Дикое счастье Мамин-Сибиряк Дмитрий
– Да ведь я так… Мне, старику, можно поболтать пустяки с молоденькими. Ведь я старик, Феня? Уж дедушка давно!
– Какой вы старик, – наивно ответила Феня. – Вот тятенька действительно старик, а вы еще…
– Что еще-то?
Феня окончательно смутилась и не знала, что ей ответить.
– Я еще у тебя, Феня, в долгу, – говорил Гордей Евстратыч, удерживая на прощанье в своей руке руку Фени. – Знаешь за что? Если ты не знаешь, так я знаю… Погоди, живы будем, в долгу у тебя не останемся. Добрая у тебя душа, вот за что я тебя и люблю. Заглядывай к нам-то чаще, а то моя Нюша совсем крылышки опустила.
XV
Примирение с Пятовыми точно внесло какую благодать в брагинскую семью; все члены ее теперь вздохнули как-то свободнее. Гордей Евстратыч «стишал» и начал походить на прежнего Гордея Евстратыча, за исключением своего нового костюма, с которым ни за что не хотел расстаться. Михалко и Архип выезжали теперь с прииска раза три в неделю, и невестки вздохнули свободнее. Точно к довершению общего благополучия, у Дуни родилась прехорошенькая девочка.
– Мне мальчишек больше не надо, – говорил счастливый Гордей Евстратыч. – Девочка не в пример лучше…
Татьяна Власьевнапоняла последние слова как утешение Дуне, которой хотелось иметь первенцем сына; но Гордей Евстратыч говорил совершенно серьезно и пестовал маленькую Таню даже больше, чем своего внука Степушку. Когда Татьяна Власьевна предложила в кумовья Нила Поликарпыча, Гордей Евстратыч точно испугался и сказал, что у него уже есть кум, знакомый золотопромышленник, а кумой будет сестрица Алена Евстратьевна. Теперь Пятовы часто бывали у Брагиных и Брагины у Пятовых. Вообще все шло как по маслу, и только в общем довольстве не принимал никакого участия один Зотушка, который в самый момент примирения Гордея Евстратыча с Нилом Поликарпычем перебрался совсем из пятовского дома под крылышко Агнеи Герасимовны, где и проживал все время. Как ни старались залучить Зотушку, чтобы помирить с братцем Гордеем Евстратычем, – все было напрасно. Феня нарочно ездила к Колобовым, чтобы выпытать у Зотушки, почему он не хочет мириться, но ничего не могла добиться. Зотушка плакал от радости, когда видел свою барышню, но на все расспросы говорил самые непонятные слова: «Так уж лучше будет, моя барышня…», «Погоди, вот ужо соберусь…» и т. д.
– Ведь это грешно, наконец, Зотушка, – увещевала упрямого божьего человека Феня. – Бабушка Татьяна много слез из-за тебя пролила…
– Я сам, барышня Фенюшка, плачу обо всех, часто плачу… А бабушке Татьяне скажи от меня, что ее слезы еще впереди, большие слезы.
– Что ты, Зотушка, господь с тобой! Какие ты слова говоришь?..
– А ты думаешь, мне легко их говорить? И тебе, барышня моя распрекрасная, тоже слезы будут… Да.
– Ну, уж я-то не заплачу, ты это напрасно говоришь…
– Вот и заплачешь, вместе с бабушкой Татьяной заплачешь… Покудова сестрица Алена Евстратьевна будет гостить – Зотушка не придет. Так и бабушке Татьяне скажи, Феня.
– Ах, какой ты несговорный, Зотушка. Ну стоит на тетку Алену сердиться? Ты знаешь, какая она, значит, и толковать о ней нечего…
– Знаю, все знаю, чего и вы не знаете. Да… А мне тебя жаль, Феня, касаточка, вот как жаль.
Зотушка действительно несколько раз начинал плакать и со слезами целовал белые ручки барышни Фенюшки.
– Вздор мелет! – сердито отрезала Татьяна Власьевна, когда Феня передавала ей свои разговоры с Зотушкой. – Это его Колобовы да Савины настраивают… Что ему скажут, он то и мелет.
Перед самым Рождеством Зотушка жестоко закутил, и его оставили в покое.
Благодаря неутомимым хлопотам о. Крискента Гордей Евстратыч был наконец выбран церковным старостой. Когда Савины и Колобовы узнали об этом, они наотрез отказались ходить в единоверческую церковь и старались также смутить и Пазухиных. Такие проявления человеческой злобы сильно смущали о. Крискента, но он утешал себя мыслью, что поступал совершенно справедливо, радея не для себя, а для церковного благолепия.
– Савины и Колобовы не ко мне в церковь ходят, а к Богу, – говорил о. Крискент со смирением. – Всуе мятутся легковернии…
Но Савины и Колобовы думали несколько иначе и даже послали на о. Крискента два доноса – один преосвященному, а другой в консисторию, находя выборы нового старосты неправильными. Узнав об этом, о. Крискент не только не смутился, но выказал большую твердость духа и полную готовность претерпеть в борьбе с разделительными силами, волновавшими теперь его словесное стадо.
А Гордей Евстратыч уже вступил в отправление своих старостинских обязанностей, и все прихожане не могли им нахвалиться. Первым его подвигом в новой обязанности было то, что он пожертвовал в новую церковь весь иконостас, то есть заказал его на свой счет, а затем помогал везде, где только показывалась церковная нужда: сшил церковным каморникам новые кафтаны, купил новое паникадило, сделал новые праздничные ризы и т. д. Эти пожертвования, на худой конец, стоили тысяч пять, и все преклонялись пред благотворительностью нового тысячника Гордея Евстратыча. Истинным любителям церковного благолепия, какие встречаются только в единоверческих церквах, больше всего нравился сам Гордей Евстратыч, когда он стоял за старостинским прилавком в своем старостинском кафтане. Это был такой осанистый, красивый старик, точно на заказ. Все, что он делал, выходило у него так торжественно и благочестиво, что даже о. Крискент любовался из алтаря новым старостой, когда он с степенной важностью ставил свечи, откладывая широкие единоверческие кресты. Последняя бабенка, ставившая копеечную желтую свечку, и та чувствовала, что ее жертва точно будет приятнее Богу, если пройдет через руки Гордея Евстратыча… И Нил Поликарпыч, конечно, был отличный староста, но у него был один, очень неприятный недостаток: Нил Поликарпыч, по своей рассеянности, часто забывал, кому заказаны были свечи, и ставил их наугад. Впрочем, при особенной ревности единоверцев ставить свечи пред образами трудно было и не перемешать, когда, например, у старосты на руках зараз являлось свеч пятнадцать или двадцать. Но Гордей Евстратыч в этом случае обладал исключительно счастливой памятью и скоро совершенно затмил своего предшественника.
– Тебе и книги в руки, Гордей Евстратыч, – сознавался сам Пятов, когда они вечерком сидели в гостиной о. Крискента за стаканом чаю. – Экая у тебя память… А меня часто-таки браковали бабенки, особенно которая позубастее. Закажет Флору и Лавру, а я мученику Митрофану поставлю.
Вообще Гордей Евстратыч оказался как раз на своем месте и отнесся к своим новым обязанностям с особенною ревностью, так что удивлял даже о. Крискента.
Благодаря новому старосте праздничная служба на Рождестве отличалась особенной торжественностью. Единоверческая церковь, низенькая и тесная, переделанная из старинной раскольничьей молельни с полатями и перегородкой посредине, была вычищена до последнего уголка; множество свеч, новые ризы на священнике и дьяконе, наконец, сам новый староста в своем форменном кафтане – все дышало благолепием. Вся брагинская семья была в церкви. Впереди других, у левого клироса, стояла в белом кисейном платье Феня Пятова; она была необыкновенно хороша, как распустившаяся роза. Гордей Евстратыч часто поглядывал на нее и, когда ходил ставить свечи к местным образам, проходил мимо нее так близко, что задевал ее локтем. Девушка опускала глаза и едва заметно улыбалась; Гордей Евстратыч чувствовал эту тихую улыбку, которая мешала ему молиться, и даже сердился на Феню и других девок, которые выпятились вперед. Недаром прежде молельня была разделена глухой деревянной перегородкой на две половины, мужскую и женскую: соблазну никакого. Даже Татьяна Власьевна заметила, что Гордей Евстратыч молится как будто не совсем истово, и сделала ему строгий выговор.
Святки для Брагиных на этот раз прошли необыкновенно весело, хотя особенных гостей и не было, кроме Порфира Порфирыча, Шабалина, Липачка и Плинтусова. Молодежи набралось столько, что устраивали святочные игры, пели песни, гадали и т. д. Порфир Порфирыч оказался самым подходящим человеком, чтобы топить олово, ходить по улицам и спрашивать у встречных, как зовут жениха, играть в жмурки и вообще исполнять бесчисленные причуды развеселившейся молодежи. Феня и Нюша одевали Порфира Порфирыча в сарафан бабушки Татьяны и в ее праздничную сорочку и в таком виде возили его по всему Белоглинскому заводу, когда ездили наряженными по знакомым домам. Даже Нюша и та заметно «отошла» и, кажется, начинала помаленьку забывать своего Алешку. Зотушка устраивал костюмы, но сам не участвовал в общем веселье, ссылаясь на головные боли и какое-то «трясение» после недавнего пьянства. Вообще веселье лилось через край, всяк куролесил в свою долю. Ариша была мастерица заводить песни, Феня – плясать и т. д. Старики больше любовались на молодежь, прохаживались по закускам и калякали о своих собственных делах. Раз подгулявший Гордей Евстратыч сильно тряхнул стариной, то есть прошелся с Феней русскую.
– Только для тебя, Феня, и согрешил!.. – говорил расходившийся старик, вытирая вспотевшее лицо платком. – По крайности буду знать, в чем попу каяться в Великом посте… А у меня еще есть до тебя большое слово, Феня.
– Какое слово?
– А уж такое… Давно собираюсь переговорить, да все как-то время не выбирается. Не оставляй ты, Феня, моей-то Нюши…
– Что вы, Гордей Евстратыч! Да разве я… мы душа в душу с Нюшей живем. Сами знаете.
– Все вы, девки, так-то душа в душу живете, а чуть подвернулся жених – и поминай как звали. Так и твое дело, Феня: того гляди, выскочишь, а мы и остались с Нюшей-горюшкой.
– Я замуж не пойду…
– Ладно, ладно… У всех у вас одна вера-то!
ГордейЕвстратыч дружелюбно похлопал Феню по плечу и подумал про себя: «Экая девка уродилась, подумаешь… а?»
Конечно, от бдительности Татьяны Власьевны и о. Крискента не ускользнуло особенное внимание, с каким Гордей Евстратыч относился к Фене. Они по-своему взглянули на дело. По мнению Татьяны Власьевны, все обстоятельства так складывались, что теперь можно было бы помириться с Савиными и Колобовыми, – недоставало маленького толчка, каких-нибудь пустяков, из каких складываются большие дела в жизни. Именно она с этой точки зрения и взглянула на отношения Гордея Евстратыча к Фене.
– Он-то ее даже очень уважает, – говорила бабушка Татьяна о. Крискенту, – вот я и думаю: ежели бы Феня замолвила словечко, может, Гордей-то Евстратыч и совсем бы стишал…
– Глас девственницы имеет великую силу над мужским полом, – глубокомысленно изрек о. Крискент. – Сему есть много даже исторических примеров…
– А уж как бы хорошо-то было… Сначала бы насчет Савиных да Колобовых, а потом и насчет Пазухиных. То есть я на тот конец говорю, отец Крискент, что Нюшу-то мне больно жаль да и Алексея. Сказывают, парень-то сам не свой ходит… Может, Гордей-то Евстратыч и стишает.
Ободренные первым успехом борьбы с разделительной силой злого духа, когда они помирили Гордея Евстратыча с Пятовым, старики порешили теперь воспользоваться «гласом девственницы». Бабушка Татьяна сама переговорила с Феней, а та с жаром ухватилась за это предложение, только просила об одном, что сначала переговорит с Гордеем Евстратычем о Нюше, а потом уж о Савиных и Колобовых.
– Ну как знаешь, милушка, – говорила бабушка Татьяна, крестя девушку…
– Так лучше будет… Гордей-то Евстратыч сам мне намекнул маленько, да я мимо ушей пропустила тогда.
Феня рассказала, как Гордей Евстратыч говорил ей, что у него для нее есть «великое слово» и в чем оно заключается.
Бабушка Татьяна не совсем поняла объяснения Фени.
– Да ты, бабушка, не сумлевайся: он это и хотел сказать. Я теперь только поняла… Все выйдет как по писаному.
– Стара я стала, милушка, загадки-то разгадывать, а сдается мне, как будто оно и не совсем так…
– Нет, уж так, бабушка Татьяна.
Они вместе выбрали и время, когда переговорить Фене с Гордеем Евстратычем, – за день до крещенского сочельника, когда у Пятовых будут приглашены гости на вечер.
Действительно, к Пятовым съехалось много гостей, и в том числе был и Гордей Евстратыч. Феня выждала, когда гости подкрепятся закуской и Гордей Евстратыч совсем развеселится. Он уже закидывал к ней две-три свои жесткие шуточки и весело разглаживал свою подстриженную бороду.
– А мне с вами, Гордей Евстратыч, поговорить надо… – заговорила Феня, улучив удобную минутку.
– Вот как… Что такое случилось?
Феня немного смутилась и, ощипывая платок, который держала в руках, вопросительно подняла свое лицо на Гордея Евстратыча. Это девичье лицо с ясными чистыми глазами было чудно хорошо теперь своим колеблющимся выражением: в нем точно переливалась какая-то сила. Гордей Евстратыч улыбнулся, и Фене показалось, что он нехорошо как-то улыбнулся… Но время было дорого, и, после минутного колебания, она проговорила:
– Здесь неловко разговаривать, Гордей Евстратыч. Я вас проведу в свою комнату.
До комнаты Фени было всего несколько шагов – перейти залу и гостиную. Хозяйка указала гостю на стул около туалета красного дерева, а сама поместилась по другую его сторону.
– Ну, в чем дело, Феня? – ласково спрашивал Гордей Евстратыч, мельком оглядывая закрытую пологом односпальную кровать.
– Помните, Гордей Евстратыч, как вы мне тогда сказали про великое слово о Нюше… Вот я хочу поговорить с вами о нем. Зачем вы ее губите, Гордей Евстратыч? Посмотрите, что из нее сталось в полгода: кукла какая-то, а не живой человек… Ежели еще так полгода пройдет, так, пожалуй, к весне и совсем она ноги протянет. Я это не к тому говорю, чтобы мне самой очень нравился Алексей… Я и раньше смеялась над Нюшей, ну, оно вышло вон как. Если он ей нравится, так…
– Так и отдать ее Алешке? – докончил Гордей Евстратыч и тихо так засмеялся. – Так вот зачем ты меня завела в свою горницу… Гм… Ежели бы это кто мне другой сказал, а не ты, так я… Ну, да что об этом говорить. Может, еще что на уме держишь, так уж говори разом, и я тебе разом ответ дам.
– А не рассердитесь на меня?
– Глядя по словам, какие говорить будешь… И муха не без сердца…
Феня посмотрела на своего собеседника. Лицо у него было такое доброе сегодня, хотя он смотрел на нее как-то странно… «Э, семь бед – один ответ!» – решила про себя девушка и храбро докончила все, что у ней лежало на душе…
– Есть и еще, Гордей Евстратыч… – заговорила она уже смелее. – Помните, как вы ссорились с тятенькой? Ну, кому от этого легче было, – никому. А помирились – и всем праздник. Вот как Святки-то отгуляли…
Феня весело засмеялась и даже тряхнула своей русой головой. Гордей Евстратыч тоже засмеялся и дрогнувшей рукой схватился за край резного туалета, точно смех Фени уколол его.
– Одним словом, я на вашем месте давно бы помирилась с Савиными и Колобовыми… Ей-богу!.. А то бог знает что у вас в семье делается; невесткам-то небось весело глядеть, как вы волками друг на дружку глядите, да и бабушке Татьяне тоже. Вы бы этак же и помирились, как с тятенькой… Лихо бы закутили!.. Уж если у вас самих язык не ворочается, так я сама бы все оборудовала: поехала бы к Савиным да к Колобовым и сказала, что вы сокрушаетесь очень, а самим приехать как-то неловко, а потом то же самое сказала бы вам… Ведь только бы и всего?.. Право… А то теперь те даже в церковь перестали ходить, отцу Крискенту делают неприятности… Ох уж эти мужчины: чистые петухи…
– Как ты сказала?
– Чистые петухи, сказала. Тесно вам, подумаешь, в Белоглинском-то заводе.
ГордейЕвстратыч сначала улыбался, а потом, опустив голову, крепко о чем-то задумался. Феня с замиравшим сердцем ждала, что он ей ответит, и со страхом смотрела на эту красивую старческой сановитой красотой голову. Поправив спустившиеся на глаза волосы, Гордей Евстратыч вздохнул как-то всей своей могучей грудью и, не глядя на Феню, заговорил таким тихим голосом, точно он сам боялся теперь своей собеседницы. В первую минуту Фене показалось, что это говорит совсем не Гордей Евстратыч, а кто другой.
– Хорошее ты мне слово сказала, Феня… от сердца сказала. Чувствую я это, даже очень чувствую… И сам об этом, может, не одну сотню раз подумал. Да… Только вот ты-то как сказала мне, так я и вижу все, как на ладонке, что и где неладно… Эх, Феня, Феня!.. Сам вижу свои-то неполадки, ну, да оно уж одно к одному все пусть… Ты вот со стороны-то глядишь на нас да и думаешь про себя: дескать, с жиру старики-то бесятся. Так. А ты разбери-ка… Оно совсем другая статья выходит. Оно, видишь ли, и раньше в семье-то у нас сучки да задоринки выходили, тоже взять хоть этих Савиных да Колобовых. Гордо они держали себя против нас, в том роде, как благодетели какие… Ну, я это переносил, никому ни слова. А как подвернулась эта самая жилка, оно все и выплыло наверх, как масло на воде. Видишь, куда оно погнуло-то… Да!.. Это тебе раз. Об Алешке Пазухине вторая статья подошла… Тут уж, напрямки сказать, золото нас разделило, хоть Алешка парень и подходящий бы, и семья ихняя тоже. Пожалел я Нюшу отдать за него, думал жениха лучше ей найти… Так ведь? Не выродок ведь Нюшка-то моя, не недоносок какой, да и одна дочка у родимого батюшки… А из этого вон оно что выросло-то: девка на глазах моих чахнет.
После короткой паузы Гордей Евстратыч провел по лбу рукой, точно стирая какую-то постороннюю мысль, которая мешала ему вполне ясно высказаться, а потом продолжал:
– Я тебе начистоту все скажу, Феня… За то тебе скажу, что душа у тебя добрая. Люблю… Да… Так вот обзатылил я Пазухиных, Зотушку прогнал от себя. Это уж моя вина: с сердца сорвалось у меня. После-то сам гляжу я на себя и дивлюсь: зачем я это родного брата из родительского дома выгнал?.. А тут родная дочь на глазах зачала сохнуть. Легко мне это, по-твоему? Своя-то кровь всегда скажется… она проймет… Разве я ослеп? Нет, голубушка, все видел я и все на сердце держал, да только поделать ничего не мог… Не раз и не два думал я помириться со всеми, как вот с твоим тятенькой помирился, так поди же ты – руки не подымались! Даже слов таких у меня точно не было на языке, чтобы на мировую пойти… А тут еще новые дружки да приятели, им надо тоже большое спасибо сказать. Зачал я закруживаться совсем, и все мне тяжелее да тяжелее, потому старые-то дружки все отшатились, а новых не нажил. Ведь новые-то благоприятели к золоту нашему льнут – видим и это… Хорошо. Только и начал я думать, пошто, да как, да зачем. Жили беднее – было лучше в дому, а с богатством пошла какая-то разнота да сумятица. Может, слышала, как Михалко-то жену свою колотил? Вот оно куда пошло… вижу – дело дрянь, и чем дальше, тем оно хуже. С богатством-то соблазн везде, грех… Водкой я начал зашибать в хорошей компании и всякое прочее. Тебе, девушке, это негоже все знать… Так, к слову пришлось… Ну, я и надумал наконец… то есть не сам даже надумал, а вроде как осенило меня. Уж старостой я был… Стою я за своим прилавком, продаю свечи, а сам в уме держу свои-то неполадки, как и что. Даже так горько мне стало… А тут я сразу все до корня постиг.
ГордейЕвстратыч тяжело перевел дух и еще раз обвел глазами комнату Фени, точно отыскивая в ее обстановке необходимое подкрепление. Девушка больше не боялась этого гордого старика, который так просто и душевно рассказывал ей все, что лежало у него на душе. Ее молодому самолюбию льстило особенно то, что этакий человек, настоящий большой человек, точно советуется с ней, как с бабушкой Татьяной.
– Ну, так я сразу всю причину и нашел, – продолжал Гордей Евстратыч, соображая что-то про себя. – Я уж тебе все до конца доскажу…
– А я знаю, какая причина.
– Какая?
– Золото…
– Нет… Тут совсем особенная статья выходит: не хватает у нас в дому чего-то, от этого и все неполадки. Раньше-то я не замечал, а тут и заметил… Все как шальные бродим по дому и друг дружку не понимаем да добрых людей смешим. У меня раз пружина в часах лопнула: пошуршала-пошуршала и стала, значит, конец всему делу… Так и у нас… Не догадываешься?
– Нет…
– Ну, так я попрямее тебе скажу: жены Гордею Евстратычу недостает!.. Кабы была у него молодая жена, все шло бы как по маслу… Я и невесту себе присмотрел, только вот с тобой все хотел переговорить. Все сумлевался: может, думаю, стар для нее покажусь… А уж как она мне по сердцу пришлась!.. Эх, на руках бы ее носил… озолотил бы… В шелку да в бархате стал бы водить.
Феня инстинктивно поднялась с места; она совсем не ожидала такого оборота разговора и почуяла что-то недоброе. Гордей Евстратыч тоже поднялся. Лицо у него было бледное, а глаза так и горели.
– Феня, выходи за меня замуж… все будет по-твоему… – глухо прошептал он, делая шаг к ней.
– Гордей Евстратыч… Господь с вами… опомнитесь.
– Я?.. Нет, поздно немножко… Феня, все для тебя сделаю… и помирюсь со всеми, и Нюшу за Алешку отдам, только выходи за меня… Люба ты мне, к самому сердцу пришлась…
– Гордей Евстратыч… в уме ли вы?..
– Ласточка моя, в уме… Ты всех нас спасешь, всех до единого, а то весь дом врозь расползется. Старик я… не люб тебе, да ведь молодость да красота до время, а сердце навек.
– Не пригоже мне, Гордей Евстратыч, такие ваши речи выслушивать…
Вместо ответа, Брагин схватил девушку и поднял кверху как перышко, а потом припал к ней своей большой седевшей головой, которая вся горела как в огне.
– Я закричу… пустите… – шептала Феня, освобождаясь из давивших ее железных объятий. – Я сейчас все бабушке Татьяне расскажу… все…
Она рванулась к дверям, но Гордей Евстратыч, ухватившись за ее платье, на коленях пополз за ней. Лицо у него было даже страшно в настоящую минуту, столько в нем стояло безысходной муки, отчаяния и мольбы:
– Ради бога… Феня… одну минуточку…
Девушка в нерешительности остановилась, хотя у самой глаза были полны слез: она еще чувствовала на себе прикосновение его головы.
– Феня… пожалей старика, который ползает перед тобой на коленях… – молил Гордей Евстратыч страстным задыхавшимся шепотом, хватая себя за горло, точно его что душило. – Погоди… не говори никому ни слова… Не хотел тебя обижать, Феня… прости старика!
Эта патетическая сцена была прервана шагами в соседней комнате: Алена Евстратьевна отыскивала хозяйку по всем комнатам. На правах женщины она прямо вошла в комнату Фени и застала как раз тот момент, когда Гордей Евстратыч поднимался с полу. Феня закрыла лицо руками и горько заплакала.
– Что с тобой, Феня? – с участием спрашивала Алена Евстратьевна, делая вид, что ничего не заметила.
– Ах, оставьте меня… все оставьте… – шептала девушка, глухо рыдая.
Между братом и сестрой произошла выразительная немая сцена: Гордей Евстратыч стоял с опущенной головой, а модница улыбалась двусмысленной улыбкой: дескать, что уши-то развесил, разве не видишь, что девка ломается просто для порядку.
– Не надо было больно круто наступать-то на нее для первого разу… – выговаривала Алена Евстратьевна, когда Феня убежала от них. – Этак все дело можно извести!
ГордейЕвстратыч, вместо ответа, только бессильно махнул рукой: руки и ноги у него дрожали, а в голове точно работала целая кузница – так стучала в жилах расходившаяся стариковская кровь.
XVI
«Глас девственницы» привел к такому результату, какого ни о. Крискент, ни Татьяна Власьевна совсем уж не ожидали. Они только теперь сообразили всю нелепость своего предприятия, а также и то, что все это могли и даже должны были предвидеть.
– Нет, я-то как затмилась… – с тоской повторяла про себя Татьяна Власьевна, когда Феня рассказала ей все начисто, ничего не утаив. – Где у меня глаза-то раньше были? И хоть бы даже раз подумала про Гордея Евстратыча, чтобы он отколол такую штуку… Вот тебе и стишал!.. Он вон какие узоры придумал… Ах, грехи, грехи!.. У самого внучки давно, а он – жениться…
По лицу «мамыньки» Гордей Евстратыч видел, что ей известно решительно все, и даже потемнел от злости. Так он ходил дня три, а потом взял да и угнал с золотом в город. Между ним и бабушкой Татьяной не было сказано ни единого слова, точно их разделила раздавшаяся под ногами пропасть. С неожиданно налетевшего горя Татьяна Власьевна слегла в постель и крепко разнемоглась; крепка была старуха, точно сколоченная, а тут не выдержала. Она походила теперь на контуженого человека, который сгоряча не может хорошенько сообразить настоящую величину разразившейся грозы. Лечилась она, конечно, своими домашними средствами и слышать не хотела о докторе. На сцену появились разные мази, настои на травах, коренья, святая крещенская вода и т. д. Из домашних больная позволяла ухаживать за собой только одной Нюше; у невесток своей работы было довольно, а модницу Алену Евстратьевну старуха даже на глаза не пускала.
– Что это бабушка так огорчилась? – соображала про себя Нюша; она была не прочь иметь такую мачеху, как Феня.
Феня была в брагинском доме всего только раз, когда все рассказала Татьяне Власьевне, и больше не показывалась: ей было стыдно и Нюши, и невесток, точно она сама была виновата во всем. Зато Алена Евстратьевна не дремала, а повела правильную осаду по всем правилам искусства настоящих записных свах. Она редкий день пропускала, чтобы не побывать у Пятовых. Приедет и рассядется с своими бесконечными разговорами. Глядя на нее, Феня часто удивлялась, какие на свете «бесстыжие» люди бывают, а модница точно не замечала внушаемого своей особой отвращения и разливалась река рекой. Сначала она вела все посторонние речи, ни одним словом не обмолвившись о случившемся, потом принялась вздыхать и жалеть огорченную девушку, которую так напугал братец.
– Велика беда… – говорила модница в утешение Фене. – Ведь ты не связана! Силком тебя никто не выдает… Братец тогда навеселе были, ну и ты тоже завела его к себе в спальню с разговорами, а братец хоть и старик, а еще за молодого ответит. Вон в нем как кровь-то заходила… Молодому-то еще далеко до него!.. Эти мужчины пребедовые, им только чуточку позволь… Они всегда нашей женской слабостью пользуются. Ну, о чем же ты кручинишься-то? Было да сплыло, и весь сказ…
– Совестно, Алена Евстратьевна… Зачем он тогда схватил меня на руки?.. Разве я какая-нибудь, чтобы так меня обижать…
– Ах, какая ты, Феня, непонятная… Братец совсем ума решились, а ты – «зачем схватил?»… Может, он руки на себя теперь готов наложить. Тоже ведь не деревянный. А вот я тебе лучше расскажу про нашего верхотурского купца Чуктонова. Это недавно было. Видишь, был этот Чуктонов один сын у отца, богатый, молодой, красавец. Хорошо. А в Верхотурье жил один чиновник Коробкин, а у Коробкина была дочь Наталья. Одна всего дочь, как зеница в глазу. Только к этой Наташе и присватывался один богатый старик, то есть он еще не старик, человек еще в поре, ну а в годках. Хорошо. Известно, девичье дело, Наташа даже и обиделась, как это он посмел такие мысли к ней иметь, а отец-то Коробкин даже неприятность сделал старику. Так это дело и рассохлось, а к Наташе присватался Чуктонов, она за него и выскочила. Глупый девичий разум: радуется Наташа, что нашла мужа молодого, да красивого, да развертного. Только радость-то больно недолгая была… Наша бабья красота короче воробьиного носа: на первом же ребенке Чуктонов-то и разлюбил жену. Ну, обыкновенно, детки не красят матери. Сначала-то по любви все было, а потом пошло уж другое. Муж на других молодых стал заглядывать, а жена его ревновать. И пошло, и пошло… Мало-за-мало начал Чуктонов жену колотить да еще любовницу себе завел. Из синяков бабенка не выходит, а муж гуляет да ее же тиранит. И как он ее тиранил – истинно страсти Господни!.. Возьмет, разденет донага, привяжет назади руки к ногам, а сам нагайкой ее и полосует, пока руку не вымахает… А то заложит лошадь, привяжет жену к оглобле да на паре по всему городу и катается. Так до самой до смерти ее затиранил… А другая-то девушка, которая вышла за старика, живет себе да как сыр в масле катается.
– Не все же такие, Алена Евстратьевна, как этот ваш Чуктонов, – возражала Феня. – Это какой-то зверь, а не человек.
– Я и не говорю, что все такие, а только к слову пришлось: всякие бывают и молодые мужья… А муж постарше совсем уж другое: он уж не надышится на жену, на руках ее носит. Оно и спокойнее, и куда лучше, хоть ты как поверни. Вон мамынька тоже за старого мужа выходила, а разве хуже других прожила? Прежде совсем не спрашивали девок, за кого замуж отдают, да жили не хуже нашего-то…
Все эти доводы и увещания были слишком избиты, чтобы убедить кого-нибудь, и Алена Евстратьевна переходила в другой тон: она начинала расхваливать братца Гордея Евстратыча, как только умела, а потом разливалась в жалобах на неполадки в брагинском дому – как рассорились снохи из-за подарков Гордея Евстратыча, как балуются ребята на прииске, хотя Татьяна Власьевна и стоит за них горой; как сохнет и тает Нюша; как все отступились от брагинской семьи. В общем, модница повторяла то же, что высказал Гордей Евстратыч, но она умела все это расцветить своей специально бабьей логикой и в этой форме сделала доступным неопытному уму Фени. Мало-помалу, против собственной воли, и девушка стала вникать в смысл этих предательских слов, и ей все дело начало казаться совсем в ином свете, а главное: Гордей Евстратыч являлся совсем не тем, чем она его представляла себе раньше. Это был еще полный сил и энергии старик, который желал спасти семью от грозившего ей разрушения и помощницей себе выбрал ее, Феню. Такой брак был почти богоугодным делом, потому что от него зависела участь и счастье стольких людей. Феня душой любила всю брагинскую семью; сердце у ней было действительно доброе, хорошее, жаждавшее привязанности, а теперь ей представлялась такая возможность осчастливить десятки людей. Алена Евстратьевна слишком хорошо поняла Феню и именно с этой слабой стороны вела свою атаку последовательно и неутомимо, как какой-нибудь стратег, осаждающий неприступную крепость. Как Феня ни крепилась, но заметно поддавалась на «прелестные речи» своего неотступного искусителя и даже плакала по ночам от сознания своего бессилия и неопытности. Ей не с кем было посоветоваться, кругом были все чужие люди, а бабушки Татьяны она как-то начинала бояться. Эта внутренняя работа смущалась особенно тем фактом, что в среде знакомых было несколько таких неравных браков и никто не находил в этом чего-нибудь нехорошего: про специально раскольничий мир, державшийся старозаветных уставов, и говорить нечего – там сплошь и рядом шестнадцатилетние девушки выходили за шестидесятилетних стариков.
– Бабушка Татьяна мне прямо тогда сказала, что она меня не благословляет… – пускала Феня в ход свой последний, самый сильный аргумент. – А я против ее воли не могу идти, потому что считаю бабушку Татьяну второй матерью. Она худу не научит, Алена Евстратьевна. Недаром она вон как разнемоглась с горя… Нет, нет, и не говорите лучше. Я и слышать ничего не хочу!
– Видишь, Феня, о бабушке Татьяне своя речь… Бабушке-то Татьяне на восьмой десяток перевалило, вот она и судит обо всех по-своему. Конечно, ей настоящую сноху в дом не расчет пускать. Она теперь в дому-то сама большая – сама маленькая: как хочет, так всеми и поворачивает. Внучатные-то снохи пикнуть не смеют, а женись Гордей Евстратыч, тогда другие бы порядки пошли… Уж это верно!.. Старуха просто боится, а ты ее слушаешь. Спроси-ка у снох да у Нюши, желают они тебя мачехой своей величать? То-то вот и есть!.. Совсем другой разговор выходит… То же и про ребят скажу, про Михалка да про Архипа… Да чего лучше, спроси их сама.
– С чего это вы взяли, Алена Евстратьевна, что я стану спрашивать их о таких глупостях? – обижалась Феня.
– В том-то и дело, что не глупости, Феня… Ты теперь только то посуди, что в брагинском доме в этот год делалось, а потом-то что будет? Дальше-то и подумать страшно… Легко тебе будет смотреть, как брагинская семья будет делиться: старики врозь, сыновья врозь, снохи врозь. Нюшу столкают с рук за первого прощелыгу. Не они первые, не они последние. Думаешь, даром Гордей-то Евстратыч за тобой на коленях ползал да слезами обливался? Я ведь все видела тогда… Не бери на свою душу греха!..
– Почему же непременно я, а не другая? Разве мало стало невест Гордею Евстратычу по другим заводам или в городу… Он теперь богатый, любая с радостью пойдет.
– Вот и проговорилась… Любая пойдет, да еще с радостью, а Гордей Евстратыч никого не возьмет, потому что все эти любые-то на его золото будут льститься. А тебя-то он сызмальства знает, знает, что не за золото замуж будешь выходить… Добрая, говорит, Феня-то, как ангел, ей-богу…
В самый разгар этих переговоров приехал из города сам Гордей Евстратыч и круто повернул все дело. По совету Алены Евстратьевны он прежде всего завербовал на свою сторону податливого о. Крискента. Как он его обошел – трудно сказать, но только в одно прекрасное утро о. Крискент заявился в пятовский дом, когда не было самого Нила Поликарпыча, и повел душеспасительную речь о значении и святости брака вообще как таинства, потом о браке как неизбежной форме нескверного гражданского жития и, наконец, о браке как христианском подвиге, в котором человек меньше всего должен думать о себе, а только о своем ближнем. Против этого противника Феня защищалась еще слабее, чем против Алены Евстратьевны, потому что о. Крискент не такой был человек, чтобы болтать зря. Притом та Божественная форма, в которую он облекал свою беседу, уснащая ее текстами Священного Писания и примером из жития святых, совершенно обезоруживала Феню, так что она могла только плакать украдкой. Девушка получила религиозное воспитание, – увещание о. Крискента производило на нее подавляющее впечатление.
– Необходимо присовокупить еще следующее, – говорил о. Крискент, расстегивая и застегивая пуговицы своего подрясника. – Кто есть истинный раб Христов? Неусумнительно, тот, который несет крест… Все мы должны нести крест. А твой крест, дитя мое, заключается в том, чтобы спасти не только целую семью, но еще через сокровища своего будущего супруга преизбыточно делать добрые дела многим другим людям… Может быть, через тебя возрадуются десятки сирых, вдовиц и убогих. Умягчая сердце своего супруга, ты научишь его благодетельному расточению сокровищ… Это будет христианский подвиг, и он тебе зачтется там, на небеси, где – ни старых, ни молодых, ни богатых, ни убогих. Молодость быстротечна, как вся жизнь; нужно заботиться о будущем, прозирать в загробную жизнь.
– Батюшка, я боюсь… – откровенно признавалась Феня со слезами на глазах.
– Хороших дел не нужно бояться… Ты смотришь на брак с земными мыслями, забывая, что в этом мире мы временные гости, как путники в придорожной гостинице.
– А бабушка Татьяна, отец Крискент? Она меня проклянет…
– Татьяна Власьевна, конечно, весьма благомысленная и благоугодная женщина, но она все-таки человек, и каждый человек в состоянии заблуждаться, особенно когда дело слишком близко затрогивает нас… Она смотрит земными очами, как человек, который не думает о завтрашнем дне. Старушка уже в преклонном возрасте, не сегодня завтра призовется к суду Божию, тогда что будет? С своей стороны, я не осуждаю ее нисколько, даже согласен с ней, но нужно прозирать в самую глубину вещей.
Эти переговоры настолько утомили и расстроили Феню, что она побледнела и ходила с опухшими глазами от слез. В ее голове все мысли путались, как спущенные с клубка нитки; бессонные ночи и слезы привели ее в такое состояние, что она готова была согласиться на все, только оставили бы ее в покое. Даже Зотушки около нее не было; он пьянствовал опять, справляя «предпразднество», как перед Рождеством справлял предпразднество. Нил Поликарпыч точно не замечал ничего и появлялся в доме только к обеду и ужину; у него всегда было много дела и хлопот по заводу, чтобы еще замечать, что делается дома; притом он постоянно лечился и составлял какие-то мази и декокты. Да и вообще отцы, как обманутые мужья, последними замечают то, что уже видят все другие люди. Около Фени не было любящей женской руки, которая разделила бы с ней ее тревоги и огорчения. Если бы была жива мать Фени, тогда, конечно, совсем другое дело; но Феня выросла сиротой и никогда так не чувствовала своего сиротства, как именно теперь, когда решала такой важный шаг.
Когда таким образом Феня оказалась достаточно подготовленной, Алена Евстратьевна приказала братцу Гордею Евстратычу объясниться с ней самому. Девушка ждала этого визита и со страхом думала о том, что она скажет Гордею Евстратычу. Он пришел к ней бледный, но спокойный и важный, как всегда. Извинившись за старое, он повел степенную и обстоятельную речь, хотя к сказанному уже Аленой Евстратьевной и о. Крискентом трудно было прибавить что-нибудь новое.
– Все для тебя сделаю, Феня, – повторял он несколько раз с особенной настойчивостью, – а без тебя пропасть мне только… Уж я знаю!.. Ты, может, думаешь, что вот, мол, у старика глаза разгорелись на твою молодость да на твою красу, – ведь думаешь? А разве бы я не нашел, окромя тебя, ежели бы захотел?.. Ты вот это и рассуди… А без тебя мне капут, как Бог свят. Потому какая жисть наша, ежели разобрать: пьянство, безобразие… В том роде, как у Вукола Шабалина. Разве это порядок? Лучше уж разом покончить с собой, чем этак-то наматывать на шею смертные грехи…
Феня слушала его с опущенными глазами, строгая и бледная, как мученица. Только ее соболиные брови вздрагивали да высоко поднималась белая лебяжья грудь. Гордей Евстратыч не видал ее краше и теперь впивался глазами в каждое движение, отдававшееся в нем режущей болью. Она владела всеми его чувствами, и в этой крепкой железной натуре ходенем ходила разгоравшаяся страсть.
– Может, ты сумлеваешься насчет тятеньки? – спрашивал Гордей Евстратыч, стараясь по-своему объяснить раздумье Фени. – Так он не пойдет супротив нас… Мы с ним старинные друзья-приятели… Эх, Феня, Феня!.. За одно твое словечко, всего за одно, да я бы, кажется, весь Белоглинский завод вверх ногами повернул… Ей-богу… Птичьего молока добуду, только скажи… а?.. А уж как бы я тебя баловал да миловал… Э-эх!..
– Гордей Евстратыч, ради бога, повремените немного… Дайте мне с мыслями собраться, а то я ровно ничего не понимаю…
– Значит, можно надеяться? Да?.. Скажи-ка, Феня, как это ты выразила-то?
– Нет… я ничего… – испуганно залепетала девушка. – Я сказала только, что дайте мне с мыслями собраться…
– Ну-ну… Вот это самое!.. Ах ты, касаточка… голубушка!.. А я тебе гостинца из города на всякий случай захватил. Это за старое должок…
Брагин подал закрытую коробку, но Феня обеими руками отодвинула ее от себя, точно этот подарок мог обжечь ее.
– Да ты посмотри… а?.. А то сейчас за окошко выкину: никому не доставайся!.. Для тебя припасено – тебе и владеть.
Чтобы вывести девушку из затруднения, Брагин сам раскрыл коробку: внутри на бархатной подушечке жарко горели три изумруда, точно бобы, осыпанные настоящими брильянтами. Это был целый прибор из броши и серег. Подарок, однако, не произвел надлежащего действия, а только заставил Феню покраснеть, точно эта коробка была отнята для нее у кого-то другого.
– Дайте подумать, Гордей Евстратыч… – шептала она, не имея сил сопротивляться.
– Ну, думай, думай… Только по-хорошему думай! Да вот этот гостинец для начала прими, с ним легче, может, будет думать-то…
– Напрасно вы, Гордей Евстратыч, беспокоились…
– Напрасно?..
Брагин порывисто схватил коробку с гостинцем и побежал к форточке.
– Гордей Евстратыч… постойте!.. – остановила его Феня, когда он занес уже руку, чтобы выкинуть гостинец на улицу.
Татьяна Власьевнавсе еще была больна. По лицу модницы она замечала, что опять что-то затевается, но что – она не знала хорошенько. Нюша находилась неотлучно при больной и тоже не могла ничего знать; невестки отмалчивались, хотя, вероятно, и слышали что-нибудь из пятого в десятое. Ариша знала больше всех, но молчала про себя; в душе она желала, чтобы Гордей Евстратыч женился на Фене, потому что она как-то инстинктивно начинала бояться свекра, особенно когда он так ласково смотрел на нее. Она хорошо помнила, как он обнял и поцеловал ее перед своим отъездом в ярмарку.
– Что это Феня-то не идет проведать? – несколько раз спрашивала Татьяна Власьевна. – Тоже и отец Крискент глаз не кажет… Совсем забыли старуху!
– У Фени, бабушка, горло болит… – лгала Нюша, чтобы успокоить больную, которая делала вид, что верит этому…
– Долго ли простудиться?.. Ох-хо-хо…
Однажды под вечер, когда Татьяна Власьевна в постели пила чай, а Нюша сидела около нее на низенькой скамеечке, в комнату вошел Гордей Евстратыч. Взглянув на лицо сына, старуха выпустила из рук блюдечко и облилась горячим чаем; она почувствовала разом, что «милушка» не с добром к ней пришел. И вид у него был какой-то такой совсем особенный… Во время болезни Гордей Евстратыч заходил проведать больную мать раза два, и то на минуту. Нюша догадалась, что она здесь лишняя, и вышла.
– Ну как, мамынька, твое здоровье? – спросил неровным голосом Гордей Евстратыч, перебирая пальцами борт своего сюртука.
– Неможется все, милушка… залежалась я что-то.
– Вставать надо, мамынька…
Пауза. И сыну, и матери одинаково тяжело; они стараются не смотреть друг на друга.
– Мамынька, я пришел к тебе за благословеньем: жениться хочу… – с искусственной твердостью проговорил Гордей Евстратыч.
Эта фраза точно ужалила больную. Она поднялась с подушки и быстро села на постели: от этого движения платок на голове сбился в сторону и жидкие седые волосы рассыпались по плечам. Татьяна Власьевна была просто страшна в эту минуту: искаженное морщинистое лицо все тряслось, глаза блуждали, губы перекосились.
– Как… ты сказал, Гордей?
– Жениться хочу, мамынька…
– В добрый час… На ком же это, милушка?
– На Фене…
Старуха глухо застонала и упала в подушки; с ней сделалось дурно, и глаза закрылись, как у мертвой.
– Мамынька…
– Милушка… нельзя… не могу…
– Мамынька, все уж дело слажено… Мы с Нилом Поликарпычем и по рукам ударили.
– Не мм… нет тебе моего благословения… не мм…
– Я пошлю отца Крискента к тебе. Пусть он с тобой договорит…
– Зачем отца Крискента?
– Так… Ведь он уговаривал Феню, ну и тебя уговорит. Я не таюсь ни от кого, мамынька…
– Так ты вот как, милушка… не спросясь матери… Нет, это не ты придумал… нет… это та… змея подколодная устроила… Алена всех смутила… и отца Крискента она же подвела, змея…
– Это уж все равно, мамынька… Дело сделано. Я насчет твоего благословенья пришел…
– Не могу…
ГордейЕвстратыч замолчал, подавляя душившую его злобу. Он боялся наговорить лишнего, надеясь уломать старуху более мирным путем. Начинать свадьбу ссорой с матерью все-таки было неудобно…
– Как знаешь, мамынька… – проговорил он, едва сдерживаясь. – Только ведь мы и так обвенчаемся, ежели ты будешь препятствовать. Так и знай… Я к тебе еще зайду.
– И на глаза лучше не показывайся…
Когда Нюша вошла в комнату, она даже вскрикнула от страха: Татьяна Власьевна лежала как пласт, и только страшно горевшие глаза говорили о тех страшных муках, какие она переживала.
– Бабушка!.. Господи, что же это такое? – заплакала девушка, бросаясь к постели. – Бабушка… милая…
– Нюша… О! змея, змея, змея…
– Бабушка… Христос с тобой!
– Тетка Алена змея… Нюша, голубушка… сейчас же беги к Пятовым… и чтобы непременно Феня была здесь… Слышишь?.. Да чтобы сейчас же… а если… если… она не захочет… я сама к ней приползу… Слышишь?.. Нюша, ради Христа, скорее!.. Ох, Аленка, змея подколодная!.. Нюша, скорее… в чем есть, в том и беги…
Накинув свою заячью шубейку, Нюша пешком побежала в пятовский дом. Через полчаса она вернулась вместе с Феней, которая шла за ней, пошатываясь, как после тяжелой болезни.
– Ну, теперь ты оставь нас одних, – проговорила Татьяна Власьевна Нюше, когда девушки вошли в ее комнату. – Феня, голубка моя, садись вот сюда… ближе… Плохо слышу… ох, смерть моя…
Девушка опустилась на низенькую деревянную скамеечку-подножку, на которой обыкновенно сидела Нюша, и, закрыв лицо руками, тихо плакала.
– Рассказывай все… все, как было… – глухо шептала Татьяна Власьевна, делая усилие подняться на своей подушке и опять падая на нее. – Нет… не надо… я знаю все… змея Аленка… она, она, она… Ох, Господи Исусе Христе! Феня, голубка, лучше я… сама тебе все расскажу… все… как на духу…
Не утаивая ничего, с рыданиями, бабушка Татьяна рассказала Фене про свой страшный грех с дедушкой Поликарпом Семенычем, а также и про Зотушку, который приходится Фене родным дядей.
– Мой грех, мой ответ… – хрипела Татьяна Власьевна, страшная в своем отчаянии. – Всю жисть его не могу замолить… нет спокою моей душеньке нигде… Уж лучше мне одной в аду мучиться, а ты-то не губи себя… Феня, голубка, прости меня многогрешную… Нет, пред образом мне поклянись… пред образом… затепли свечку… а то собьют тебя… Аленка собьет с пути… она и отца Крискента сбила, и всех…
Через минуту перед старинным образом Нерукотворного Спаса теплилась свеча, и Феня тряслась всем телом и повторяла за бабушкой Татьяной слова клятвы, что никогда, даже после смерти рабы Божией Татьяны, она, девица Федосья, не выйдет за раба Божия Гордея.
XVII
Отказ Фени привел Гордея Евстратыча в настоящее бешенство. Хотя девушка ничего не высказала, что могло бы бросить тень на Татьяну Власьевну, но Гордей Евстратыч был убежден, что это именно мать расстроила все дело. Он несколько раз наступал на Татьяну Власьевну с угрозами и проклятьями, но старуха покорно отмалчивалась; убитый Гордей Евстратыч иногда принимался умолять ее на коленях, со слезами на глазах, но старуха оставалась по-прежнему непреклонна. Раз, вернувшись пьяный от Шабалина, он бросился на мать с кулаками, и только Нюша спасла бабушку от дикого насилия. Произошла страшная сцена, заставившая оцепенеть весь дом. Татьяна Власьевна, собственно, не должна была бы вынести всех этих испытаний, которые валились на ее седую голову одно за другим, но она, наперекор всему, быстро начала поправляться, точно в это семидесятилетнее дряхлое тело были вдохнуты новая жизнь и сила, которая живила и укрепляла его; наоборот, Феня слегла в постель и разнемогалась с каждым днем все сильнее. Когда бабушка наконец встала с постели – это был совсем другой человек, в котором нельзя было узнать прежней Татьяны Власьевны. Гордей Евстратыч успел в это время немного опомниться и пришел к матери с повинной.
– Прости, мамынька… – умолял он, валяясь у старухи в ногах.
– Бог тебя простит, а я еще подумаю, – отвечала Татьяна Власьевна. – Ты меня хотел убить, Гордей Евстратыч, да Господь не допустил тебя. Знаю, кто тебя наущал… все знаю. И вот мой сказ тебе: чтобы Алены Евстратьевны и духу не было и чтобы напредки она носу сюда не смела показывать…
– Мамынька, как же я буду выгонять сестрицу?..
– Умел принимать, умей и выгнать… Не велико кушанье!.. А ежели не выгонишь, сию же минуту уйду из дому и прокляну вас обоих… По миру пойду на старости лет!
Вся высохшая, с побелевшим восковым лицом и страшно горевшими глазами, Татьяна Власьевна походила на одну из тех подвижниц, каких рисуют на старинных образах. Прежней мягкости и податливости в ней не было больше и следа; она смотрела гордой и неприступной. И раньше редко улыбавшиеся губы теперь сложились сурово, как у схимницы; это высохшее и изможденное лицо потеряло способность улыбаться. Даже Нюша и та боялась грозной старухи.
– Я всех вас распустила… везде непорядки… – говорила Татьяна Власьевна сыну. – А теперь будет не так, Гордей Евстратыч…
– Мамынька, да ведь я хозяин дому, – возражал иногда Гордей Евстратыч.
– Какой ты хозяин!.. Брата выгнал и меня хотел пустить по миру… Нет, Гордей Евстратыч, хозяйка здесь я. Ты налаживай свой дом, да в нем и хозяйничай, а этот дом батюшкин… И отцу Крискенту закажи, чтобы он тоже не ходил к нам. Вы с ним меня живую бы закопали в землю… Дескать, пущай только старуха умрет, тогда мы все по-своему повернем.
Обиженная и огорченная Алена Евстратьевна принуждена была на скорую руку сложить свои модные наряды в чемоданы и отправиться в Верхотурье, обозвав братца на прощанье дураком. Старуха не хотела даже проститься с ней. Отец Крискент проникновенно понял то, что Гордей Евстратыч боялся высказать ему прямо, и, с своей обычной прозорливостью, сам не заглядывал больше в брагинский дом.
Зотушка опять вернулся к Пятовым: как только Феня слегла, так он и заявился, бледный, худой, с трясущимися руками, но с таким же кротким и любящим сердцем и почти женской мягкостью в характере. Теперь Феня была рада ему вдвойне: это был не чужой человек, хотя Зотушка и сам этого не подозревал. Болезнь девушки, сначала неопределенного характера, вдруг резко перешла в нервную горячку: молодая натура не выдержала всех испытаний и теперь жестоко боролась с тяжелым недугом. Зотушка ходил за больной как сиделка, и больная инстинктивно искала его руки, когда нужно было переменить место на подушке или приподнять голову; никто не умел так угодить ей, как Зотушка. Она из его рук принимала и лекарство, которое прописывал привезенный из города доктор.
«Замучили девку, замучили…» – думал Зотушка, когда сидел длинную зимнюю ночь в комнате Фени, где теперь все было пропитано запахом лекарств.
Больная не могла лежать спокойно и часто металась, придавленная нестерпимым гнетом. В горячечном бреду она все умаливала кого-то погодить, потом начинала громко молиться и повторяла обрывки произнесенной клятвы. Эта пестрая путаница недавних впечатлений проходила чрез ее воспаленный мозг с мучительной болью, заставляя с новой силой пережить тысячи раз все вынесенные испытания. Мысль работала с лихорадочной торопливостью; призраки и фантастические представления нарастали, переплетались и заканчивались страшными галлюцинациями. Главным образом девушка страдала от неотступного преследования трех людей, являвшихся ей в тысяче всевозможных превращений, – это были Гордей Евстратыч, бабушка Татьяна и дедушка Поликарп Семеныч. Они не отходили от Фениной кровати и мучили ее своим постоянным присутствием, как тяжелый кошмар. Старая, старая, страшная бабушка Татьяна особенно пугала больную. Феня даже вскрикивала каждый раз, когда грозный призрак наклонялся к ней и холодными костлявыми руками чего-то искал в ее мозгу… «Бабушка, оставь меня!» – кричала больная, открывая глаза: но перед ней вместо бабушки стоял уже Гордей Евстратыч, весь золотой – с золотым лицом, с золотыми руками, с сверкавшими золотыми глазами. Он даже дышал какой-то золотой пылью, которая наполняла всю комнату и от которой Феня начинала задыхаться. Это золото жгло ее, давило, а Гордей Евстратыч ползал около кровати и плакал золотыми слезами. Больная видела себя уже женой этого золотого Гордея Евстратыча и сама постепенно превращалась тоже в золотую: и руки и ноги у ней были настоящие золотые и такие тяжелые, что она не могла ими пошевелить. Налитые золотом веки не поднимались; даже мысли в голове были золотые и шевелились в мозгу золотыми цепочками, кольцами, браслетами и серьгами – все это звенело и переливалось, как живая чешуя. Опять крик, опять новые грезы; но теперь бабушка Татьяна и Гордей Евстратыч сменялись худеньким дедушкой Поликарпом Семенычем, который все искал Зотушку; а Феня прятала его то у себя под подушкой, то в коробке с гостинцем Гордея Евстратыча.
Иногда к этим вполне определенным впечатлениям прибавлялось что-то новое, неясное и смутное, расплывавшееся, как туман; но Феня чувствовала присутствие этого неопределенного, потому что оно заставляло ее дрожать в лихорадке. Испытываемое ею ощущение можно сравнить с тем, какое переживает человек ночью в глухом лесу, когда знает, что опасность в двух шагах, но не может ее разглядеть. Сухие губы бабушки Татьяны в этих случаях шептали: «Феня, голубушка! Змея, змея, вон она!» И бабушка Татьяна дрожала и протягивала руки вперед, точно хотела защищаться от настоящей живой змеи, которая вот-вот живой петлей захлестнет ее. Это была Алена Евстратьевна, которую больная не видала, но слышала ее походку и вкрадчивый голос.
– Зотушка… мне страшно… – шептала Феня, хватаясь за руку Зотушки. – Говори что-нибудь… спой. Ты никого не видишь?
– Нет, касаточка, никого не вижу… Христос с нами, ласточка…
– Ты не оставляй меня одну… Золото… везде золото…
Феня страстно прислушивалась к звукам Зотушкина голоса, стараясь на них сосредоточить все свое внимание и тем вырвать себя из фантастической области, где блуждала ее больная мысль. Она точно хваталась за стих Зотушки, чтобы не унестись опять в безбрежное море своих галлюцинаций. Но действительность переплеталась с грезами, а ее уносила темная волна вперед, в темную бездну, где ее снова окружали ее мучители. Прислушиваясь к бреду больной, Зотушка многого не понимал, особенно когда Феня начинала заговариваться о бабушке Татьяне и Поликарпе Семеныче. Какую связь имел этот Поликарп Семеныч со всем случившимся – для Зотушки оставалось загадкой. Только раз, когда Феня особенно сильно металась и бредила, все дело разъяснилось: больная выболтала все, что сама знала о страшном грехе бабушки Татьяны и о самом Зотушке, называя его своим дядей. От этих речей Зотушку прошиб холодный пот, и пред его глазами запрыгала целая дюжина проворных бесенят, безобразно задиравших мышиные хвосты. Когда больная очнулась от своего забытья, она по лицу Зотушки угадала, что он знает тайну бабушки Татьяны; она закрыла глаза от охватившего ее ужаса.
– Что с тобой, касаточка? – спрашивал Зотушка.
