Детям (сборник) Шмелев Иван
Дня через два после этого, в воскресенье утром, я собирался идти к дяде, как к нам в столовую вошел дядин старичок, покрестился на образ и, глубоко вздохнув, сказал каким-то деревянным голосом:
– Барин… Михал Василич… приказали долго жить…
Не выдержал и заплакал.
– Нащот распоряжений как… Я их одних в квартире запер… – говорил старичок, тыча в глаза комочком платка.
Это известие никого особенно не потрясло: все знали, что дядя скоро умрет. Я не плакал. Я точно застыл. Помню, стоял у притолоки[9] и глядел на подрагивающую бородку старичка. У меня дергался глаз и стучало в висках. А старичок рассказывал, что дядя помер внезапно, ночью, один на один с Господом Богом.
Помню, я ушел к себе на кровать и сидел, перебирая край одеяла. «Дяди нет», – говорил я себе. Поднял голову. На меня глядели черные буквы:
Самые лучшие итальянские макароны.
Брызнули слезы: я вспомнил все. Эти буквы своим черным светом сразу осветили мне все минувшее: дядю, разговоры, его голос, желтое лицо, все мелочи. Я видел полки с книгами, тихие сумерки и пурпурные угли камина. Я видел так ясно все, что еще так недавно открыло мне какой-то новый мир – мир живых книг. Да, я уже знал, что они живые. За ними я видел людей. Я знал их. Они глядели на меня там, с высоких полок! Они втиснули свое сердце в черные ряды строк на белой бумаге. Эти строки сложили в правильные ряды, бросили печатным станком на страницы, и вышла книга.
Моя полочка! С нее, с этой шершавой доски, тоже глядели на меня живые книги… А я плакал.
Старичок собирался уходить, когда я вышел из своего уголка. Он, конечно, видел мои заплаканные глаза, покачал головой и сказал:
– Что ж плакать-то… Призвал Господь… Царство небесное… Работали много – теперь отдыхать Господь призвал.
Я с удивлением взглянул на старичка.
– А разве он что работал? – спросил я.
Я думал, что «работать» можно топором, пилой, быть кузнецом, пахать землю, служить в дворниках.
– А как же-с… У себя за столиком… писали-с… в разные ученые журналы. До петушков иной раз… Обложатся книжечками и пишут-с… Ну и перекипело у них в нутре-с – не выдержало.
Дядя тоже писал!.. Никто никогда у нас не говорил об этом.
– Они даже очень знамениты были! – продолжал старичок. – Даже такая книга есть, где о них сказано.
Дядя писал книги!.. Значит, он не совсем умер?.. Это вспыхнуло во мне и осветило, и согрело. «Он все-таки жив, – говорил я себе, – и наши не знают этого». Я сделал это своей радостной тайной и решил не говорить никому. Все равно никто не поймет этого.
Долго спустя я нашел то, что писал дядя. Это был ряд статей в журналах, статей о книгах.
Послали телеграмму дядиному брату. Только теперь узнал я, что у дяди был брат. Он всегда проживал в каком-то далеком городе, где вел торговое дело, и только последнее время, предупрежденный о тяжкой болезни брата, жил в нашем городе. У дяди он никогда не бывал. Это я узнал из разговоров. У нас говорили о наследстве, о капиталах, и кто-то сказал:
– Интересно, оставил ли он завещание?
Вечером мы были на панихиде. Дядя в голубом халате лежал на столе в хорошо знакомой мне комнате, где стояло его кресло. Теперь его вынесли, чтобы оно не мешало. Читавшая монахиня погладила меня по голове и подняла кисею, закрывавшую дядино лицо. Оно было такое же, как и при жизни, только стало как-то светлее. В руках, в которых я привык видеть книгу, был образок. Дымчатый кот терся о ножки стола и смотрел на меня, точно хотел сказать, что все кончено.
Казалось, все изменилось в квартире, – только ряды книг по-прежнему чинно стояли, точно для них не могло быть конца. Вдумчиво, как всегда, глядели с высоты портреты писателей, отражая в стеклах дымящие огоньки свечей.
Я взглянул на свои полки. Я унесу их из этой осиротевшей квартиры в свой тихий уголок! С ними я унесу все, что пережил здесь.
Высокий старик с насупленными бровями стоял у окна и разговаривал с юрким, вытягивавшим шею человечком. Он держал себя здесь как хозяин. Это был дядин брат. На моих глазах он вытащил из моей полки книгу и, держа ее, как пюпитр[10], писал что-то на листке бумаги.
– Да, да… но без балдахина. Сейчас же распорядиться!..
Да, он был здесь хозяин. Его все называли наследником. Ему принадлежало здесь всё; всё, за исключением моих двух полок. Он были отказаны мне.
Он швырнул мою книгу на окно и прошел в другую комнату. Что было со мной! Он швырнул мою книгу! Дядину книгу!
Я подошел, взял ее и раскрыл. Гоголь! «Мертвые души»… Он швырнул Гоголя! Я уже знал о нем, «бессмертном», как говорил дядя.
Невольно я поглядел кверху и отыскал знакомый портрет.
Милый Гоголь глядел с посмеивающейся улыбкой из-под прядки волос. Я бережно поставил книгу на место.
Знакомые и незнакомые люди ходили вдоль полок и с любопытством разглядывали книги, показывали пальцами на портреты писателей и путали: они Гончарова принимали за Тургенева и Пушкина смешивали с Жуковским! Только небольшая группа совсем незнакомых мне людей держалась особняком. Они принесли фарфоровый венок с лентами, ни с кем не здоровались и сейчас же после панихиды ушли. Их знал только дядин старичок.
– Тоже в журналах пишут, – сказал он.
Я с благоговением посмотрел им вслед.
IV
Проползли два томительных дня. Дядю похоронили. В большой комнате, где недавно стояло тихое кресло, теперь гремели тарелками, кушая блины и кисель. Высокий человек, дядя-наследник, распоряжался. Хлопали пробки, пахло ладаном и воском. Озабоченные официанты обносили заливной рыбой. Кто-то шепотом возле меня говорил о капиталах…
А тысячи книг смотрели на все с холодным спокойствием.
Первая острота потери прошла: я смотрел на отказанные мне полки и считал корешки. Много я насчитал за время обеда – что-то более пятисот. Красные и зеленые корешки сливались, я путался и считал снова.
После обеда, когда все стали расходиться, я понял, что более не попаду сюда. В последний раз окинул я взглядом стройные ряды книг и остановился на моих полках.
«Когда же дадут мне их?» – спрашивал я себя.
– Чего же ты стоишь? – окликнули меня из передней.
Я указал пальцем на свои полки.
– Дядя отказал мне их… Это мои книги! – сказал я.
Затихавшее чувство утраты поднялось снова. Мне чувствовалось, что я опять что-то теряю. Не книги как ценность, – я не умел тогда оценивать на рубли, – мне дороги были они как дядины книги.
– Тише… Что ты болтаешь?.. Какие книги?..
Я знал, что не болтаю.
– Эти книги отказал мне дядя! Он даже записал в золотую книжку!..
Дядя-наследник говорил что-то бойкому человечку, что-то записывал и распоряжался. В руке у него была знакомая книжечка с золотым обрезом. Не раздумывая, я подошел к нему, выждал, когда он перестанет говорить, и осторожно потянул его за сюртук.
Он обернулся и посмотрел на меня.
– Тебе что, мальчик? – спросил он сухо.
– Книги… – забормотал я, – вон те книги… две полочки… дядя сказал… записал… в книжку…
– Ах, не мешай ты!
Он отвернулся и, постукивая длинным пальцем по книжечке, сказал кланявшемуся человечку:
– Представьте самый подробный счет расходов… и документы!..
Меня потянули за руку. И я ушел.
Больше я не был здесь и не видал дядиных книг. Я слышал, что их стащили с полок, запаковали в кули и продали торговцу книгами.
Где теперь они? Я часто думаю об этом. Где они, так лелеемые когда-то?! С них ежедневно стирали пыль. Они стояли такими стройными внушительными рядами, казались мне полными скрытой великой силы. Они были так же чисты, как и вписанные в них мысли!
Может быть, их вывезли на рынок, и они разбились по уголкам и полкам… Может быть, попали на чердаки и в подвалы, на непокрытые столы, на которых никогда не лежало книги… В корявые, мозолистые руки, как руки Степана… В занесенные снегом деревни…
А может быть, и до сих пор распродаются на рынках и мокнут под дождем в связках…
Не знаю.
Раньше я жалел, что они разлетелись, а теперь, теперь я понимаю, что лучше, чтобы они ходили из рук в руки и говорили так, как они могут говорить, – мыслями, втиснутыми в черные строки…
Да, у меня не было книг в роскошных переплетах, двух полок, отказанных мне дядей! Но у меня осталась полочка… «макаронная» полочка! Стоило взглянуть на нее, на десятка три книг, на сову, оберегающую мудрость, – передо мной ярко-ярко вставал дядя…
Самые лучшие итальянские макароны.
Да, немного смешно… Но и теперь еще розовым облаком подымается прошлое, и на глаза набегает сетка…
А Степан все еще читал «Записки охотника»…
Вскоре после похорон дяди он как-то остановил меня и сказал:
– А с книгой-то как быть?.. Кому ее теперь?
– Да разве ты ее не прочел?
– Прочесть-то я ее прочел… только я ее сызнова, в третий раз читаю… Вот какое дело…
Так мы и не додумались.
Как-то вскоре заехал к нам дядя-наследник. Я вспомнил о книге, взял ее у Степана, и, когда дядя-наследник пил в зале чай, я положил ее перед ним и сказал:
– Это книга дядина. Он давал ее читать нашему дворнику Степану.
Дядя-наследник повертел ее, прикинул на руке и сказал:
– Куда она мне!.. Возьми ее себе… на память.
Я шаркнул ножкой и отправился в кухню.
– Степан! – торжественно сказал я. – Вот тебе от дяди… на память!
Он взял ее обеими руками, долго вертел и оглядывал:
– Вот буду помнить старичка… Царство ему небесное… Какой человек-то был! – сказал он с чувством. – Такой человек… так это прямо… что-нибудь особенное!
Последний выстрел
I
Теперь я могу отдохнуть месяца два, встречать июньские зори на Оке, дышать в лугах, слушать тихий звон бора.
Налегке еду я в маленькую слободу под старым монастырем. Там, за стенами, чинно ступают черные монашенки, тысячи грачей и галок гомозятся на кровлях, а кругом звенит иглами вековой бор.
Вот и слободка. Она укрылась от городка стенами леса, она глядит на луга и Оку. Я поселяюсь в уютном домике, на самом краю поселка. Над моей крышей вековая сосна протянула корявые ветви.
Ясное июньское утро. Я открываю окно в бор. Он приветствует меня ароматом смолы, звоном вершин, стуком дятла и серебряным выкриком ястребов. Я вижу их плавный полет в синеве. Под окном слышу я хорошо знакомые мне голоски корольков[11]. Это мои питомцы.
В маленькой городской комнатке появились они на свет из простенького инкубатора, росли в вате, в коробке из-под печенья, привыкли к моим шагам, голосу, к лампе. Днями сидели они у меня на плече или устраивались вечерком поближе к огню и засыпали, положив на шейки друг другу свои пучеглазые головки. Когда я покидал город, я не мог оставить их, подарить, бросить. Они приехали со мной в коробке из-под печенья и теперь важно разгуливают под окном, греясь на солнышке.
В синей блузе и соломенной шляпе брожу я по бору, засиживаюсь на пеньках, на полянке, где так густо пахнет смолой и выжженный мох под ногами прячет столетние корни.
«Пы-ыррль… пы-ы-р-р-р-л-л-ль»…
Над моей головой кружатся ястреба, плавают, не двигая крыльями. Это хозяева бора. Десятки огромных гнезд прячутся в густых вершинах, и только по перьям задранных птиц и рыбьим костям на земле можно заметить убежище хищников. Я люблю смотреть, как, усевшись на самую вышку сосны, сторожат они зарю, окидывая пространство.
Да, это настоящий ястребиный бор. Странно, как еще осмеливаются постукивать по дуплам пестрые дятлы, пробуют петь молодые дрозды, вскрикивают желтогрудые иволги. Конечно, в полутемном бору ежечасно разыгрываются птичьи драмы: нет-нет – пискнет в последний раз бойкая востроносая синичка, или чвокнет врасплох попавшийся дятел, но эти крики тонут в звоне вершин и победных звуках ястребиного «пырльканья».
Часто отправляюсь я на Оку с Семеном Федорычем, монастырским дьячком[12], ловить окуней под железнодорожным мостом. Солнце печет, перекликаются плотогоны, а белые чайки рядками сидят по отмелям. Какое приволье! Пузатые лошаденки тянут берегом баржи, и черный канат, вздрагивая, плывет над нашими головами. Солнце – отвесно; полдень, пора закусить. Мы бьем о борт лодки печеные яйца, посыпаем грязноватой солью из какой-то жестянки, и дьячок начинает мечтать об охоте: скоро Петров день[13].
– А вы как? Обзавелись ружьишком?
– И не стрелял никогда.
– Да неужели? Да тут, я вам доложу, на лугах, да болотах, да к озерку-то такая прорва утки этой – сила несосветимая… Нырок, кряковая… а чирят этих – тучами!.. – соблазнял меня дьячок. – А коростели к осени! Господи! А дроздов по осени в рябинниках… а курочки! а кулички!..
– Нет уж… я люблю вот на удочку…
– И напрасно. И очень даже напрасно… Гуси бывают! Тетеревов в дальнем бору – тьма! Сами лезут под ружье… Так вы что же это… из убеждения, что ли, не стреляете-то?.. Бывают такие…
– Как сказать… Отчасти, пожалуй…
– Та-ак… И что я вам объясню… Утки переводиться стали… – с грустью сказал дьячок, забыв, что только что говорил о «силе несосветимой». – Ястребов развелось – весь бор заполонили. И вот как глушат… прямо непостижимо! И чешутся руки, да зазорно… Монашки наши жалеют, мать игуменья… Монастырский бор-то… «Тварь, – говорят, – у нас убежища ищет, под благословением обители гнезда вьет»… А эта тварь дичь бьет!..
Со стороны монастыря докатывается до нас первая «повестка» к вечерне. Это мать Пелагея призывает дьячка с реки.
– В самую бы пору ловиться теперь… Э-эх!..
Вечера провожу я на опушке бора, где он спускается к озеру. Здесь столпилась целая роща засохших сосен. Им мешает жить стадо, укрывающееся в жаркий день. Почва вытоптана вокруг, с сосен упала кора, и голые сучья уныло тянутся в небо. На них отдыхают обитатели бора – ястреба, провожают вечернюю зорю.
В темнеющем небе вижу я их. Сидят, обратив клювы в сторону запада, еще играющего червонными лучами. Тихо. Редко-редко хрустнет сучок. От кутающегося в тумане озера доносится тоскливый разговор камышевки, той неизвестной птички, которая, как описывает в одном из своих рассказов Чехов, спрашивает себя печально: «Ты Ни-ки-ту ви-дел? – и отвечает: – Ви-дел… видел… ви-дел…»
Перестали шептаться с ветром вершины сосен, бор задремал… и вот, последний свидетель уснувшего дня, прямой линией, как стрела, протянул с лугов запоздалый ястреб.
II
Мои милые бедняжки корольки! Кажется, я совсем позабыл их. Они отлично знают, где окно моей комнаты, и целый день толкутся здесь, вытягивая шейки, стараясь заглянуть. Не видя меня, они начинают пищать, как пищали когда-то от холода в коробке из-под печенья, просясь на руки.
Да, это чистые ребятишки, круглые, как яблочки, белоснежные, как сливки. Они привыкли засыпать на моем плече, забираться в рукав и своими тонкими песенками выражать полное удовольствие. Теперь им скучно, и потому так грустно стоят они под окном, вытягивая шейки. Утром они ждут хлебных крошек и, когда я появляюсь на крылечке террасы, снежными комочками подкатываются к ногам, прыгают и хлопают еще слабыми крылышками, стараясь взлететь на плечо.
На днях один из них издал смешной крик, похожий на «ку-ку». Очевидно, один – петушок: он несколько больше и сильнее своей подруги. Он очень смешно разгребает лапками землю, чиркает носом по лапке и вообще проявляет наклонности покровителя своей скромной подруги. А та, еще слабенькая и пугливая, ходит всюду за ним и выбирает что-то из взбитой им кучи сора.
Вчера я вернулся домой поздно и не нашел корольков в их убежище, в корзине из-под белья.
Я встревожился, оглядел все закоулки двора и вошел в комнату. Да, они здесь! Они спали, усевшись по краям дорожного чемодана, словно указывая этим, не лучше ли ехать отсюда, опять в свою комнатку, где так хорошо жилось у печки или возле лампы. Они, плуты, влетели, конечно, в окно и хотели напомнить, чтобы я не забывал их. Я оставил их спать, и ранним утром один из них разбудил меня своим звонким смешным «куку». Ах, злодей! Этот разбойник назойливо требовал исключительного внимания. Он хотел видеть меня всегда и в четыре утра требовал, чтобы я не лишал его солнца. Ну что же! Я не замедлил вскочить и выкинуть в окно этих ранних любителей природы.
«Ку-ку!»
Это «ку-ку» я слышал в последний раз. Точно он забрался ко мне для того, чтобы проститься совсем.
III
Утром я пью чай на открытой терраске и читаю. Мои маленькие надоеды, по обыкновению, торчат под ногами, вскакивают на стол и тычутся носами в сливки; они бродят по сухарнице, щиплют хлеб и заглядывают в блестящие бока самовара. Они воображают, что все это устроено для них и мои плечи и голова должны заменять им насест.
Я читаю, не обращая внимания на назойливость, но, когда один из комочков опрокидывает мне на колени стакан, я быстро принимаю меры и выбрасываю надоед за заборчик, во двор.
«Пырллль… пы-ы-р-р-рллль»…
А, это властные хозяева бора приветствуют меня из синевы. Что-то глухо шуршит по железной крыше – должно быть, ребятишки бросаются комьями глины. Да, конечно, они. Они что-то кричат за забором. Что-то широкой тенью пронеслось надо мной, что-то пискнуло.
Что такое? Со всех сторон закричали тревожные куриные голоса – и снова широкая тень. Я поднимаю голову. Громадный ястреб спокойными, ленивыми взмахами подымается в небо, тянет над бором. Крики ребят, всегда наблюдающих за мною в щель забора, смешиваются с кудахтаньем растревоженных кур, и ясно выделяется чей-то визгливый голос:
– Унес!.. Унес!..
Я выбегаю во дворик. Куры жмутся у стен; петух, какой-то весь встрепанный, бегает по двору, раздраженно перебирая ногами. Где корольки? Их нет… Я заглядываю в сарай, осматриваю углы – нет. Я выбегаю во двор. Из-под опрокинутой тачки пугливо выглядывает маленькая беленькая головка с едва намечающимся пунцовым гребешком…
– Цып-цып…
Но королек застыл, не выходит и даже не поворачивает головы. Теперь я понял все! Моего петушка, что сегодня на зорьке разбудил меня своим смешным «ку-ку», нет. Теперь он – там, в бору. Его подруга видела все, слышала последний крик и теперь дрожит под опрокинутой тачкой.
– Твоего уволок, махонькой-то который… Я видал, и Андрюшка видал, как он его ухватил… Как сгребет!..
– И я видал!
Ребятишки виснут на заборе и спорят.
– Мишка-то тебе кричал, как он на крышу-то присел!..
Я стоял во дворе среди затихавших куриных криков. Я был потрясен, точно потерял самое близкое. Да, близкое. Мой королек был, действительно, мой, близкий мне. Я дал ему жизнь. Из мертвого яйца терпением и любовью я вывел живое существо, полюбил и заставил полюбить себя. Мой королек делил со мной вечернюю грусть, засыпал на плече, попискивая над ухом вечернюю песенку сна. И нет его. Злая сила вырвала у меня кусочек моего сердца и теперь не раздумывая рвет где-нибудь на высокой сосне снежные перышки, запускает железный клюв в трепетное еще тело.
Я безнадежно смотрю в небо, гляжу на вершины бора. Он по-прежнему звенит иглами, и солнце по-прежнему печет и светит. Как будто ничего не случилось.
– Побегём, Мишка!.. Сенька, бегём! – слышу я.
Они бегут в бор. Я забываю испуганного королька и спешу за ними. Между стволами мелькают розовые рубашки, слышны перекликающиеся голоса…
Я хорошо знаю бор, знаю любимые места хищников. Мелкий соснячок. Я продираюсь, ломаю отсохшие, хрупкие ветки, топчу обглоданный скелет задранной галки, вспугиваю сереньких болтливых дятликов, ищу белые перышки. На вершине усохшей сосны, изъеденной черями и избитой носами дятлов, замечаю я ненавистную мне теперь фигуру ястреба. Он, кажется, дремлет под солнцем или притворился, высматривая кое-что. Я сжимаю кулаки, ищу, чем бы ударить спокойную птицу.
По лесу мечутся ребятишки, кричат что-то. Я иду на их голоса.
– Здесь! Здесь!.. Во-он… полетел… Да вон там!..
Все столпились на небольшой полянке, что-то рассматривают, трогают…
Да, здесь был он и спокойно доканчивал королька. На сухой хвое нежные белые пушинки шевелились под ветерком. Мишка держал в руке уцелевшее снежное крылышко.
– Эва, как обработал-то…
Я взял крылышко и молчал.
– Вон он… во-он!.. – крикнул кто-то.
Мы все подняли головы.
Над вершинами, высоко в синеве, плавно кружился ястреб, звучно выкрикивая переливчатое «пы-ырррль… пы-ыр-р-р-ллль»… Был ли это он, не знаю. Но теперь для меня все они стали равны.
– Эх, ружье бы!.. Цопнул бы я его! – сказал Мишка.
Я взглянул на Мишку. Его загорелое лицо с сжатыми оскаленными зубами изображало непреклонную волю.
– Что, жалко? – спросил я, пряча в карман белое крылышко.
– У них он тоже одного схватал намедни… – сказал один из ребят.
– Жалко не жалко, а уж… цопнул бы!.. Сссс…
Он вытянул руки и присел.
– Во-он… во-он сидит… за суком-то… – зашептал он. – Да вон, за той сосной-то…
Мы все присели. Теперь я видел его, совсем близко, шагах в пятидесяти. Меня влекло к нему что-то – желание ближе увидеть своего врага. Да, это уже был мой враг, тот ли самый – не знаю, но это уже был враг. Я подходил ближе, ближе; я видел желтоватые ноги, пестрое брюхо, всю красивую сильную фигуру. Он, должно быть, тоже заметил меня и не боится, внимательно поглядывая сверху. Он словно смеется надо мной, чувствуя себя недоступным.
– Еще вон! – шепчет кто-то за моей спиной. – Их тут страсть…
Я смотрел, и на сердце у меня кипело.
– Они теперь и другого стащат… вот посмотри… обязательно!.. – сердито говорит Мишка. – Уж теперь он углядел… не миновать… А вот взять бы да как зачать из ружья!..
Мишка словно читал мои мысли. Теперь-то я знаю, что мне делать… знаю… Если бы эти пестрые хищники знали, что ждет их, они не посмели бы даже взглянуть на моих корольков, не сидели бы так спокойно в вершинах, щуря подрагивающие глаза на солнце.
Я уже не смотрел на него, я угрюмо глядел на играющие под ногами от ветра пушинки, я ощупывал белое крылышко, еще час назад приятно щекотавшее мои щеки.
Война!.. Война не на жизнь, а на смерть! Здесь, на полянке, впитавшей последние капли крови моего королька, я решил… Мой бедный королек! Я заставлю их долго помнить тебя! И вы, безвестные пичужки, славки и малиновки, дятлики, беззаботно порхающие в кустах; вы, звонкие иволги и синички, уже обреченные на гибель; хлопотливые простоватые дятлы и беспомощные утки, – теперь вы скоро будете спать спокойно! Теперь…
– Семен Федорыч дома?
Я стою под окнами дьячка и взываю.
– Дома… он самый… Здравствуйте! За рыбкой, что ли?.. А не жарко?..
– Нет, не за рыбкой… Будьте добры, дайте мне ваше ружье…
– Ру-жье? Да ведь вы…
Он удивленно глядит на меня и как будто посмеивается.
– Да, да… и все прочее… но дайте мне ружье!
Он морщит лоб, отчего лицо его принимает совиное выражение, и еще внимательнее всматривается. Вот чудак!
– Да ведь до Петрова дня нельзя…
– Знаю, знаю… Это не имеет значения…
– Извольте… – цедит он сквозь зубы, поводя плечом. – Мне что!.. Только хищников разрешается… ястреба там…
– Вот именно!
Он напомнил мне о корольке.
– Ну давайте же ружье, чего вы!..
– Ого! Всурьез дело пошло. Ну-ну… Значит, постреляем теперь…
Он засмеялся, скрылся вглубь комнаты и сейчас же вышел на крыльцо со своей дешевенькой двустволкой.
– Штучка!.. А справляться-то умеете?.. Вот здесь вот… сперва…
– Знаю, знаю… спасибо.
– Счастливого поля! – крикнул он мне вслед. – Лисицу ежели – пополам!..
Смейтесь, смейтесь, почтеннейший! Мне не до смеху. Я знаю, что там, запертый в комнате, меня уныло встретит одинокий королек, моя бедная сирота.
IV
Все брошено и забыто.
И свежие утра на окраине бора с деловитым постукиваньем дятлов, с тихим гулом вершин; и жаркие полдни на Оке, в легком челночке за рыбной ловлей; и задумчивые вечера на лесных полянах, грустные сумерки, наползающие из-за потемневших стволов. Забыт и пугливый королек, теперь уныло просиживающий на замке дни и ночи и удивленно засматривающий под дверь.
Он, кажется, недоумевает, почему не выпускают его на волю; он – я уверен в этом – сердится на меня, не так охотно идет на руки, дичится и при моем приближении уходит под стол.
Все брошено и забыто. С утра и до ночи в тиши и глуши бора гулко прокатываются выстрелы. Я вижу только черные гнезда в вершинах; я высматриваю птичьи и рыбьи кости на мягком ковре хвои; настороженным ухом ловлю властные крики из синевы, ощупываю взглядом сухие вершины – сторожевые пункты их. Я подстерегаю их сон, оплошность, минуты отдыха после кормежки.
Мишка – ему лет двенадцать – неотступно сопровождает меня, ползает по кустам, выискивает, как хорошая гончая, прячется за стволами, чутким ухом ловит далекое – «пы-ырыллль… пы-ы-р-р-р-л-л-ль»…
Ага! В этих криках я уже не слышу прежней силы и безмятежного торжества. Они уже поняли, в чем дело, они уже недосчитываются кое-кого. Они не сидят так спокойно на обнаженных вершинах. Еще недавно я мог спокойно целиться в пеструю смелую фигуру, точно в мишень, в то время как гордая голова презрительно засматривала вниз, на вытянутую кверху стальную трубку. Но теперь… теперь они приняли вызов и пускаются на уловки.
Лишь только я вступаю в бор в своей синей блузе и соломенной шляпе, первый попадающийся мне на глаза хищник уже гремит из синевы на весь бор тревожным криком и крутыми изгибами исчезает быстро-быстро. Да, они знают, что я их враг. Они знают, где я живу, и, по словам Мишки, уже не залетают в слободку. Для них есть кое-что страшное там. Они, конечно, уже разглядели гигантские крылья своих сородичей, развешанные на стене сарая, – мои трофеи. Они, конечно, не могли не заметить старого ястреба, подвешенного на высоком шесте в маленьком дворике, где когда-то беззаботно играли два снежных комочка – мои корольки.
Каждый вечер забираются ко мне во двор ребятишки, разглядывают широкие крылья, еще недавно рассекавшие воздух, гордо распластанные над вершинами бора, теперь подсыхающие на солнцепеке. Они трогают их руками, удивляются, делают замечания.
– Двадцать первый! Вот так мы!! – горделиво сказал сегодня утром Мишка.
Да, в бору реже раздаются звонкие крики, – реже и глуше. Бор вымирает как будто. Но зато ранними утрами звончей кричат милые иволги, с большим спокойствием и деловитостью стучат по дуплам дятлы.
Теперь я решаюсь выпускать мою сироту во дворик, и она прохаживается вдоль заборчика, смешно разгребает лапками землю, а десятки гигантских крыльев недвижно глядят на нее со стенки сарая.
Жгучее чувство утраты моего королька постепенно гаснет в моей душе, но я все еще охвачен непонятным азартом. Я увлечен войной, со всеми ее хитростями и уловками. Между мной и ими протянулась невидимая связь взаимного наблюдения, азарта с одной стороны, страха и ненависти – с другой. Да, ненависти… В криках их я слышу тревогу, злобу, ненависть. Они признали мою синюю блузу, и я меняю ее на пиджак, а соломенную шляпу на фуражку. Я все еще терпеливо, часами, просиживаю в молодых зарослях и жду наступления вечерней зари, когда уцелевшие хищники осторожно, с трусливым и жалобным посвистываньем спешат навестить покинутые на день гнезда.
– Однако! – сказал как-то Семен Федорыч, завернувший ко мне попить чайку. – Как вы их! На будущий год, гляди, и гнезда бросят… А молодые-то уж вывелись, поди… Раньше бы вам захватить.
– Молодые?.. Какие?..
– А птенцы-то!..
Птенцы… Я точно забыл, что ведь и у них есть птенцы…
– Чего там, – вмешался в разговор Мишка, относивший и к себе часть успехов. – Подохнут они теперь…
Подохнут…
Я точно забыл, что действительно птенцы могут «подохнуть», как сказал Мишка.
Я сидел, задумчиво помешивая ложечкой в стакане. Мишка сосал сахар, причмокивая и обжигаясь чаем. Семен Федорыч рассматривал громадные крылья, только что подвешенные на стенку.
– Эге! Да вы подсокола цапнули! Ей-богу, подсокола… Я ж говорил – застреляете!.. Только первую убить, а там… Прошел я сегодня по бору… Ни единого-то ястреба не видать… Перебрались куда, что ли.
Он взглянул на стенку и замолчал.
– Вот куда перебрались! – сказал Мишка. – Теперь кур драть некому…
V
Ночи я сплю плохо последнее время. Какое-то томление иногда овладевает мной, не то тоска, не то какая-то неясная дума. Просыпаюсь я рано, и первое, что вижу, – это королек-сирота, еще дремлющий на моем чемодане. И мне становится как-то покойно, мирно. И я говорю себе: скоро мы поедем домой, в свою забытую комнатку на третьем этаже. Но стоит выйти на крылечко, как десятки крыльев напоминают мне о последних днях… Нет, их надо убрать!
Я зову хозяйку и прошу снять крылья.
– Да куда их, батюшка? Кому такого добра надо!..