по ошибке посажен на настоящего, а во втором – матрос с крейсера «Кутузов».

Пришлось сесть на коня, чтобы действительно быть на коне и исполнять довольно сложные трюки, пришлось надеть матросскую робу и драить палубу. С тех пор – конный спорт – не оставляю, и это пригодилось еще на других работах. Драить палубу больше не приходилось. Но… ведь «пути господни неисповедимы!». Может, придется еще тряхнуть стариной. Потом.

IV. «Стряпуха». Краснодарский край. Кубань. Новые лица, новые люди, новые места. Лето. Жара и прекрасные вечера. И всегда, когда вспоминаю об этом, – тянет на лирику. И сейчас тоже. Всегда печально расставаться с людьми, с которыми работал полгода или год. Фильм – это целый кусок жизни. А может, и не встретить людей, с которыми столько всего было. Это все-таки несправедливо. Театр в этом смысле лучше. В театре – расставания реже. Правда, иногда и расстаешься с удовольствием – думаешь – и слава богу! Хоть бы больше не встречаться… Но у меня это было редко.

V. И вдруг вспомнилось, что я вовсе не обязательно отрицательный и комедийный, потому что меня утвердили в фильм «Я родом из детства» на роль Володи. Человек он – серьезный, прошел войну, горел в танке, был тяжело ранен и в 30 лет – седой, с искореженным лицом – вернулся домой. Но ничто не озлобило его, он остался и добрым, и мягким, и чутким парнем. Впервые я написал песни в этот фильм. Военные песни. Поэтому очень дорожу этой ролью и картиной.

VI. Потом «Вертикаль». Горы. Романтика и трудности. Альпинисты. Снова пришлось и ходить на восхождения, и заниматься на леднике и на скалах. И ночевать на снегу, слушать рассказы альпинистов. Невозможно было не написать об этих людях, где понятия дружба, помощь, надежда, вера, риск существуют в чистом виде, а мужество – не просто слова, а способ жизни. Несколько песен из «Вертикали» (вероятно, ролик).

VII. А вот фильм «Короткие встречи». Роль геолога, который ушел из управления, чтобы самому искать и рыться в земле. Человек вольный и веселый, легкий и серьезный. Все вместе. Песни. Снова песни в картине.

VIII. И вдруг опять уклон в сторону отрицательных персонажей: «Служили два товарища» и «Хозяин тайги». Белый поручик и бригадир сплавщиков Рябой. Оба – люди сильные, но оба направили свои силы и талант не в ту сторону. Поручик Брусенцов думает, что спасает Родину, но он борется против нее и, уже даже разуверившись в «белом деле», продолжает убивать. Ненависть и злоба ослепляют его. Он гибнет, когда полностью рухнули его надежды.

Рябой, напротив, ни в чем не заблуждается. Все понимает прекрасно, но живет по волчьим законам тайги, как он говорит. Но… оказывается, законы в тайге давно уже другие.

Так случилось, что режиссеры, с которыми я работал, становились моими друзьями, актеры – тоже. Все они разные, и все интересны по-разному, хотя все мы делаем одно и то же важное дело – кино!

Сейчас я много занят в театре, но… возвращаясь к началу рассказа – тот… кто вдохнул воздух павильонов и услышал когда-нибудь команду: «Мотор!» – тот отравлен кинематографом навек. Я отравлен, и это прекрасно.

До новых встреч. (Во время рассказа могут быть несколько песен из фильмов, о которых идет речь.)

<середина 1969 г.>

Монолог о военных песнях

Как можно писать о войне человеку, которому было три года, когда она началась, и семь, когда закончилась? Можно ли нафантазировать себе полнее, яснее и трагичнее, чем это было на самом деле? Можно ли почувствовать, пропустить через себя события, мысли и настроение военных дней? Как понять ожидание боя, ярость атак, смерть, подвиг, если это не пережито, не увидено? Стоит ли браться за это, можно ли писать военные песни после того, как отзвучали и продолжают звучать «Война народная» и «Землянка», «Марш артиллеристов» и «Темная ночь»?

И все-таки до сих пор поются песни и военного времени, и написанные после, но на военную тему. Никогда не устанут поэты славить героев войны, никогда не станет слишком большой дань, отданная павшим[4].

Это песня из кинофильма «Я родом из детства», поставленного на студии «Беларусьфильм» режиссером В. Туровым. Для меня это была первая картина, в которой я не только работал как актер, играя вернувшегося из госпиталя танкиста, но и как поэт. И это первая моя военная песня. Звучит она в фильме во время возложения венков на могилу неизвестного солдата. Суровые лица людей, сухие глаза, которые уже выплакали все слезы, серая каменная стена в только что освобожденном городе, и простые могилы около нее, и, наконец, песня, специально написанная для этого момента и прекрасно исполненная М. Бернесом, – все это создало нужное настроение. В. Туров даже получил письмо, в котором какая-то женщина благодарила его за фильм и говорила, что узнала место, где похоронен ее муж, хотя декорация была построена специально для этого эпизода. Значит, точно было угадано режиссером то время и обстановка. А ведь он тоже видел войну ребенком.

Мой герой из фильма «Я родом из детства» – человек, горевший в танке, чудом выживший в госпитале и седой в тридцать лет, – вероятно, до войны пробовал писать и не оставил этого занятия. Он написал и спел в нашем фильме еще одну песню[5].

Мне всегда хотелось в песнях воспринимать сразу и текст и музыку, чтобы не мешало одно другому. Поэтому всегда пытаюсь мелодию упрощать, чтобы она запоминалась с первого раза. Вероятно, это еще и потому, что я не профессиональный композитор, и… все-таки текст для меня важнее. Вот еще одна песня – о штурме высоты. Их много было, безымянных высот, которые нужно было взять во что бы то ни стало. Поэтому так часто, наверное, встречается в произведениях о войне слово «высота», ставшее почти символом[6].

Мне не хочется объяснять содержание песен. Это ясно и так. Пусть песни говорят сами.

Снова вернусь к началу – почему у меня столько песен о войне? Наверное, каждой советской семье война принесла невозвратимые утраты: матери, отцы, дети, сестры, братья. Жизни многих и многих унесла война. И не только это. В боях и атаках раскрывались и выковывались характеры. Что может быть трагичнее, чем утрата близких, родных и друзей? Как ведет себя человек один на один со смертью? На что способен он, на какой подвиг и самопожертвование, чтобы спасти друга?[7]

Это песня о подвиге двух летчиков, погибших в неравном бою. Я в долгу перед многими военными профессиями: перед танкистами, связистами, артиллеристами и т.д., но ведь это песня и о них. Воздушный ли это бой, на суше ли, на воде – так могло быть с каждым. И так было. Вот еще одна песня – песня истребителя, только на этот раз – самолета. Снова воздух, снова воздушный бой!.. Но я думаю, что напишу еще и о пехотинцах, и о десантниках, и о моряках. Обязательно![8]

Война! На войне как на войне! Это так! Но и [когда] обеспечены тылы – это тоже необходимо. И не только тылы в военном смысле, но и в человеческом. Как важно, когда в безопасности родные и когда тебя кто-то ждет. И недаром стих<отворение> «Жди меня» Симонова пользовалось такой популярностью! А когда не ждут?.. И, наверное, легче переносить все тяжести войны, когда дома спокойно! И – наоборот[9].

Эта песня тоже писалась для фильма. Ее должен был петь мальчишка на рынке, чтобы разжалобить женщин. И хорошо, что письма такие были редки, потому что: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди! Жди, когда наводят грусть желтые дожди…» – и дальше: «ожиданием своим ты спасла меня». И не падали духом солдаты, и все годы войны жила вера в победу, вера в то, что израненная, искалеченная земля снова зацветет и заиграет всеми цветами[10].

Рассказ этот о песне идет не по хронологии войны. Но… конечно, у меня есть песня о начале войны. Это песня из фильма «Война под крышами» той же студии «Беларусьфильм» и того же режиссера В. Турова. Мне хотелось написать <…>, как даже в самые трудные дни начала войны уже думалось о том, как будет после победы, о том, что невозможно и нельзя забывать это время – время подвигов, потерь, горя, надежд и веры в победу[11].

В фильме «Война под крышами» идет речь о первых днях войны – поток беженцев, партизаны, оккупация. В Белоруссии символ покоя в доме – это гнездо аиста, свитое на крыше или на дереве во дворе. И вот началась война – и опустели гнезда, разлетелись аисты, несмотря на лето. Может быть, они полетели вслед за хозяевами – на Восток, или – в леса, к партизанам.

В фильме «Вертикаль» звучала песня «Ведь это наши горы». Песня положена на кадры хроники – бой наших бойцов со стрелками горной немецкой дивизии Эдельвейс. Но не только потому, что герой вспоминает в самый трудный момент, как здесь в 1942 году он сражался с немцами, и эти воспоминания помогают ему дойти, обессиленному и смертельно усталому. Есть в альпинистских буднях что-то, напоминающее военные действия, вернее, иногда приходится им вести себя, как в бою. И еще мне рассказывали бывалые альпинисты, как во время боя встречали они среди врагов бывших своих напарников по восхождениям – альпинистов-немцев, которых они до войны учили лазать по скалам, иногда даже спасали их от гибели, – а теперь встретили в бою как врагов[12].

У альпинистов горы – это препятствие, которое надо преодолеть. Горы – это достойный противник. Его надо покорить – ловкостью, смелостью, хитростью. У гор тоже свое оружие – камнепады, обвалы, отвесные стены. Но в войне… ведь это наши горы – они должны помогать. А все их козни – для незваных гостей. Известен случай, когда в 1942 году в бою за перевал один наш боец поднялся вместе с небольшим облаком наверх, прошел буквально под носом у немцев и, взорвав снежный козырек, вызвал обвал и погреб под ним фашистов. Ведь это наши горы[13].

В период съемок фильма «Я родом из детства» мне приходилось встречаться с бывшими фронтовиками – я ведь играл вернувшегося из госпиталя танкиста. Они даже принимали участие в моем внешнем облике, не говоря уже о содержании роли, – советовали, какой мне сделать шрам или след ожога, рассказывали о своих военных делах и о ранениях и госпитале. Разные несчастья, разные люди, только у всех на уме одно – чтобы выжить, встать в строй и снова сражаться. И правда, лучше – «если смерти, то мгновенной, если раны – небольшой». Тогда я написал песню о госпитале, скорее, это даже небольшая зарисовка[14].

Всегда трудно понять, что чувствует человек, теряя того, с кем бок о бок прожил несколько лет. А если это несколько военных лет?! Когда кажется, что их не два, а один, когда делится все поровну – поровну еды, сна, боев, опасности. И когда вдруг одного нет! Может быть, песня получилась слишком грустная, но ведь это вовсе не веселое дело – война. В день двадцатилетия окончания войны я был на Красной площади, и с тех пор 9 мая каждый год прихожу туда. Потому что такого больше не увидишь: не увидишь слез на лицах взрослых мужчин, слез радости от встречи с однополчанами и святых слез печали о погибших[15].

Одно время модно было говорить «проблема поколений»… Конечно, существует проблема, хотя бы потому, что одним – двадцать, а другим – пятьдесят, только мне кажется, что нет конфликта, или есть мелкие конфликты в семье, на работе. Но ведь они не только между отцами и детьми. И несостоятельны упреки молодых пожилым, что, дескать, «вы уже ничего не понимаете; ну да, вы воевали ради нас, поклон вам за это! Ну а теперь…» и т.д. Несостоятельны – наоборот – и такие разговоры: «Мы за вас жизни отдавали, а вы такие-сякие! Поглядеть бы на вас в бою…» и т.д. Ну что ж – можно и поглядеть: будни пограничников, космонавты, ежедневный подвиг советской молодежи. А отцы и матери? То же можно сказать и о них. Так что нет никакой неразрешимой проблемы. А если иногда и слышишь подобный вздор, то ведь – люди разные. [У меня, например, с отцом подобных разногласий нет. У меня отец – военный, прошел войну, и мы прекрасно общаемся.][16]

Может показаться, что в этой песне – они не очень поняли друг друга. Да ведь за столом в ресторане и одногодки не часто друг друга понимают. Но мне кажется – эти двое поняли. А вот еще песня, это песня – мгновение, которое прошло с момента, когда осколок попал в грудь, до смерти. Называется песня «Сыновья уходят в бой»[17].

На конец я оставил одну из самых любимых моих песен. Песня о подводной лодке. Опять – я никогда не погружался в лодке, тем более не всплывал в минных полях, – я только слышал как-то историю, как лодку, которая израсходовала боеприпасы, немцы хотели захватить, и как ее направили на форт и разбили о причал, чтобы она не досталась врагу. Я не могу, к сожалению, долго теоретизировать по поводу песен. Если нужно объяснять, о чем она и какая ее идея, тогда лучше не писать песен, а написать большое исследование, вроде «Подводный бой в условиях минных заграждений». А это уже написано, так что совсем худо. Нет, всегда интереснее про людей, про сильных людей в минуту наивысшего напряжения сил и нервов[18].

И совсем на конец… Песня. Ее нельзя назвать военной. Война давно кончилась, но она никогда не будет в забвении, она оставила в истории и в душах несмываемый след. Недаром мы так часто говорим сейчас: «как в бою», «как на войне»… Конечно, есть и в наших буднях что-то, похожее на бой, – минуты и дни, требующие предельного напряжения, как в атаке, мгновенных решений, как в бою, полной отдачи сил, как на войне[19].

<1970, до лета>

Текст для ведущего передачи мексиканского телевидения

Владимир Высоцкий – актер, работает в Москве, в Театре на Таганке – одном из интереснейших театров СССР – под руководством Юрия Любимова.

В 1961году Владимир Высоцкий закончил Школу-студию МХАТ в Москве.

Владимир Высоцкий сыграл в кино более двадцати ролей, среди которых – Ибрагим Ганнибал В »Сказе про то, как царь Петр арапа женил» по Пушкину и фон-Корен в «Плохом хорошем человеке» по Чехову. В театре он сыграл Галилея в «Жизни Галилея» Брехта, Лопахина в «Вишневом саде» Чехова и роль Гамлета в пьесе Шекспира.

В 1976 году труппа получила Гран-при за представление «Гамлета» на фестивале /в/ Б<итеф> в Югославии.

Высоцкий пишет слова и музыку песен, которые исполняет сам, аккомпанируя себе на гитаре. Его песни-баллады очень разнообразны по тематике – лирические, политические, шуточные. У него их больше шестисот. Высоцкий записал пять сорокапяток в СССР и две большие пластинки в Париже.

Темы баллад разнообразны. Война, спорт, сказки… Здесь есть и песни протеста, но сам автор говорит, что он старается писать об общечеловеческих проблемах. В своих стихах он размышляет о жизни, смерти, о судьбе, о ненависти, о любви, о несправедливости, о героизме, о страдании, о свободе, о дружбе.

Высоцкий не является официальным поэтом, то есть его тексты не печатаются. Но стихи и баллады используются в кино. Он поет перед студентами, рабочими, на заводах, в университетах, в различных организациях<, а так>же исполняет свои песни со сцены и с экрана. «Я не пишу для определенной категории зрителей и слушателей, – говорит он, – я пытаюсь затронуть души людей, независимо от их возраста, профессии и национальности. Я не поклонник развлекательных стихов и песен и не люблю, когда на моих выступлениях отдыхают. Я хочу, чтобы публика моя тоже работала со мной – мыслила и нервничала. Поэтому, вероятно, и выработалась такая манера исполнения – почти крик».

Баллады Высоцкого – это монологи различных людей, но он всегда поет от первого лица, являясь как бы участником всего, о чем поет, и пытаясь влезть в «шкуру» своих героев, жить и умирать вместе с ними.

«Я считаю, – говорит он еще, – что для поэзии не существует границ, что проблемы, которые меня беспокоят, – волнуют также всех. Я хотел бы познакомить публику еще с одной гранью творчества в моей стране – с авторской песней. Хочу также надеяться, что языковой барьер – не слишком большое препятствие для понимания. Больше всего я люблю петь для друзей, каждую новую песню показываю сначала друзьям – надеюсь найти их и здесь. Это необходимо любому человеку, который работает в искусстве, – показать свою работу и впитывать, вдыхать незнакомое, новое – повсюду. Театр мой в ноябре будет в Париже, надеюсь, когда-нибудь – и в Мексике».

Роман о девочках

Девочки любили иностранцев. Не то чтобы они не любили своих соотечественников. Напротив – очень даже любили, но давно, очень давно. Лет шесть-семь назад, например, одна из девочек, Тамара, которая тогда и вправду была совсем девочкой, любила Николая Святенко, взрослого уже и рослого парня, с двумя золотыми зубами, фантазера и уголовника, по кличке Коллега. Прозвали его так потому, должно быть, что с ним всегда хорошо было и надежно иметь любые дела. В детстве и отрочестве Николай гонял голубей, подворовывал и был удачлив. Потому что голуби – дело опасное, требует смекалки и твердости, особенно когда «подснимаешь» их в соседних дворах и везешь продавать на «конку» с Ленькой Сопелей (от слова «сопли» – кличка такая). Сопеля, компаньон и одноделец, кретин и бездельник, гундосит, водку уже пьет, – словом, тот еще напарник, но у него брат на «Калибре» работает. И брат этот сделал для Леньки финку с наборной ручкой, а лезвие – закаленной стали, из напильника. И Ленька ее носит с собой. С ним-то и ездил Коллега Николай на «конку» продавать «подснятых» голубей: монахов, шпанцырей, иногда и подешевше – сорок, чиграшей и прочих – по рублю, словом, каких повезло. А на рынке уже шастают кодлы обворованных соседей и высматривают своих голубей и обидчиков, и кто знает – может, и у них братья на «Калибре» работают, а годочков им пока еще до шестнадцати, так что больших сроков не боятся, ножи носить – по нервам скребет, могут и пырнуть по запарке да в горячке.

– Сколько хочешь за пару понятых лимунистых?

– Сто пятьдесят.

– А варшавские почем?

– Одна цена.

– А давно они у тебя? – И уже пододвигаются потихоньку, и берут в круг, и сплевывают сквозь зубы, уже бледнеют и подрагивают от напряжения и предчувствия, уже и мошонки подобрались от страха-то, и в уборную хочется, и ручонки потные рукоятки мнут.

Вот тут-то и проявлял Коллега невиданное чутье и находчивость. Чуял он и если хозяева ворованных голубей. И тогда начинал подвывать, пену пускал, рвал от ворота рубаху и кричал с натугой, как бы страх свой отпугивая:

– Нате, волки позорные, берите всех! – И совал шпанцырей и монахов опешившим врагам своим. Еще он успевал вставить, обиженно хныкая: – Сами ток что взяли по сто двадцать у Шурика с Малюшенки.

Мал был еще Колька Коллега, а удал уже, и хитер, и смекалист. Называл он имя известного врагам его голубятника, жившего поблизости с обворованным.

– Ну, ты артист! – восхитится Сопеля, когда удавалось вырваться, потому что вся ватага устремлялась на поиски Шурика и, возможно, найдя его, била нещадно. – Артист ты, – заикаясь, повторял Ленька, – и где ты, пала, так наблатыкался! Я уж чуть было рыжему не врезал. А тут ты как раз заорал. Ну, ты, Коллега, даешь!

Вырос Колька во дворе, жил во дворе, во дворе и влюбился. Когда Тамара с ним познакомилась… Вернее, он с ней: она-то про него давно знала и видела часто, и снился он ей, сильный и бесстрашный, да легенды о нем ходили по всему району – как он запросто так по карнизу ходил, как избил да выгнал четверых или пятерых даже ханыг, которые приходили к ним в подъезд поддавать и со второго этажа подглядывать в женские бани. Их жильцы водой да помоями поливали, но они все равно шли как на работу. Что за напасть? И глядеть-то они могли только в предбанник, где и не все голые, да и видно только от поясницы и ниже, а выше – не видно, – а какой интерес видеть зад без лица!

Колька их и выгнал, и избил еще. Один. Но это так все – для Колькиной, что ли, характеристики. Разговор-то не о нем.

Когда Тамара набрала почти уже шестнадцать, он ее и заметил. Было ему двадцать пять, водились у него деньжата, играл он на гитаре и пел. Жалобные такие, блатные-преблатные переживательные песни, курил что-то пахучее. Возьмет папироску, надкусит кончик, сдвинет тонкую бумажку с гильзы вперед, табак вытрясет, смешает с чем-то, пальцами помнет и обратно в папироску, потом надвинет обратно на гильзу и затягивается глубоко, как дышит, для чего держит ее губами неплотно, а рукой мелко трясет, чтобы подальше в легкие, с воздухом, потом подержит сколько возможно и только тогда выдохнет это что-то, пахнувшее терпко и вкусно.

<Он> и Тамаре давал затянуться, он и вина ей давал понемногу, он и соблазнил ее как-то случайно и просто: целовал, целовал, влез под кофточку, расстегнул пуговки – одну, другую, а там уж она неожиданно вдруг и сказала:

– Пусти! Я сама. – И сама действительно разделась.

Было это после девятого класса, после каникул летних даже. Тамара ездила пионервожатой в лагерь, куда и всегда – в Тарусу. Место это знаменитое, старинное, с рекой, лесами, да погодами теплыми, да вечерами синими и томными, когда юноши-пионервожатые, угомонив свои любопытные отряды, где были уже и взрослые балбесы, которые тоже по ночам шастать хотят по девочкиным палаткам, и некоторые и шастают даже, – да бог с ними – дело молодое, – собираются, значит, вожатые на эдакие вечеринки, вечеринки тайные и тихие, чтобы начальник и воспитатели повода не имели сказать что-нибудь или еще хуже – отправить домой, а в школу написать про моральный облик.

Они – начальники и воспитатели – знают, конечно, про вечерние эти посиделки, и сами бы не прочь, но на них – бремя власти, и им – негоже.

А вожатые сидят где-нибудь в лесу, поют всякие нежности и неприличности, и их же – нежности и неприличности – совершают. Разбредаются по парам по шалашам, где влюбленным рай, хотя они и не влюбленные вовсе, а так, оттого что кровь играет да ночь теплая и звездная. Шалаши эти днем дети строили. Спасибо им, пионерам, хоть здесь от них прок. Особых, конечно, вольностей не было, потому что стеснялись девичества девушки, и юноши боялись ударить в грязь лицом и опозориться, да некоторые просто и не знали, что делать дальше после объятий. На практике не знали, хотя теоретически давно изучили все до тонкостей из ботаники, зоологии и анатомии, которая в девятом классе преподается под хихиканье и сальные шуточки. Знали они и про первородный грех Адама и Евы, и последующие до нынешних времен, ибо жили они по большей части в одной комнате с родителями, и родители, думая, что они спят, конечно же… Но они не спали и все слышали. Справедливо все-таки замечено древними – во всем виноват квартирный вопрос.

Но даже призвав на помощь все свои духовные силы и познания – ни один из вожатых не перешагнул известного предела. Тамарин мальчик тоже ничего не рискнул и сохранил ее для Николая Коллеги, бывшего голубятника, потом уголовника и фантазера,по которому тюрьма плакала призывно и давно. И доплакалась. Он ее не обошел.

Все это рассказано к тому, что Тамара после каникул вернулась загорелой, похудевшей, с выгоревшими волосами и голубыми полукружьями у глаз – от забот о детях и от неоправданных ночных недосыпаний.

И можно ли ее было не соблазнить? Никак, конечно, нельзя было. Он и соблазнил, но не бросил, как положено, а просто пошел под суд за неудавшуюся какую-то кражу.

Тамара по нем не плакала, да и он повел себя благородно, и разговор меж ними вышел такой:

– Ты меня не жди. Не на фронт иду!

– Я и не собиралась!

– Вот и хорошо, что не собиралась. Ты еще пигалица, и школу надо кончать.

– Я и собираюсь.

– И я говорю.

Потом была пауза, во время которой тоже ничего особенного. Потом конвой повел Николая Святенко в зал суда вершить над ним суд.

Он только крикнул напоследок:

– Вернусь – разберемся, – помахал руками, снова сложил их за спину и пошутил с конвоирами: – Если б тебе такую – хотел бы на мое место?

Она в зал не пошла – что ей там делать? Да и стыдно. Пошла домой. А ведь у таких ребят бывают такие верные подруги, что и не верится даже. Он и по шесть-семь сроков оттянет, и каждый раз возвращается, отмотав срок, а она – на месте, и хлопочет вокруг, и работает на него, потому что после шестого-то срока он инвалид совсем: легкие отбиты, кровью харкает и рука одна не гнется. А был он раньше золотой щипач, и в лагерях был в законе, а теперь вот он – никакой, только прошлое у него, да и то – какое оно, прошлое! Удали да дури – хоть отбавляй, а свободы – мало. Только успел украсть да прибарахлиться, только пиджаку рукава отрежешь, чтоб не видать, что с чужого плеча, – уже и снова в тюрьме.

А она снова ждет, а потом встречает и хлопочет и работает на него, – он ведь и захочет теперь, а работать не сможет – рука у него или нога и внутри все… А украсть – она больше ему не даст украсть, потому дети у них уже подросли и начинают кое-что кумекать. И про отца тоже. Вот и пусть сидит с детишками, пока она крутится с газировкой – летом да с пивом – зимой. Дело надежное – недоливы, пена, разбавка и другие всякие премудрости, – и жить можно. А он пусть с ребятишками. И больной он – пусть хлопочет пенсию по инвалидности, как пострадавший на работе в исправительно-трудовых лагерях.

– Ты куда это? – она его спрашивает.

– На бега.

– Это что еще за новости?

– А не твоего, Клава, мелкого ума дело.

– Ага! Мое, значит, дело обстирывать тебя да облизывать, да ублюдков твоих тоже. Вон рты поразевали – жрать просят. Мое, значит, дело – на больных ногах с семи утра твоих же товарищей-пьяниц пивом поить? Мое, значит? А это не мое… Куда, пес, идешь?

– Сказал же, на бега.

– А кой черт тебе там?

– Там Левка Москва и Шурик Внакидку ждут. Шурик месяц как освободился. Повидать, да и дело есть.

– Ты, никак, опять намылился? Поклянись, сейчас вот поклянись здоровьем ребятишек, что ни на какое дело не пойдешь! Сейчас клянись.

– Да что ты, Клава, как с цепи сорвалась? Сказал же – вернусь скоро! Разберемся.

И не возвращался опять скоро. А наоборот, года через четыре – и то хорошо, что по здоровью сактировали. И опять она хлопочет, бьется, ругается, а все-таки с ним она. Вот такие бывают у таких ребят подруги.

Но Тамара такой не была. И не дожидалась Коллегу Николая, да и недолго вспоминала. А когда он вернулся – девочки любили иностранцев. Не одного какого-нибудь иностранца, а вообще иностранцев – как понятие, как символ, символ чего-то иного и странного.

Во-первых, они чаще всего живут в отелях, а при отелях – рестораны, а после – номера. Их теперь обставляют шведы, финны и даже французы, попадаешь сразу в чистоту и тепло, и веет сразу же, как со страниц виденных уже «Пентхаузов» и «Плейбоев» с мисс и мистерами Америка за 197… год, с удивительными произведениями дизайнеров – дома, туалеты, ванны и бассейны, спальни и террасы, и в них невесты в белых платьях, элегантные жены с выводками упитанных и элегантных же детей и, конечно, мужчины в машинах, лодках с моторами «Джонсон», в постелях и во всем, подтянутые и улыбающиеся, почти как тот, что тебя сюда привел. Он, правда, не подтянутый, и лет ему раза в два с половиной больше, чем тебе, но у него – вот они, эти самые журналы с рекламами «Мальборо», и курят их голубоглазые морщинистые ковбои в шляпах и джинсах, сильные и надежные самцы, покорители Дикого Запада, фермеры и миллионеры. А тот, который тебя сюда привел, с таинственным видом вынимает хрустящий такой пакетик от «Бон Марше», который есть не что иное, как рынок или просто универмаг, а вовсе никакой не Пьер Карден, но ты-то этого не знаешь. Ты пакетик разворачиваешь, Тамара, Галя, Люда, Вера, и достаешь, краснея, колготки и бюстгальтер, который точно на тебя, потому что все вы теперь безгрудые почти – по моде сделанные Тамары, Гали, Люды и Веры, и второй номер он для всех вас выбрал безошибочно. И, взвизгнув, вы или ты бежите его примерить, здесь же, в ванной комнате, а иностранец улыбается вашей непосредственности и откупоривает уже «Баллентайн», и тоник, и другие красивые посудины и ждет. Он неплохой дядя, этот вот с проседью, и у него в кармане – в эдаком бумажнике, что открывается гармошкой, в каждом отделении – жена и дети, а ты ему правда нравишься, а почему бы нет – ты молодая, красивая и загорелая. Не такая, конечно, как семь лет назад для Коли Святенко, но все-таки хороша. Вот ты выбежала из ванной – себя и лифчик показать. Вы оба понравились, потому что вас поцеловали одобрительно и для начала в локоток.

А могли бы ведь Тамары, Веры, Люды и Галины пойти, скажем, в Мосторг и купить там то, другое, третье и даже джинсы и «Мальборо», и тогда трудно бы было дорогим нашим иностранным гостям без знания почти что языка доволакивать их до постелей в номерах отелей.

Не только, однако, за презенты. Но и за… С ними хорошо и спокойно. Они ухаживают, делают комплименты, зажигалки подносят к сигарете и подают надежду на женитьбу. Это случается иногда, но нечасто, потому что предыдущий иностранец рассказал уже этому – кто ты, что ты; что любишь иностранцев как явление, и он – этот – прекрасно понимает, что ты с ним как с символом «иного и странного».

Есть смешная байка про то, как певица ездила с разными оркестриками по всем городам, и всегда ее приглашали после концерта почему-то контрабасисты, и все поили ее пивом, а потом вели к себе. Однажды она спросила: «Не странно ли вам, дорогой, что я всегда бываю приглашена только контрабасами, и все они поят меня пивом, и потом… Почему это?» Вместо ответа музыкант показал ей ноты, которые передавались одним оркестром другому, и там было написано на партии контрабаса: «Певица любит пиво, потом на все согласна».

Похоже, не правда ли? Так и чужеземцы, наверное, на чистом их языке объясняют друг другу все про вас, Тамары, Веры, Люды, Гали, и каждый последующий подает вам надежду на бракосочетание только с определенной и коварной своей целью, а может, и не подает вовсе, а просто хорошо воспитан.

А вы, если не хамит, не бьет по голове бутылкой и не выражается, уже и думаете – жениться хочет. Словом, девочки любили иностранцев. И ходили к ним охотно, и подарки их, купленные без ущерба для семейного бюджета, брали. И так им было уже привычно, девочкам, с иностранцами, так они их любили, что Тамара взяла как-то утром, без спросу даже, у фээргешного немца Питера восемьсот марок из вышеупомянутого бумажника. Трясло ее, когда брала, и подташнивало, и под ложечкой посасывало, от вчерашнего ли выпитого или от новизны предприятия, выхватила их все и – за лифчик, но успела все-таки фотографии посмотреть, где питеровская Гретхен с детишками. Посмотрела и сразу успокоилась, а успокоившись – разозлилась: еще жениться обещал, паразит, хотя он и не обещал вовсе, а если бы и так – она бы все равно не поняла, потому что в иняз ее не взяли шесть лет еще назад, и с тех пор в языкознании она продвинулась мало. «Хеллоу» знала только, «гудбай» да «бонжур», а также «виски – сода», «джин – тоник» и «ай лав ю».

Питер из ванной вышел бодрый, бритый и сразу – к бумажнику. Пропажу обнаружил и смотрит вопросительно. А она отрицательно – дескать, знать ничего не знаю!

Не видала я твоих вонючих марок! Нужны больно! Как не стыдно только думать такое – я что, б… какая-нибудь! Хочешь, и лифчик свой паршивый обратно возьми! – она выкрикнула все это очень даже натурально, с негодованием, гневом, покраснела даже от гнева и сделала вид, что снимает лифчик, но не сняла – в нем деньги были.

К счастью, Питер стал протестовать против возврата лифчика; замахал руками, давая понять, что ничего такого не думал, показал жестами, что, дескать, это он сам вчера был подшофе. Здесь он щелкнул себя по шее – в России-то он давно, жесты пьяные изучил уже, – щелкнул, но от волнения промахнулся и попал в кадык, отчего нелепо закашлялся, и оба рассмеялись. Эх! Знать бы Тамаре, что Гретхен-то – бывшая, что дети-то – ее, и что развод уже оформлен, и перед нею вполне холостой и вдовый гражданин ФРГ, и гражданин этот, по делам фирмы приезжающий вот уже шестой раз за последние пять месяцев, последние два раза приезжает из-за нее, и что вот-вот бы еще чуть-чуть повремени она с кражей – и досталось бы ей все Питерово невеликое богатство, накопленное бережливым и скромным его владельцем. И попала бы Тамарка с Самотеки в эти перины и ванны, и глядишь, через <ка>кой-нибудь месяц уже щелкали бы невесту молодую в белом подвенечном все же платье репортеры, и подруги бы здесь закатывали глаза: счастливая! Да, счастье было так возможно! Но Питер хоть и виду не подал, а уверен был, что преступление совершено предметом его вожделений и намерений.

Был этот самый Питер Онигман немцем, со всеми вытекающими отсюда сантиментами, да еще уже и в России нахватался да насмотрелся пьяных слез и излияний, и почти заплакал Питер Онигман над разбитыми своими надеждами, потому что он готов был жениться на ней, даже если у нее незаконченное высшее образование, даже если она комсомолка, секретарь генерала КГБ, космонавт, вдова или мать-героиня, – но он не мог, если она без спросу взяла, даже нет – просто раскрыла его бумажник. Но плакал Питер про себя, вслух же он только смеялся до слез и повел подругу свою бывшую вниз кормить последним завтраком.

Внизу, в холле, развернулись неожиданные уж совсем события. Неожиданные для обоих. Трое молодых людей с невинными лицами безбоязненно подошли к иностранцу и его спутнице, скучая как бы, попросили у него прощения на нечистом арийском языке, а ее попросили пройти в маленькую такую, незаметную дверцу под лестницей. Там уж ее ждали другие – за столом и за стопкой чистой бумаги. И те и другие – и приведшие и сидевшие – особой приветливости не высказали.

– Ваша фамилия? Имя-отчество?

– Полуэктова Тамара Максимовна.

– Возраст?

– А в чем дело, простите?

За столом удивленно подняли брови:

– Отвечай, когда тебя спрашивают! – сказано это было тоном грубым и пугающим, и Тамара сразу успокоилась.

Заложила она ногу на ногу, закурила дареные «Мальборо» и спросила как можно вульгарнее и презрительнее:

– А почему это вы на «ты»? Мы с вами на брудершафт не пили.

– Да я с тобой рядом… – Спрашивающий цинично выругался. – Отвечай лучше! Хуже будет! – пугал он.

Но не запугать вам, гражданин начальник, Тамару. Ее не такие пугали. Ее сам Колька Святенко по кличке Коллега пугал. Много раз пугал. Первый раз года три назад пугал, когда вернулся. Когда вернулся и, как обещал, разбираться начал. Ну… об этом потом. А сейчас:

– А что это ты ругаешься, начальник, выражаешься грязно и запугиваешь? Чего надо вам? Что в номере у иностранца была? Ну, была! Вы лучше за персоналом гостиничным следите, а то они две зарплаты получают: одну у вас – рублями, другую у клиентов – валютой. Или, может, они с вами делятся? Вон ты, я вижу, «Винстон» куришь. Откуда у вас «Винстон» – он только в барах да «Березках»? А галстук откуда? Или вам такие выдают?

– Помолчите, Полуэктова! – оторопели все вокруг и ошалели от наглости. – Хуже, хуже будет.

Но Полуэктова Тамара не помолчала. Закусила она удила. А тут еще Питер рвется в дверь – выручать, все-таки любовь-то еще не прошла.

– Хуже?! А где мне будет хуже, чем у вас? Задерживать не имеете права! Я этого Питера люблю, и он женится на мне, – и с этими лживыми словами на устах бросилась Тамара к дверце незаметно, распахнула ее и впустила с другой стороны несостоявшегося своего жениха, Питера Онигмана, бизнесфюрера и вдовца, втянула его за грудки в комнатку и в доказательство любви и согласия между ними повисла у Питера на шее и поцеловала взасос.

И спросили в упор Питера работники гостиницы на нечистом его языке:

– А правду ли говорит девица, господин, как вас там? Верно ли, что вы на ней женитесь? Отвечать сейчас же! Иначе мы ее за наглость и прыть в такой конверт упрячем, что и никто не отыщет! Она у нас по таким местам прокатится, она у нас такого хлебнет варева!.. – и всякие еще страсти.

Испугался Питер за Тамару, да и за себя испугался он, потому что отец его был в плену, в Сибири, и хотя вывез оттуда больше теплых воспоминаний, но были и холодные – например, зима, а Питер, оттого что плохо понимал угрозы работников отеля, подумал, что это его хотят упрятать, прокатить и накормить. И помня папины «бр-р-р» при рассказах о сибирской зиме, ответил Питер твердо:

– Яволь! – это значило: правда, дескать, – и взял Тамару под руку.

А она от полноты чувств принялась его бешено целовать, при этом глядя победно на опозоренных и обомлевших служащих «Интуриста», – целовать, и плакать, и смеяться тоже, и даже взвизгивать и подпрыгивать. И последнее – то есть подпрыгивание – вовсе она выполнила напрасно, потому что разомкнулся на ней злополучный лифчик и выпали из него злополучные восемьсот марок, и стихло все кругом, и уже задышали мстительно работники, взялись уже за авторучки, пододвинули уже стопки бумаг, а гражданин ФРГ стоял как в воду опущенный, воззрясь на пачку денег, как будто впервые видел денежные знаки своей страны, и сомнения его последние рассеялись, а слова были сказаны – сказал же он уже «Яволь», – а в Германии слов на ветер не бросают.

А Тамара Полуэктова с Самотечной площади так и осталась, подпрыгнув, с открытым ртом и расстегнувшимся лифчиком, и ждала неизвестно чего.

Рассказ Тамары Полуэктовой нам

Зовут меня Тамара. Отчество Полуэктова, то есть Максимовна, фамилия – Полуэктова. Родилась в 1954 году. Мне двадцать три теперь. Я от вас ничего скрывать не буду, вы ведь не допрашиваете. Мама моя совсем еще молодая, нас у нее двое дочерей – я и еще Ирина. Ирка меня старше на три года, у нее муж инженер, работает в ящике. Ирка рожать не может после неудачного аборта. Она лет семь назад, когда я школу кончала, ну, когда еще Николая посадили, жила с одним художником. Он ее рисовал, ночью домой не пускал, а звонили какие-то подруги, врали, что далеко ехать, что они на даче, что там хорошо и безопасно. Мама все спрашивала, какие ребята там, а подруги говорили – никакие, у нас девичник, – и хихикали, и называли мать по имени-отчеству, как будто они очень близкие подруги, спрашивали про меня – как там Тамара? – и отцу передавали привет. Отец старше матери года на двадцать три. Он раньше в милиции работал, а теперь – на пенсии. У него орден есть и язва. Он уже года два как должен был умереть, а все живет, но знает, что умрет, и поэтому злой и запойный, а нас никого не любит.

Он на работе всегда получал грамоты, там все его любили, а дома был настоящий садист, даже страшно вспоминать. Когда я была совсем маленькой, а Ирка постарше, мы жили под Москвой в маленьком домике, и у нас был такой крошечный садик. И мы с Иркой и мамой летом поливали из леек кусты и окапывали деревца, и возились просто так. Соседи к нам не ходили – отец их отпугивал, он никогда почти не разговаривал при людях, курил и кашлял. Его окликнут: «Максим Григорьевич!» – а он никогда не отзовется. Говорят – он был контужен, а он не был контужен, он вообще на фронте не был, у него бронь была. А нас он почему-то всех не любил, но жил с нами, и мама его просила: «Уходи!» А он не уходил. И однажды взял, придя с работы, и вырубил весь наш садик, все кусты вырвал. Все говорили – спьяну, а не спьяну вовсе, он знал, что больше всего нас так обидит, почти убьет. А еще раз – взял и задушил нашего с Иркой щенка. Щенок болел, наверное, и скулил, он вдруг взял его у меня и стал давить, медленно, и глядел на нас, а щенок у него бился в руках и потом затих. Мы обе даже не плакали, а орали, как будто это нас. Он нам его отдал и ушел в другую комнату, и напился ужасно. Пьяный пришел к нам, поднял нас зареванных и в одних рубашках ночных выгнал на улицу. А была зима. И мама работала в заводской столовой в ночную смену. А мы сидели на лавочке и плакали и замерзали. А отец запер двери и спал. Когда мама пришла, мы даже встать не могли. Она нас внесла в дом, отогрела, растерла спиртом, но мы все равно болели очень долго.

Потом мы уехали к бабушке в Москву, на Самотеку, одни, без него, а когда бабушка умерла, отец снова приехал к нам и живет до сих пор, почему – я не знаю. Мать говорит – жалко. Помрет скоро.

Я всегда училась хорошо, и говорили, что я самая красивая в классе, и учителя-мужчины меня любили, а женщины – нет. Одна – Тамара Петровна, наш классный руководитель, учительница ботаники, мы ее Морковкой звали, – просто меня ненавидела, особенно когда я причешусь или когда я веселая. Однажды нам дали на дом задание вырастить на хлебе плесень. Хлеб нужно намочить и под стакан, и через несколько дней на нем – как вата, это и есть плесень. Так вот у меня она на хлебе не выросла, зато выросла на овощах у нас в ящике под кухонным столом. Я ее, недолго думая, под стакан – и в школ<е>: «Вот, глядите – выросла на морковке». И только тут вспомнила про кличку. Был скандал, вызывали мать и строго ее предупредили, что я вырасту распущенной женщиной. Вот я и выросла. Учителя оказались прорицателями. Мать работала где-то в торговле, она и сейчас зав. овощным отделом, но сейчас мы с ней совсем почти не говорим. Она все время грызет меня, что я работы меняю, а последние восемь месяцев вовсе бездельничаю. А мне все обещают помочь и устроить, но если с кем – он сразу забывает, а если нет – тем более. Я уж и не верю никому. Да потом у них у всех своих забот хватает: у всех семьи, дети, кооперативы, друзья и машины. Мне попадаются, конечно, только семейные, постарше, – я молодых ребят не люблю, с ними скучно, надо самой себя веселить, а мне самой с собой неинтересно, и я люблю, когда он много старше – ему тогда приятно появиться с молоденькой девочкой везде – и у друзей, и в кабаке. Так что попадаются мне семейные (это не очень им и мне мешает) и старшие. Попадаются. А выбираю я – с машиной, и лучше, если из торговли или из искусства, потому что и те и другие бывают в одних и тех же местах – во всяких ВТО и Домкино на просмотрах и в ресторанах – в ДЖ, ДЛ, – и там всегда много интересных и знаменитых людей, и более интимно, и уже все тебя знают, а со многими уже успела побывать любовницей, и все про всех знают, потому что уже все всем похвастались тобой и поделились впечатлениями, но это не страшно и никому не мешает. Наоборот, кажется, что все – друзья и рады тебя видеть.

А потом – у кого-нибудь дома. К себе идти не хочется, и остаешься, и стараешься уснуть одна, а получается – не одна.

Часто получается, что не одна. Раньше звонила и врала матери, или подруги звонили, как про Иринку тогда давно… Все повторяется ужасно. Кстати, тот художник – это он заставил ее аборт сделать, хотя врачи отказались. У нее что-то было совсем плохо с яичниками, простыла она страшно, ходим-то мы все в летних трусиках, чтобы потоньше и красивее, а теплые – попробуй-ка надень наши! Раздеваться начнешь – со стыда умереть. Говорят, какие-то французы даже выставку сделали во Франции из наших штанов – был колоссальный успех. Расхватали на сувениры и просили еще. Но больше не было. Потому что – дефицит. Ирка мучилась, мучилась, она его все-таки любила, паразита, – гнусный такой тип, правда, без бороды, но типичный богемный мерзавец. Он с ней спал при товарищах, и даже ночью тихонько уйдет, как будто в туалет, а сам пришлет вместо себя друга. Это наз<ывалось> пересменка. Ирка мне потом рассказывала, ругалась и плакала. Такая гадость этот Виктор. Я его потом видела, даже была у него с подругой и даже осталась у него.

Как странно, он мне и противен был, как червь, а в то же время любопытно – что же сестра в нем нашла, – я почти уже согласилась, он начал меня раздевать, дышал и покусывал ухо, нажимал на все эрогенные зоны, которые у меня совсем не там, где он нажимал, а потом вдруг вспомнила, что, когда сестре делали аборт у него дома, он ассистировал врачу – своему другу. Он сам – этот Виктор – когда-то в медицинском учился, но его выгнали со второго курса. Ирка говорила, как он суетился, стол раздвигал, стелил простыню, готовил инструменты, вату, воду и еще шутил с ней и подбадривал. Все это я вспомнила, встала вдруг, нахамила ему, обозвала не то мразью, не то тварью, не помню теперь – была пьяна, оделась и уехала.

Он за мной бежал и все спрашивал:

– Ты что, очумела? Что с тобой!

А то со мной, что Ирка моя чуть не умерла, что рожать больше не будет, что мать ей плешь переела, что нет-нет да и напомнит. И еще то со мной, что я их ненавижу, мужиков, которые хуже баб, болтливых и хвастунов, которые семью сохраняют в неприкосновенности, не дай бог что-нибудь про жену – чуть не до драки, а сами носят домой трипперы и всякую гадость. Уйдет от кого-нибудь, не подмоется даже, а через полчаса к жене ляжет и расскажет, как устал, и она его еще пожалеет и погладит ему спинку, чтобы снять напряжение, и даже не требует уже от него исполнения супружеских обязанностей. Это уж давно – раз в две недели. Она-то думает, что это она виновата: растолстела, дескать, не крашусь, хожу бог знает в чем, а он – усталый, он работает, денюжку, большую денюжку в дом тащит, утомился, добывая, – а он просто сыт, пьян, нос в табаке, и сегодня у него уже две было. Да и с ними-то он так – минутку, не больше, больше уже не может. Но они говорят, что довольны: деньги у него – вот и довольны, а он верит, что из-за мужских его качеств. Вот что со мной.

Рано я стала замечать, что нравлюсь мужикам. И учителям, и ребятам из класса, и просто прохожим на улице – они всегда оборачивались и по-особенному на меня глядели. И было мне это приятно, и я шла и нарочно не оглядывалась, и знала, что они смотрят. Летом я ездила пионервожатой в лагерь от маминой работы. Плохо теперь помню все лагерные ритуалы – линейки, подъемы флага, военные игры и маскарады в конце каждой смены. Хотя ребята придумывали разные смешные костюмы и мастерили их бог знает из чего: из папоротника – юбки и головные украшения индейцев; из картона и палок, покрасив их серебряной краской, – доспехи и оружие. Я с ними вместе сочиняла какие-то дурацкие скетчи и сценки из жизни марсиан, родителей и школы. Я потом вспоминала это часто, когда училась в ГИТИСе. Я училась в ГИТИСе. Меня оттуда отчислили за моральное разложение. Потом… но пока рано об этом, да и вспоминать жалко и противно.

Еще в лагере, помню, как ночами мы – вожатые и мужских и женских отрядов, повзрослевшие уже дети, – уединялись в лесу, пели, пекли картошку и целовались с мальчишками в кустах и в шалашах. Мальчишки шарили по телу, дрожали от желания, говорили иногда: «Эх ты, целоваться еще не умеешь!» <А> сами – мускулы как камень, глаза безумные или закрытые, и гладят грудь и колени, и все делают не так, как надо, а как надо – тогда и я не очень знала, только по Иркиным рассказам, да и не допускала тогда особых уже вольностей.

А потом я влюбилась. Даже и не то чтобы влюбилась, а закрутил он меня, Николай, заговорил, запел, задарил и зацеловал. Был он на восемь лет старше, популярность у него была невероятная. Красивый и сильный, он совсем ничего не боялся – ни драк, ни родителей, ни игр, ни темных каких-то дел. Я его с детства помню, и была в него влюблена как кошка, но он оставался для меня много лет великим и недосягаемым. И вот мне сделалось шестнадцать. И все свершилось внезапно. Я вернулась из лагеря, а мать была в отпуску, отец – в больнице, а Ирка тогда только что вышла замуж и от нас уехала. Теперь они у нас живут, потому что дом наш скоро сломают, и на такую семью, вернее на две, дадут, наверное, большую квартиру, а то и две.

И я оставалась одна две недели. И две недели мы не расставались.

Он увидел меня, подошел так просто и сказал:

– Какие мы, Томочка, стали взрослые да красивые. Нам, Томочка, скоро замуж. Но до замужества не мешало бы нам, Тамара, поближе познакомиться!

Сейчас это смешно мне, после студенчества, светской моей жизни да романов бурных, а тогда казалось верхом красноречия. Он сочинял стихи, Николай, и пел печальные песни. И в них была блатная жалостливость, которая казалась глубокой печалью, и в них героями были какие-то Сережи, честные, несправедливо наказанные, влюбчивые и тоскующие по своим любимым, а мне казалось тогда, что он поет про себя: «Течет речечка по песочечку, бережочек точит, а молодая девчоночка в речке ножки мочит». Про себя и про меня. Наверное, так оно и было. Он никогда не был груб со мной, нет, он был терпелив и покорен, но иногда давал понять друзьям своим и мне, что лапу он положил серьезно и крепко. И я это поняла сразу.

И мне было хорошо, оттого что у меня есть хозяин и слуга одновременно, и думала я, что буду с ним жить, сколько он захочет, и пойду за ним на край света, и стала его женщиной сразу, как только он этого захотел, и не жалею, потому что не он – был бы другой, хуже, должно быть.

Целый год мы ходили как чумные, не стесняясь ни родителей, ни соседей – никого. Девчонки в классе расспрашивали – ну как? – им хотелось знать подробности, больше всего в части физиологии. Я никогда им ничего не рассказывала, и они отстали. Пристали педсовет и дирекция. И снова пугали маму моим невероятно развратным будущим и печальным концом где-нибудь в больнице в инфекционном отделении или в травматологии, где я буду лежать с проломленным Николаем Святенко черепом, потому что они знали про Николая, все про него всё знали, кроме меня. И никто ничего не знал, кроме меня. То, что знали они, – я не хотела видеть, а то, что знала я, – они видеть не могли.

А потом его арестовали за какую-то драку, судили и дали четыре года, а я уже умела курить и пить. Он меня научил. Но я не жалею. Не он, так другой бы научил – только хуже. А Николай никогда меня в темные свои дела не посвящал. А явные я знала. Он любил меня, жил недалеко и даже работал где-то в кинотеатре – рисовал рекламу, по клеточкам. Фотографию расчертят на клеточки, а потом каждый квадрат перерисовывают в увеличенном варианте, чтобы похоже было. Теперь это смешно, а тогда я думала – Художник! А его взяли да арестовали, Николая Святенко, первого моего мужчину, а может, и первую любовь. Потому что все остальные – были уже остальные, даже сильнее, но не первые.

Я готовилась к экзаменам, а тут этот арест, и все шушукаются за спиной, а Тамара Петровна – так в лицо:

– Что, – дескать, – доигралась со своим уголовником? Может, ты за ним поедешь, как жены декабристов?

Наверное, надо было поехать, тогда бы хоть не было всей последующей мерзости, но я готовилась к экзаменам и возненавидела его за то, что терплю издевательства и позор и в школе, и дома, и везде. И я не поехала.

Максим Григорьевич Полуэктов проснулся там, где лег. Еще спящего, нещадно донимало его похмелье, да так сильно, что и просыпаться он не хотел. И не только с похмелья, а и так – зачем ему было просыпаться и что делать ему было, Максиму свет Григорьевичу, в миру, который давно он уже собирался покинуть, в реальности этой гнусной, где много лет уже у него сосало и болело в искромсанной хирургами трети желудка его. В этой сохранившейся зачем-то трети, которая и позволяла ему еще жить, но и мешала тоже и давала знать о себе эта проклятая треть приступами и рвотами. Ничего особенного не должен был делать он в этом мире, ничего такого интересного и замечательного, никакие свершения не ждали уже его теперь, да и никогда не ждали его великие свершения. Однако все же встал Максим Григорьевич, где лег, выгнало его сон похмелье. Да и разве сон это был? Кошмары, да и только.

Какие-то рожи с хоботами и крысиными глазами звали его из-за окна громко и внятно, сначала медленно расставляя слова, а потом, по мере погружения воспаленного его мозга в слабый сон, все быстрее и громче. Звали рожи зачем-то распахнуть окно и шагнуть в никуда, где легко и заманчиво; предлагали рожи какие-то мерзости – считая, должно быть, что они Максиму Григорьевичу должны понравиться. И все громче, быстрее, доходя почти до визга, звучали наперебой зовущие голоса:

– Иди сюда, Максим, иди, милый, что ты там не видел на диване своем клопином? Гляди-ко, какая красавица ждет тебя, – и предъявляли сейчас же красавицу, то в виде русалки – зеленую и с гнусной улыбкой, то убиенную какую-то, когда-то даже вроде виденную уже женщину – голую и в крови. – Встань, не лежи, выйди-ко, Максим, на балкон, мы вот они, здесь, за стеклом, перекинь ноги через перила да прыгай, прыгай, прыгай, прыгай!!!

И русалка – или девица – хихикала или плакала и тоже манила ручкой, а потом все это деформировалось, превращалось совсем уже в мерзость и исчезало, если разомкнуть веки. А теперь, после забытья, которое все-таки наступило, но – урывками и трудно, – забытья, в какое погружаешься не полностью, с натугой и вздрагиваниями и потом холодным, после забытья этого с вереницей тяжелых сновидений, надо было все-таки проснуться окончательно, спустить ноги с дивана, пойти на кухню и выпить ледяной воды из холодильника, а лучше бы пива засосать, да нет его – пива-то, ничего нет хмельного в доме – это Максим Григорьевич знал наверняка, потому что так всегда было, что утром ничего не было. Но вставать надо. И, еще держась за сон нераскрытыми глазами и цепляясь за него, застонал он – пенсионер и пожарный, бывший служащий внутренней охраны различных заведений разветвленной нашей пенитенциарной системы, оперированный язвенник, желчный и недобрый молчун, Максим Григорьевич Полуэктов. Застонал, потому что подступили и начали теснить улетавший его беспокойный сон вчерашние и давешние воспоминания, от которых стыдно, и муторно, и досадно, и зло берет на себя самого, а больше – на тех, на свидетелей и соучастников пьяных его вчерашних действий и болтовни. И излишки желудочного сока уже подступили к горлу и просили спиртного: дай, дескать, тогда осядем обратно. А вот и спазмы начали стискивать голову и тоже того же требовать: подай сей же момент, а то задавим, – и показывали даже, намекали, как они его, Максима Григорьевича, задавят, эти спазмы.

И совсем уже некстати вспоминалось вдруг просыпавшемуся инвалиду, как несколько лет назад, в Бутырке, измывались над ним заключенные. Вот входит он в камеру, предварительно, конечно, заглянув в глазок и опытным глазом заметив сразу, что играли в карты, однако пока он отпирал да входил, карты исчезали, а к нему бросался баламут и шкодник бутырский Шурик по кличке Внакидку и начинал его, Максима Григорьевича, обнимать и похлопывать со всякими ужимками и прибаутками ласковыми. Максим Григорьевич и знал, конечно, что неспроста это, что есть в этом какой-то тайный смысл и издевка, отталкивал, конечно, Шурика Внакидку и медленно проходил к койке, где только что играли, искал скрупулезно, вначале даже с радостным таким томлением, что вот сейчас под матрасом, обтруханным и худым, найдет колоду, сделанную из газет. Из восьми-десяти листов спрессована каждая карточка и прокатана банкой на табурете, а уголочки вымочены в горячем парафине, а трефы, бубны, черви да пики нанесены трафаретом. Но никогда, как <…> терпеливо и скрупулезно ни искал Максим Григорьевич, никогда он колоду не находил и топал обратно ни с чем.

А Шурик Внакидку снова его обнимал и похлопывал, прощаясь:

– Золотой, – дескать, – ты человек, койку вот перестелил заново, поаккуратней. Не нашел ничего, гражданин начальник? Жалко! А чего искал-то? Карты? Ай-ай, да неужто карты у кого есть?.. А я и не выё…сь! Это вы напрасно! Ну ладно, начальник, обшмонал и капай отсюда, а то я, гляди-ка, в одной майке, бушлатик помыли или проиграл – не помню уже. Отыграть надо! Так что не мешай, мил человек, будь друг.

Потешалась камера и гоготала, а у Шурика глаза были серьезные, вроде он и не смеется вовсе, а очень даже Максиму Григорьевичу сочувствует, <…> любит его в глубине лживой своей натуры.

Первое время Максим Григорьевич так и думал и зла на Шурика не держал. Шурик Голиков по кличке Внакидку был человек лет уже пятидесяти, но без возраста, давнишний уже лагерный житель, знавший все тонкости и премудрости тюремной сложной жизни. Надзирателей давно уже не ненавидел, а принимал их как факт – они есть, они свою работу справляют, а он свое горе мыкает.

Здесь Шурик был уже третий или четвертый раз, проходил он по делам все больше мелким и незначительным – карман да фармазон – и считался человеком неопасным, заключенным сносным, хотя и баламутом. Только потом узнал Максим Григорьевич, что карты он не находил потому, что колоду Шурик на нем прятал. Пообнимает, похлопает, приветствуя – и прячет, а прощаясь, достает.

Вспомнил это сейчас Максим Григорьевич – и в который раз разозлился и выругался про себя. Проснулся, значит. С добрым утром! Кому с добрым?! Вода жажду утолила минут на пять, а потом вырвало теплым и горьким. Походил хозяин по дому босым, помаялся и снова прилег. Хозяин. Да никакой он не хозяин в этом доме. Так, терпят да ждут, что помрет. Жена давно уж не жена, дочери – не дочери. Одна все плачет про свои дела, а другая – Тамарка – сука. Второй год с ним не говорит, да он и не затевает разговоров-то. Больно надо. Она и дома-то почти не бывает, таскается с кем-то и по постелям прыгает, подлая. Было, правда, затишье в молчаливой их с Тамаркой вражде. Это когда она в артистки собралась, да провалилась на конкурсе в училище театральное, а он тогда устроился пожарным в театр. Она к нему туда часто приходила, не к нему, конечно, а спектакли глядеть, но пускал-то ее – он, через служебный ход. Потом она дожидалась актеров, он в окошко видел со своего поста, как она уходит то с одним, то с другим, то с этим красивым и бородатым, то – но это уже потом – с маленьким и хрипатым, это который песни сочиняет и поет.

При воспоминании о театре снова его передернуло и потянуло блевать. Насильно выпил он воды, чтоб было чем, помучился да покричал над унитазом и снова лег. Сегодня одиннадцатое мая, а вчера в театре чествовали ветеранов. Их немного теперь осталось, но были все же. И Максиму Григорьевичу перепало за орден. Зачем он его нацепил! – орден? Он хотя и боевой, боевого Красного Знамени, однако получен не за бои и войну, а за выслугу лет. Двадцать пять лет отслужил – и повесили плюс к часам с надписью: «За верную службу». Как розыскной собаке. Максим Григорьевич сильно выпил вчера на дармовщинку. Со многими пил, особенно с этим артистом, что с Томкой путался. Нехорошо это, конечно, – женатый все же человек, с дитем. Знаменитый, в кино снимается. А девка – совсем еще молодая, паразитка! Не мое это, конечно, дело, но все-таки.

Так вот, стало быть, артист этот – Сашка Кулешов, Александр Петрович, правду сказать, потому что лет ему тридцать пять уже, – расчувствовался на орден, тост за него, за Максима Григорьевича, сказал, что вот, мол:

– Мы все входим и выходим из театра. По крайней мере раза два в день видим Максима Григорьевича и привыкли к нему как к мебели, – а он-де живой человек, с заслугами, и фронт у него за спиной, и инвалид он, и орден Красного Знамени у него. А этот орден за просто так не дают – его за личную храбрость только. Это самый, пожалуй, боевой и ценный орден. Выпьем, – сказал, – за его обладателя, скромного и незаметного человека. И дай ему Бог здоровья!

Потом подсел к Максиму Григорьевичу с гитарой, спел несколько военных своих песен. Некоторые даже Максиму Григорьевичу понравились, хотя и знал он, что эти-то песни он поет везде, но пишет и другие – похабные, например «Про Нинку-наводчицу», и блатные. Их он поет по пьяным компаниям и по друзьям. А они его записывают на магнитофон – и потом продают. Он – Сашка Кулешов, сочинитель, – конечно, в доле. Максим Григорьевич песни эти слышал. Тамарка крутила. И они ему тоже нравились, да и парень этот был ему как будто даже и знаком – похож чем-то на бывших его подопечных, хотя здесь он играл, говорят, главные роли и считался большим артистом. Максим Григорьевич хоть и сидел без дела все дни напролет на посту своем, однако что делалось внутри, дальше проходной, не интересовало его совсем.

Один раз, правда, после того, как услышал дома песни, – спросил даже у Тамарки:

– Это хто ж такой поет?

– Мой знакомый!

– А он не сидел, часом?

– Он у тебя в театре работает. Кулешов это, Александр!

Максим Григорьевич даже рот раскрыл от удивления и на другой день пошел глядеть спектакль. Давали что-то из военной жизни. Кулешов и играл кого-то в солдатской одежде, и пел. И опять Максиму Григорьевичу понравилось. А вчера он про него еще тост сказал, и подсел, и песни пел. Нет! Он правда ничего себе – бутылку поставил, подливал и, конечно, стал расспрашивать про боевые заслуги и за что орден.

Максим Григорьевич умел молчать. Бывало, человек раз-два спросит его о чем-нибудь. А он не ответит. Человек и отстанет. А вчера он от выпитого расслабился и стал болтлив, даже расхвастался.

Страницы: «« ... 7891011121314 »»

Читать бесплатно другие книги:

Настя получает письмо от своей младшей сестры Юлии, которая убеждена, что муж ей изменяет, и просит ...
Выйти замуж за английского аристократа – мечта многих красавиц. Маша красавицей не была. Казалось, р...
Присоединяйтесь к людям, которые ценят историю своей семьи! ...
Благодаря этой книге вы сможете без посторонней помощи разобраться в алгоритме составления бухгалтер...
Книга «выросла» из одноименной главы знаменитого «Апгрейда обезьяны» Александра Никонова и развивает...
Рассмотрены основные положения Правил устройства электроустановок (ПУЭ) в виде вопросов и ответов. П...