Икс Замятин Евгений
— Ну валяйте, — сказал Шелестов с неопределенной интонацией — то ли радушной, то ли равнодушной. Да велика ли, в общем, разница у русского человека. Не убил — скажи спасибо, а по доброте или сыт был, какая разница.
«А может, он пьян, — подумал Гарькавый. — Может, он в запое, и ему не с кем выпить». Говорили, что пьет страшно. Что ж, по пьяни больше выболтает. Хотя сама мысль о том, чтобы пить с Шелестовым, всемирным классиком и лауреатом всего, что можно, — не столько его бодрила, сколько пугала. Он знал, что пьяные классики потом предпочитают не видеть тех, с которыми пили. Ему про это рассказывали, да и по себе он, будущий классик, мог вообразить.
Но стал мне самому противен мой вопрос, как говорил классик, и с прежней храбростью схватился я за нос, — то есть он прихватил блокнот, но тут задумался. Достаточно ли будет блокнота, пухлого, так сказать, от записей? Не следует ли ему озаботиться так называемым «репортером», то есть радийным таким магнитофоном с удочкой, который, как великую ценность, давали лишь на самые главные интервью? В редакции таких не было, но у Гарькавого работал однокурсник в детской редакции радио; Гарькавый ему позвонил и под залог паспорта выпросил «репортер» на три часа. Он намекнул, что часть беседы — единственное интервью Шелестова за многие годы! — сможет отдать на радио, но это, старик, если получится. Как же ты его уболтал? Да очень просто. Он очень прост, старик, ему просто не с кем поговорить. И он помчался на Качалова, в дом радио, а оттуда на метро по прямой ветке с «Баррикадной» на «Таганскую».
Был жаркий, счастливый май, полный надежд, не только карьерных и не только у Гарькавого. Казалось, кончился бред, начнется нормальная жизнь без всякого этого волюнтаризьма. Поначалу всегда так кажется, робкие домашние люди радуются, потом их, конечно, начинает смущать запах — но поздно, приехали, поприветствовали, посмеялись фильму «Тридцать три», теперь чего же ты хочешь? Летал уже пух, и особенная умиротворенность царила в природе, как у очень молодой матери, серой весны-пэтэушницы, которая вдруг нечеловеческим усилием родила май и сразу расцвела. Кто бы разглядел в этой без пяти минут мадонне, хоть и сельской, вчерашнюю замурзанную сироту-отроковицу, которую по пьяни изнасиловал после танцев местный фулюган Скворцов? Он сел теперь, местный фулюган, на полтора года, а когда вернется — не узнает эту расцветшую, молодую, независимую, на которую самые серьезные виды имеет уже целый инженер. Она сидит в подъезде нового дома, где у нее только что получена от фабрики квартира. Она на большой фабрике повариха. По ней, по белой груди, по рукам, по чистому лбу скользит лиственная тень. И в женщине этой какой-то новый покой. Она потом и инженера выгонит, потому что перерастет, большая начальница станет, суровая, несчастная, отвратительная. Но сейчас у нее май месяц.
В высотке дежурила, как положено, лифтерша, и Гарькавый думал ее удивить, сказавши небрежно: «Корреспондент, к Шелестову». Но их, видимо, к Шелестову на седьмой этаж ездило достаточно. Что Шелестов! там на восьмом укротительница тигров Бугримова жила. Дверь отворил сам Шелестов, он был один. На нем, мгновенно подметил зорким глазком Гарькавый, были тренировочные штаны и зеленая ковбойка. Спиртным вроде не пахло.
— Проходите, — сказал классик и провел корреспондента в скромный кабинет. — Вон у вас дура какая, — и кивком показал на репортер, действительно громоздкий, но Гарькавому, юному, удачливому, он казался легче тополиного пуха. Он подумывал уже о книге бесед с классиком: никто не решался, а он решился, только и надо — чуть побольше провинциальной храбрости, Москва зажралась.
— Я, может быть, странную вещь скажу, — начал Гарькавый с подобострастной улыбкой. — Но мне «Охотничья сумка» кажется иногда лучше, важней «Порогов». То есть лично мне важней. Она мне ближе. Я в детстве с отцом много на Валдае… реки там, на веслах… И мне кажется…
— Этта хорошо, — сказал Шелестов, глядя на обоих репортеров, железного и потного, с легкой безуминкой. — Этта мы похвалили старого идиота. Никто не хвалит его за эту дрянь, исписалси. А мы похвалили. И он к нам теперь проникнетца. Очень, очень прозорливо.
Гарькавому стало кисло.
— Я действительно, — сказал он, прижав зачем-то руку к груди.
— Ну а як же, — сказал Шелестов. — Разумеется.
— И все-таки, как вы понимаете, — начал Гарькавый, — я не могу не спросить: есть ли замысел нового, так сказать, эпического романа?.. потому что вы же понимаете, что после «Порогов» весь мир продолжает ждать…
— Эпический роман — хорошо, — процедил Шелестов. — Вы, может, чаю хотите?
Он был похож на свои фотографии, только лицо оказалось подвижнее, а сетка морщин — гуще. Обычный он был старичок, готовый, впрочем, на мелкие пакости, вечный дедок-рыбак, сперва вызывающий на снисхождение, а потом жестоко и быстро наказывающий за него.
— Не откажусь, — сказал Гарькавый, уже уверившийся, что наглость берет города.
— Чай… да… — повторил Шелестов. — Ну подождите, я поставлю.
Он ушел в кухню, загремел там чайником, чиркнул спичкой и вернулся.
— Да, эпический роман, — сказал он. Гарькавый включил запись. — Эпический роман «Залупа» в трех томах, про сибирскую жизнь. Ясно вижу синие эти тома.
Гарькавый ничему уже не удивлялся, но все-таки вздрогнул.
— Заимка «Медвежья залупа» терялась в глухой саянской тайге, — поглаживая усы, продолжал Шелестов. — Густой быт. Три революции прокатились сквозь нее. Какой-нибудь купец там, скупщик меха. Или золотопромышленник. Фамилия будет Вяков, можно Крюкин. Мясоватый, с соком, с дегтярной кровью, апоплексического складу человек, все у него стоят раком. Большая семья Гугнивых. Папаша старовер, мамаша забита по маковку, трое сыновей один другого дубоватей. Один по партейной части, другой по женской, третий дурак. Потом там золото нашли. Что смотришь, теля? Ну или нефть. Хороший роман, на государыню потянет. Государыня наша, гусыня.
Гарькавый не знал, что такое «государыня», и подумал, что тут темный намек на Екатерину. Она любила фаворитов, могутных мужиков, вроде вот Гугнивых.
— Теперь клубника, — раздумчиво (это Гарькавый так думал, остатком сознания, потому что мозг его взрывался) говорил Шелестов, глядя в сине-зеленое окно. — Без клубники ноне ничто не делается. Там есть баба, звать на А. Они после Анфисы все на А. Она ядреная такая баба, повышенной плотности. Имеется у нее поступь. Ее в десятилетнем возрасте снасильничал купец Вяков. Она с тех пор не верит в мужскую любовь, все у нее кобеля. Но тут пронзает ее буквально до печени чистое чувство, и она купается в росе, бегает нагишом по разнотравью, имея в виду очиститься. Для очищенья хорошо корень дикого ревеня.
Гарькавый ничего уже не понимал.
— Обратно же ты можешь спросить, молодой человек, зачем залупа. А? Ты можешь это спросить? Отвечаю: я вижу в этом названии тугость. Тугость, очень тут присущую лучшим образцам. Весь век прошел под знаком русской залупы. Бескрайняя плоть. Что-то чайник, а?
Чайник ответно засвистал. Сама неживая природа была послушна гению.
Гарькавый не помнил, как откланялся и, пятясь, удалился. Но запись он сохранил, не показав, естественно, никому. Совет Шелестова пригодился ему лишь через пять лет, когда, набравшись храбрости, он засел за трехтомную сибирскую эпопею «Судьба твоя». Апоплексического купца у него звали Зыков.
Шелестов дожил только до выхода первого тома, но читать его, верно, уже не стал: был он болен, почти не вставал, в семьдесят пятом тихо умер и был увековечен в названии районного центра на Дону.
15 октября 1925, станица Зеленская
Никого так не любил бездетный учитель математики Василий Шелестов, как племянника Кирилла, которого после смерти родителей растил и баловал один; но племянник его умер в семнадцать лет от тифа, потому что был мальчик нежный, холеный, и с тех пор души в Шелестове не было, а было пустое черное дупло. Но когда накатились в четвертый раз на станицу агеевцы и оставили у него в доме тяжелораненого офицера, с виду хоть и постарше племянника, но такого же нежного и светловолосого, — в черной этой пустоте завелась постепенно привязанность, а там и живая зависимость. Офицер был беспомощен младенчески, помнил лишь то, что воевал, и когда окреп, в минуты особого волнения усиливался выхватить шашку, нащупывал ее, невидимо висящую на левом боку, и тик этот остался с ним навсегда.
Он удивительно быстро учился всему — Шелестов не зря был учитель, умел давать знания в системе. Слова вернулись почти сразу, и подбор их говорил о том, что офицер был человек образованный, хоть и мало еще знавший жизнь. В любой сельской работе он был до смешного неловок, но почерк после первых попыток оказался уверенный, круглый, с четкими нажимами и росчерками. Рисовать не умел вовсе. Потянулся как-то к гитаре, но оставил, еще плохо слушались пальцы. Жаловался на неотступные головные боли и, главное, мучающие его сны, значения которых он не понимал: память была утрачена начисто, и он не знал людей, являвшихся к нему.
В пятнадцатом с войны вернулся в Зеленскую Трофим Голубков, после тяжелой контузии начисто забывший весь последний год, но по крайности помнивший жену и отца; отлежался, кое-что припомнил, но остался странным. В девятнадцатом — что ему померещилось? — вдруг медведем бросился на зашедшего в хату хорунжего, и тот, нервный, выстрелил ему в живот, не разобравшись. Голубков был отмечен, такие не выживают, смерть за ним с детства ходила, еще когда шестилеткой в проруби тонул.
А молодой офицер по ночам стонал, словно не желал возвращения памяти, и прежнюю жизнь вспоминал с явной неохотой, как племянник Кирюша не хотел вставать в школу; будить обоих была мука мученическая, и учитель Шелестов скоро отказался от попыток вызвать прежнюю личность нечаянного постояльца. Тот с радостью, с детским счастьем заново учился всему, а о прежнем и слышать не хотел. Может быть, там драма, кто знает. Ему все время снился какой-то черный зверь, выползающий, нет, выходящий из чащи или пещеры. Часто он бредил цифрами: одиннадцать, четырнадцать… И однажды Шелестов решился.
Решение было принято в день, когда после месяца красной власти, поняв, что это уж навсегда, учитель Шелестов сжег в печке документы на имя Алексея Трубина и закопал рундук с бумагами, которые успел просмотреть, но вдумчиво изучить не собрался, робел, как при чтении чужого письма.
— А меня вы совсем не помните? — спросил он с замиранием, когда выздоравливающий, похлебав капустного супа, сидел за столом и чертил ногтем непонятные фигуры.
— Нет, — неуверенно отвечал офицер. Он уже выходил из хаты, брал и рассматривал пилу, топор, клещи, словно пытаясь понять — зачем это? чего можно с помощью этих предметов добиться от человека?
— Не помнишь, значит, меня? — спросил учитель, уже на ты. — Я дядя твой. Боялся тебе сказать, пока ты слаб был. Дядя твой, брат отца. Отец умер у тебя, мать его пережила ненадолго. Растил тебя я. Ты воевал, за красных воевал. Кровь пролил.
— Дядя? — переспросил бывший Трубин радостно и ясно, словно после долгого болтания по волнам встал наконец на твердую почву. — А я чувствовал. Я чувствовал! И про родителей… вот, я даже помню, кажется!
— Ты не можешь их помнить, — поспешно сказал учитель. — Тебе было пять лет!
— Но я помню! — настаивал он — Был конь, рыжий, с зеленым седлом!
— Может, и был, — ушел от разговора Шелестов. — Но растил тебя я, ты делал большие успехи… документы все погибли, многое сгорело. Но вот твои похвальные грамоты! Ты и тогда уже удивительно быстро схватывал. Удивительно.
И такая радость была на лице раненого, что учитель поклялся себе страшной учительской клятвой никогда не проговариваться. Документы на вновь обретенного племянника он выправил легко, тогда еще, в неотвердевшее время, это делалось запросто. Да и не знал вернувшийся в Зеленскую комиссарить Григорий Турин, мужик звероватый, но в общем отходчивый, что племянник учителя помер: похудел, конечно, парень, возмужал, но в общем узнать можно. Еще и от агеевцев пострадал, смотри, акая жалость.
А потом приехала в гости к соседям Манюня, загляделась и влюбилась, и Шелестов-старший не противился судьбе. Манюня была дочь хорошего человека, и надо же было Кириллу обрастать всем, что положено молодому казаку. Он поехал в Ростов учиться, стал печататься, быстро и уверенно пошел по литературной части — и, читая его фельетоны в «Молоте», учитель радовался. Да полно, такой ли уж простой гость ему достался? И Василий раскопал рундук, прочел «Пороги».
Что говорить, это было слабо, и молодо, и односторонне. А все-таки баба вышла до того жива, да и предвоенный Дон дан был с такой юной зоркостью, когда счастье распирает грудь, — что душа учителя наполнилась тем же, забытым теперь счастьем, и все его любовные неудачи представились радостями, потому что живой — и уже прекрасно. Он чувствовал в последнее время неприятную тяжесть справа, жаловаться племяннику стеснялся, а лечиться не видел смысла. Серьезное лечить бессмысленно, а несерьезное пройдет само, говорил Чехов, шелестовский любимец. Но когда доктор в Ростове в середине октября осмотрел его и сказал, что надежды мало, почку не спасти, — Шелестов усмехнулся и сказал любимое: «Без почки жить можно, без почвы трудно», — а сам про себя все решил.
Жизнь была хорошая. Не задумываясь об ее смысле, он делал, что надо, понимая, что конец один и другого не выдумаешь. Все в последнее время придумывали чего-то, какое-то искание небывалой веры, экспериментировали над собой, как эта Баланова в рукописи, и вообще придумывали лишнее, а все ведь просто. Надо помогать, кому можно помочь, и поменьше болтать. Так что в сопроводительном письме, которое он написал одним из многочисленных своих почерков, была всего одна строчка.
17 февраля 1942, Ленинград
Логинов давно не был в Капоэре — с тех самых пор, как стал забывать слова. Мозг, видимо, отключался, не в силах обеспечить трудный, энергетически затратный переход. Как хотелось, как надо было бы сбежать туда! Может, там удалось бы поесть. Но в последнее время и там были все какие-то переходы через пустыню, потом вдруг льды. Он нес ценное, природы которого ему не сообщали. Мучил голод и неизвестность. Логинов все меньше понимал, кочевники были грубые и страшные люди. Надо было с ними договариваться, чтобы пропустили, любой ценой надо было пронести — если бы хоть знать, что несешь, но по условиям этого-то и не разрешалось. Он вырвался, пронес, но люди льдов — они называли себя людье — были вовсе уж невыносимы. Все-таки холод страшнее всякой жары. То, что он должен был пронести, было как-то связано с одиннадцатью и четырнадцатью, — несешь одиннадцать, принесешь четырнадцать, — но точнее ему не сообщали, просто назвать эти два числа, когда принесешь.
И он не был там с сентября.
Но все последние дни, весь февраль, более адский, чем девятый круг ада, Логинова переполняло блаженство. Оно почти уже не имело отношения к телесному, да и тела почти уже не было. Он не вставал. Сначала приходили, потом перестали. Наконец взяли в больницу, но там ничего не изменилось. Он чувствовал, что донес, пронес через все, победил, что в Капоэре близится великое ликование, и напоминал себе только: сказать одиннадцать-четырнадцать. Он не сомневался, что бояться нечего, что другие, может быть, исчезнут, а он попадет в Капоэр. И когда блаженство достигло высшей точки, совершенного, бестелесного освобождения, — он прошептал, хотя, казалось ему, кричит оглушительно:
— Одиннадцать! Четырнадцать!
Но услышать его было некому. Он стоял на вершине одинокой горы, откуда вела в свежую зеленую долину единственная тропа. Среди деревьев по всему каменистому склону перелетали и пели птицы, каких не бывало ни на земле, ни в Капоэре. Оперение их было преимущественно лиловым, пение преимущественно беззвучным, но угадывался настрой: одни звали, другие жаловались, третьи приветствовали. Небо имело странный вид, оно казалось столь же рельефным, как земля: тут были горы, холмы, впадины. Светило стояло высоко и грело слабо, ровно так, как надо. Позади и чуть слева было очень опасно. Справа нарастало ликование, подобного которому Логинов не испытывал никогда. Под самыми ногами из почвы нахально лез красный росток, похожий на подосиновик, — хлестанул стремительным щупальцем вверх и спрятался. Возможно, за лесом внизу было какое-то море, в нем горько жаловалась и молилась какая-то рыба. Горные жители были подозрительно тихи, но замышляли. Наблюдающий взгляд неизвестного существа был благожелателен.
Третий мир, понял Логинов, бинарная система показала несостоятельность. Вся надежда была на третий мир.