Посмотри в глаза чудовищ Успенский Михаил
– Эх, – вздохнул Николай Степанович, – не привык я отказывать женщинам: Но – чтобы без обмороков и криков. И – главное – никому. Идет?
– Идет…– чуть растерянно сказала цыганка.
Через пять минут, отпустив его руку, она произнесла тихо:
– Да уж, о таком и захочешь, да не расскажешь…
– И что меня ждет?
Она помолчала.
– Война, Николай Степанович…
Громко ударил дверной звонок. Гаврилов шагнул было к двери, но Николай Степанович отстранил его: сам.
За дверью стояли Коминт с бутылками и очень задумчивый Гусар.
– Итальянская мутотень, – с отвращением сказал артист Донателло. – И больше ничего. И как вы живете?..
– Озверели вы там, в вашей Москве, – сказала Аннушка, принимая покупку.
– Ну нельзя же это пить! – воскликнул Коминт. – Но пьем…– добавил он с сожалением. – А что делать?
Делать в такой ситуации и вправду было нечего.
– Чего вы такие смурные пришли? – спросил Илья.
– Да вот даже и не знаю, – Коминт повесил куртку, пригладил волосы. – Вроде бы все нормально. Только вот ряженые какие-то непонятные по двору шляются…
– Какие могут быть ряженые? Праздники вроде бы позавчера кончились.
– Так вот и я о том же… И вообще, ну, не знаю даже, как сказать…
– Да скажи хоть как-нибудь, – потребовал Николай Степанович.
– Ну, вот представь себе: выходишь ты на арену – и под прожектором оказываешься. И сейчас: вышел, никакого прожектора, понятно, нет – а все точно так же. И эти, чтоб им пропасть, клоуны…
– Что они хоть делали-то?
– Да – ничего. Стояли, водку пили. В общем, что-то нечисто. Копчиком чую.
Копчик битый у меня…
– Ладно, ребята. Бдительности не ослабляем, хоть и туман. Рядовым – песни петь и веселиться, – скомандовал Николай Степанович.
И тут на кухне закричали…
В одну секунду все влетели туда, сметая табуретки. Аннушка на четвереньках стояла на столе, непостижимым образом уместившись среди гор посуды. Гусар молча давил кого-то в углу.
– Крыыыыы…– выдохнула Аннушка, подбородком указывая в ту сторону.
Гусар сделал шаг назад и коротким движением головы швырнул под ноги соратникам большую черную крысу. Та задрожала и вытянулась.
Николай Степанович принял Аннушку со стола, осторожно поставил на пол.
Рыжая и Светлана тут же увели ее в комнату – прореветься.
– А ты говорил – крыс не водится, – сказал доктор Степке.
– Проляпс, – развел руками Степка.
– Враги подбросили, – сказал Коминт.
Он присел над трупиком. Потом встал, посмотрел на всех.
– А ведь и правда – враги. Глянь-ка, Степаныч…
Крыса была размером с небольшую кошку, хвост имела короткий, зато – огромные резцы, торчащие изо рта, как клыки вампира, и – аккуратные розовые ручки вместо передних лап:
– Мутант, – с испугом сказал доктор. – Довыеживались…
– Илья, – сказал Николай Степанович. – На два слова…
И, отведя его чуть в сторону, спросил:
– По Аргентине не скучаешь?
Когда я был влюблен.... (Атлантика, 1930, Вальпургиева ночь)
Я лежал и домучивал аграновский доклад. Тяжелым же слогом изъяснялся Яков Саулович… Да, господа гэпэушники знали много, очень много, непозволительно много. Но, на наше счастье, из ясных и очевидных фактов соорудили для себя совершенно кадаврическую картину мироздания. Они станут ею пользоваться в своих деяниях, и поначалу, как это водится, у них все будет получаться; потом пойдут сбои, потом – наступит крах… Но до полного краха никто из них, нынешних, уже не доживет. …Мы должны, товарищи, с особым тщанием и бдительностью оберегать товарища Сталина не столько потому, что он наследник и продолжатель дела нашего великого вождя Ленина – мы знаем, что у товарища Ленина было немало достойных наследников и продолжателей, – сколько потому, что именно в нем, в Иосифе Виссарионовиче, воплощена на сегодняшний день, не побоюсь этого слова, мировая душа. Это не та душа, о которой толкуют нам мракобесы. Нет, товарищи это истинная душа! Подлинная душа мирового пролетариата! Наш товарищ Сталин – есть Майтрейя Будды, истинное его воплощение на земле.
Всемирно-историческая миссия народов бывшей Российской империи – служить претворению Будды. Но прежде всего – это наша с вами миссия, товарищи Рабоче-Крестьянская инспекция! (Голос из зала: «Опять с боженькой заигрываете! Хватит с нас Луначарского с Богдановым!» – «Будда выше всех и всяческих богов, товарищи. Буддизм есть материализм и эмпириокритицизм в высшей своей стадии!»)
А теперь, товарищи, я скажу вам то, что вы обязаны будете забыть немедленно за порогом этого зала. Настоящим отцом товарища Сталина является не сапожник Бесо Джугашвили, а великий русский путешественник и первооткрыватель Азии Николай Михайлович Пржевальский. Достаточно нам взглянуть на портреты этих великих деятелей, чтобы все вопросы отпали сами собой. (Тот же голос из зала: «А пойдет ли это на пользу пролетариату?» – «Я скажу тяжелую вещь, товарищи. Не все то, чем владеет пролетариат, идет ему на пользу. Именно поэтому ему и необходимы вожди. Явные и тайные. Вы, например. Без вождей уже давно бы все рухнуло в угаре нэпа, в бездумности и максимализме военного коммунизма.»)
Как известно, товарищ Пржевальский открыл и учредил центр Азии. В этом центре он обнаружил тщательно законспирированную группу тувинских шаманов.
Напрасно английская разведка по наущению всяческих Ллойд-Джорджей и Чемберленов ищет в Гималаях пресловутую Шамбалу. Шамбала вот уже восемь лет находится под нашей непосредственной опекой. И недалек тот день, когда мы присоединим ее к СССР на правах республики! (Аплодисменты) Освободив этот оплот шаманизма, товарищ Пржевальский потребовал, чтобы следующее воплощение Будды состоялось в России. Мало того, он настоял, чтобы этим воплощением стал его будущий ребенок. Для производства на свет этого ребенка была использована по возвращении из экспедиции служанка товарища Пржевальского Кетеван Джугашвили…
Я словно бы услышал за спиной яростный итальянский шепот: «Басссстардо!..»
Яков Саулович добросовестно заблуждался – равно как и Николай Михайлович.
Во-первых, оба высокомерно не различали шаманизм и ламаизм; во-вторых, тувинские шаманы были настолько крепко обижены первооткрывателем Азии, что их молитвами во младенце воплотился отнюдь не Будда, но владыка Царства мертвых Эрлик. И, наконец, Шамбала находилась никак не в Туве, а на своем обычном месте, в чем Якову Сауловичу, вполне вероятно, и предстоит убедиться в ближайшем будущем…
В полночь удары корабельного колокола оповестили нас о начале карнавала. От траура молчаливо отказались: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Я вынул из шкафа заранее взятый в костюмерной наряд Калиостро (представляю, как хохотал бы сеньор Бальзамо, увидев его!), переоделся, натянул перед зеркалом шелковую полумаску. Почему-то стало грустно.
Столы в ресторане были составлены вдоль стен, и на них громоздились живописные горы разнообразных фруктов, маленьких бутербродов и прочих милых пустячков; стюарды, похожие на быстрых черно-белых птиц, скользили, разнося напитки. Я оказался в компании с высоким бокалом, содержащим нечто полосатое, с соломинкой и ломтиком лимона, оседлавшим кромку бокала, как мальчишка соседский забор.
Атсон с костюмом не мудрил: просто надвинул стетсон на лоб и перевязал нижнюю часть лица клетчатым платком. Теперь он внимательно присматривался к коктейлю, не решаясь что-либо предпринять.
– Хотите, я прострелю вам платок? – предложил я. – В дырку можно будет вставить соломинку.
– Я бы лучше вставил соломинку этой чертовой англичанке, – сказал Атсон. – Представляете, Ник, я уже всерьез раскатал губу на наследство.
– Еще не все потеряно, – обнадежил его я. – Тело так и не нашли.
– И не найдут никогда: Эх, если бы мы жили по американским законам: представляете, богатый дядюшка лежит каких-то два года на дне реки Гудзон в безвестной отлучке – и вот к вам заявляются адвокаты, страховые агенты, прилипалы…
– Не забывайте, Билл, что первенец я.
– Ну, это дело поправимо, – он легкомысленно махнул рукой. – Я же говорю: по американским законам.
– А-а, – понял я.
И тут оркестр наш заиграл!
Я смотрел, как идет Марлен. Перед нею все исчезали.
– Простите, Билл, – сказал я и пошел ей навстречу.
На балу она была пейзанка в крахмальном чепчике. Мы встретились в центре зала, потому что не могли не встретиться. Я сразу повел ее. Она была необыкновенно гибкая и точная.
– Ты задержишься в Америке? – спросила она.
– Если все будет хорошо – то нет, – сказал я.
– Тогда я помолюсь, чтобы все было плохо.
– Вряд ли эту молитву услышат: Тебе не перекричать толпу.
– Я постараюсь перекричать.
– Господи, Марлен… В твоем распоряжении будет вся голливудская конюшня. Как только ты увидишь живого Дугласа Фербенкса, ты мгновенно забудешь уродливую музейную крысу.
– Не лги женщине. Ты такая же музейная крыса, как я – непорочная дева-кармелитка.
– А даже если и так? Что тогда?
– Не знаю. Только чувствую, что если ты мне скажешь сейчас: брось все, иди со мной – брошу и пойду. Как будто бы: как за вечной молодостью. Ты понимаешь?
Боже, подумал я, от этих женщин ничего невозможно скрыть!
– Я не скажу так, Марлен. Не могу. Не имею права.
– Значит, я все поняла правильно…
Мы дотанцевали в молчании. Потом она гордо улыбнулась мне и сменила партнера.
С сомнением в сердце я вышел покурить. Океан был тих. Из-под шлюпочного брезента палубой ниже опять слышалась какая-то возня. Облокотясь о леер, стояла шумерская царица и курила сигару.
– Вы не танцуете, Ваше величество? – спросил я.
– Отчего же, – сказала царица рассеянно. – Танцую. Просто сейчас я думаю, кто должен стать следующей жертвой. Представляете: пассажиры парохода гибнут один за другим, все друг друга подозревают, ведут безрезультатное расследование…
– Но мы уже почти приплыли, – сказал я.
– Это не факт, – сказала она. – Взрыв в машинном отделении, поломка винта…
– Топор, подсунутый под компас, – подсказал я. – Надежнее уж взять остров. Что-то вроде Святой Елены:
– Убийство Наполеона, – вкусно произнесла она. – М-м… Неплохо, неплохо. Да только не нам, англичанам, об этом писать. Николас, вы в юности не сочиняли стихи?
– Еще как, – честно сказал я.
– А потом все прошло?
– Можно сказать, что прошло.
– Вот и я! Ах, черт, черт, черт! Как бы я хотела написать русский роман, типичный роскошный русский роман, в котором ничего не происходит – и все гибнет, гибнет…
– Да. «Они пили чай и говорили о пустяках, а в это время рушились их судьбы…»
– Именно так, Николас! Это гениально. Вот это – гениально!
– Скажите, Агата, а зачем вы затеяли тот Nichtgescheitgeschehnis вокруг несчастной мадам Луизы?
– Ах. Было так скучно, что я поняла: если не устрою чего-то подобного, то взаправду кого-нибудь отравлю. Но вы же не обиделись?
– Какие могут быть обиды между поэтами? А кстати, где действительно мадам Луиза?
Агата повернулась ко мне. Глазки ее озорно светились.
– По моему знаку зададите мне этот же вопрос – но громко. Хорошо?
– Ну…
Она поманила меня за собой и быстро пошла к трапу. Мы спустились палубой ниже, прошли немного к корме и остановились напротив шлюпки, издававшей звуки. Агата махнула мне рукой.
– А где же действительно мадам Луиза?! – громко, как на сомалийском базаре, закричал я.
– Эта старая французская мымра? – в тон мне закричала Агата. – Да ее отсутствия не заметил даже ее собственный муженек!
Шлюпка накренилась. Агата схватила меня за руку, и мы, как нашкодившие гимназисты,, бросились к ресторану. Мы еще не добежали, когда оркестр скомкал и оборвал мелодию:
– Вот вам и следующий, – сказал я.
В зале загорались люстры, публика устремлялась к центру зала, где немец-репортер размахивал, как знаменем, мокрым снимком.
– Маньяк! – кричал кто-то. – На корабле маньяк!
Таща за собой Агату, я протолкался к немцу. На снимке было несколько пассажиров, в том числе мадам Луиза; они весело улыбались, освещенные солнцем, а за их спинами на белой надстройке лежала тень: скособоченный силуэт человека с занесенным над головой пожарным топором…
Все стихли. Пассажирский помощник начал, заикаясь и путаясь, говорить что-то успокаивающее, но его прервал резкий властный голос:
– Какая блядь назвала меня старой мымрой?!
Агата тихо ойкнула и спряталась за меня.
В дверях стоял пьяный и растерзанный греческий принц с тусклым огнем в глазах, а на шее его висела, как очень большой и мятый галстук, мадам Луиза…
И вот здесь, господа, уже не в первый раз меня восхитили англичане. Ведь что бы сделали русские? Побили бы сначала принца, а потом бедняжку Агату. Или наоборот: сначала Агату, а потом принца. И долго бы потом мучились от осознания подлости бытия. Что бы сделали гордые французы? Часть их попортила бы прическу мадам, а оратор-аматер часа два без перерыва обличал бы гнусный порок, – меж тем как вторая часть тихонечко бы увлекла мадам в более надежное место. Что бы сделали немцы? Засадили бы парочку в разные – подчеркиваю, разные! – канатные ящики, а прочую публику разогнали по каютам.
Чем бы исчерпали вопрос навсегда. На мой же особый взгляд, единственные, кто в этом деле заслуживал мордобоя, были телохранители принца, которые, мерзавцы, все знали, но помалкивали. Хотя, опять же – служба… Англичане же, пожилая чета, просвещенные мореплаватели, бросились к виконтессе и принцу, как к потерпевшим кораблекрушение, словно шлюпка та не качалась над палубой, а была долгое время игрушкою волн и стихий. «Потерпевших» стали отпаивать кофием, укутали пледами, потихоньку увели прочь с глаз. Виконт дю Трамбле даже не подошел к счастливо обретенной супруге, а продолжал демонстративно оказывать знаки внимания польской графине. Оркестр вновь заиграл, инцидент обрел, наконец, свое естественное завершение, участники расследования вздохнули и слегка расслабились, и даже Петр Демьянович пригласил на тур вальса даму в красном домино.
– Похоже, Ник, что нам придется богатеть старыми проверенными способами, – сказал Атсон. Дырку в платке он все-таки провертел.
– Была у собаки хатка, – сказал я по-русски и перевел ему дословно.
Марлен танцевала с обоими братьями-итальянцами одновременно. Оркестр специально для них играл тарантеллу. Это надо было видеть.
– А знаете, Ник, кто был тот парень с гидроплана? Я тут пошептался с командой.
Сын нашего судовладельца.
– И всего-то? – спросил я.
– В том и дело, что не всего-то! Он псих, он сдвинулся на вашей Марлен. Вбил себе в башку, что должен добиться ее внимания! Папаша, понятно, ни в чем ему не отказывает. Его, правда, посадили под замок…
Стоило Атсону это произнести, как на кухне, слышимые даже сквозь звуки оркестра, обрушились котлы и кастрюли. Я обернулся. Из проема двери, соединяющей кухню с рестораном, вырвался человек в белом трико, белом колпаке и с набеленным лицом. Этакий Пьеро. Он дикими глазами обвел публику и бросился к танцующим, оставляя на паркете мучные следы.
В руке Пьеро прыгал огромный старинный пистолет.
Бравые итальянцы брызнули в стороны. Оркестр взвизгнул и стих. Летчик Эрнст и фон Штернберг рванулись было вперед, но на них повисли какие-то девушки.
Пассажирский помощник стал медленно и острожно приближаться к Пьеро.
– Стойте, Джордж! – крикнул Пьеро. – Не подходите! Я здесь, где должен быть! Или я застрелю вас, а потом себя!
– Ну и на здоровье, – хмыкнул Атсон.
Наступила полная тишина. Марлен стояла перед ним, прямая и бледная.
– Вы мой смысл быть, – заговорил, упав на колени, Пьеро. – Без вас я не мыслю ни огня, ни тьмы, ни ветра. Там, где мы никогда не сойдемся, нет неба, земли и воды. Нет даже мрака. Я вижу единственный путь избавиться от кошмара, худшего, чем смерть – это принять смерть от вашего взгляда. Я умру здесь сейчас перед вами, и нет высшего счастья, нет большего блаженства!
М-да. В какой-то мере я мог понять юношу: сам в его годы резал себе вены и травился цианистым калием (не помогло) – но никогда не делал этого на людях!
Кроме того, речь шла о Марлен.
Между тем юноша бледный со взором горящим поднес огромный свой пистолет к голове, подержал, опустил. Ткнул в грудь. Пистолет не помещался: Это живо напомнило мне унизительнейший эпизод месячной давности – и я решился. Даже не то чтобы решился: не выдержал. Не вынес.
Низость – применять гримуар против непосвященного. Я же – применил.
Надеюсь, никто ничего не понял.
В полном молчании я пересек зал, подошел к Пьеро и вынул из его дергающейся руки пистолет, тяжелый дуэльный пистолет с серебряной насечкой и гербом герцогов Мальборо на рукоятке. Пьеро, не заметив потери, продолжал подносить руку то к виску, то к груди:
Потом его увели.
Дуэль и смерть Маяковского. (Москва, 1930, 11 апреля)
Звонок буркнул в недрах квартиры, тут же торопливо забухали шаги. Цепочка звякнула, дверь распахнулась.
Хозяин, несомненно, ожидал увидеть кого-то другого. Вернее – другую.
Мужчинам не дарят таких улыбок.
– Ну, здравствуй, Владимир, – сказал я. – Или не рад?
Улыбка сменилась багровым взглядом быка, впервые попавшего на арену.
– Гху… – сказал он, давясь внезапно моей фамилией. – Николай? Так ты?..
– Чудесное спасение августейшего семейства во время крушения на станции Борки, – сказал я. – Помнишь такую картинку?
– Да, – он, как ни странно, уже взял себя в руки. Будто каждый день к нему заявлялись в гости давным-давно расстрелянные знакомцы. – Заходи. Только, извини…
Он говорил в нос, и глаза его слезились.
– Я не займу тебя долго…
Н-да… Жил Маяковский скудно. Я уже слышал об этом, но действительность превзошла ожидание. Комната его напоминала скорее просторную канцелярскую папку, чем жилье. Шведское бюро светлого дерева, девичья кушетка под байковым одеялом, этажерка с журналами и газетами…
– Не ценит советская власть своего рапсода, – сказал я. – Вон Горький…
– Николай, – выговорил он слишком ровным голосом. – Скажи лучше мне сразу: ты эмигрант?
– Внутренний, Владимир. Внутренний. Это не преследуется.
– Много ты знаешь… Ну – живешь ты под своей фамилией?
– Как когда. Сейчас я то ли Овсов, то ли Седлов: что-то такое лошадиное.
– Шутишь, да? Ты уже раз дошутился…
– И что рассказывают?
– Много всякой ерунды… Давно было, не помню. Но почему ты живой? Телеграмма Горького успела вовремя?
– Да нет, опоздала, как и следовало ожидать. Просто плохо стреляют господа чекисты, – я засмеялся. – Злато туманит им очи…
– Ты говори, да не заговаривайся, – нервно сказал он.
– Не поверишь, но чистая правда. А что ты так нервничаешь? У тебя как, прямой провод на Лубянку? – сказал я. – К Якову Сауловичу? Или так надеешься докричаться – благо, рядом?
Воздух, что ли, рядом с Маяковским был такой: хотелось спорить, скандалить, обличать… Но я твердо решил быть добрым. Добрым. Во что бы то ни стало – только добрым.
– Что тебе нужно, Николай, говори быстрее. Ко мне сейчас придут…
– Так я и говорю, Володя. У Максима Горького – особняк Рябушинского. У Алешки Толстого – целое поместье. У Серафимовича…
– Что тебе от меня надо? Выкладывай.
– Мне? От тебя? Владимир, подумай сам… Ничего. Что с тебя можно взять? Вот ты смотришь на меня и думаешь, а не чекистская ли я провокация. Я прав? И даже душу свою ты мне уступить не сможешь…
Он вдруг стал серым и мягким. В один миг.
– Так вот ты кто…– и зачем-то зашарил по карманам. – А я думал – и вправду, Николай. С того света…
– Вот и ошиблись, товарищ красный безбожник. И сейчас ошибаетесь, и тогда ошибались. Семнадцать лет тому. Я – тот самый, подлинный. Живой. И ты, Владимир – тот самый. И, чтобы ты знал: ничего существенного не произошло в ночь с тридцать первого марта на первое апреля достославного тринадцатого года. С которым любят все сравнивать, чтобы уяснить, каковы же ваши достижения.
Он, сгорбившись, пошел к окну. Остановился. Уставился на что-то за стеклом.
Мне вдруг показалось, что он сейчас сделает что-то дикое, резкое, безумное: высадит окно и закричит, или бросится на меня, или…
– У меня папиросы кончились, – сказал он, не оборачиваясь. – Хотел сбегать, а тут ты…
– Будешь «Житан»?
– Давай… Так что значит – ошибался?
– Володя, – сказал я проникновенно. – Не верти вола, как вы тут выражаетесь. Договор подписывал? Подписывал. Кровью? Кровью. На семнадцать лет? На семнадцать. Срок выходит? Выходит…
– Кто ты? Откуда ты все это знаешь?
– Бурлюк проболтался. Кстати, самое подходящее имя для беса – Бурлюк. Что-то в этом есть гоголевское. Впрочем, Брик – тоже неплохое имя. Для беса. Пацюк, Басаврюк, Бурлюк, Брик…
– Николай, прошу тебя, не верь сплетникам… Эта сопля Кирсанов…
– Не имею сомнительной чести знать.
– Ну и не стоит… Так что Бурлюк? Расскажи.
И я рассказал – красочно, со всеми подробностями – как великий насмешник и редкий негодяй Давид Бурлюк ради Дня дурака решил разыграть юного поэта.
Был нанят спившийся актер-трагик. Было немного фосфора, немного серы, много кокаина. Был, наконец, мальчишка, страшно талантливый, страшно мнительный, страшно неуверенный в себе. Неимоверно честолюбивый.
Сознающий свою слабость в сравнении с вершителями дум тех лет… и одновременно – ощущающий тонким нервом, что они ему в подметки не годятся, никто они против него и ничто… В обмен на душу мальчишке была обещана мировая поэтическая слава – в течение семнадцати долгих-долгих лет. А потом, когда срок истечет…
– Но ведь есть, есть, есть слава! – кричал он, бегая по комнате. – Ты не можешь этого отрицать! А ты мертвый! И стихи твои мертвые! Изысканный жираф! Брабантские манжеты! Царица Содома!
– Я, конечно, не претендую на титул «живее всех живых», – сказал я, пуская колечко, – но все же некоторым образом…
– Вот именно, что некоторым! Образом! Образом – вдумайся в это! Образом! Ты навсегда останешься поэтом для недоучившихся гимназистов!
– Пусть так. Но – заметь – гимназистов, а не рабфаковцев. Рабфак. Американцев приводит в телячий восторг это слово. Однако, Володя, я зашел не за этим…
– Да. Ты зашел. Я совсем забыл… – он вновь зашарил по карманам. – Тебе, наверное, деньги нужны… я тут приготовил для фининспектора, но он может и подождать…
– Деньги? Смешно. Нет, повторяю, мне от тебя не нужно ничего. Просто: я хочу вернуть тебя в поэты.
Я действительно хотел – очень хотел – именно этого. Пять лет я беспрерывно теребил свое руководство: раз уж Есенина – Есенина! – не смогли сберечь, раз Блоку позволили умереть от стыда – то давайте хоть этого, неразумного, спасем!
И все время встречал не то чтобы непонимание, а – недоумение. Разве же это поэт? – говорил Брюс. Вот Василий Кириллович Тредиаковский – то был поэт… И только после Черной Пятницы на нью-йоркской бирже, вызванной, как многие наши полагали, работами Маяковского, он задумался. И наверное дождался бы я официального разрешения, а то и поддержки в деле освобождения Маяковского от черной зависимости – да тут Яков Вилимович таинственно исчез.
И началось в Пятом Риме нестроение. Не то чтобы мы «зачали рядиться, кому пригоже на великом княжении быти», а все-таки как-то растерялись и не слишком важные дела отложили на потом. Но при этом в делах текущих от нас потребовалось самостоятельности гораздо более противу прежнего. Каковую я и вознамерился проявить…
Он посмотрел на меня свысока, по-верблюжьи.
– Что ты хочешь сказать этим? Что я не поэт?
– Внутри себя? Или вовне? Внутри – разумеется, поэт. Замученный, с кляпом во рту: но еще живой. Вовне – сочинитель инкантаментумов и красных гримуаров.
– Что? – вздрогнув, спросил он.
– Помнишь эти слова? Да, все это оттуда, оттуда. Спроси у своего друга Агранова. Хотя нет. Лучше держись от него подальше, если сумеешь. Он занялся такими делами, что очень скоро свернет себе шею. И вообще, Владимир, что-то твоя брезгливость чересчур избирательна. Ты хоть знаешь, что вез в своей сумке товарищ человек Нетте?
– И знать не хочу!
– Очень страшную вещь вез товарищ Нетте, совершенно нечеловеческую. Едва успели перехватить.
– Так вот ты, оказывается, кто, – он прищурился. – Белогвардеец. Недобитая контра. Я тебя сам сейчас…
– Браунинг под подушкой, – подсказал я, вытягивая ноги. – Черт, опять каблуки стоптались:
– Ты думаешь, я шучу? – пропыхтел он, не двигаясь с места. – Ты думаешь, я ваньку валяю? – он вытащил большой клетчатый платок и трубно высморкался, а платок с отвращением бросил в жестяную уличную урну, стоящую в углу.
– Да нет, конечно, – сказал я. – Вот над тобой пошутили – это было.
– Ты хочешь сказать: – он вдруг потемнел лицом. – Что это и вправду: была шутка?
Я хотел напомнить ему о некоторых хрестоматийных особенностях изысканного жирафа, но не стал.
– Да. Это была дурацкая шутка. Столичных скотов над глупым провинциальным мальчишкой. Эксперимент in anima vili.
– И все эти годы…
– Все эти годы. Ты совершено прав.