Каменный ангел Цветаева Марина
I
На самой вершине холма, возвышаясь над городом, некогда стоял каменный ангел. Не знаю, стоит ли он там и ныне в память о женщине, которая покорно испустила дух ради того, чтобы я обрела жизнь, а с ней и свойственный мне дух противоречия. Это был ангел моей матери и плод гордыни отца, решившего таким образом почтить память жены, а заодно и навсегда, как он полагал, увековечить свой род.
Зимою и летом статуя взирала на город невидящими глазами. Она была слепа вдвойне: в каменных глазах не было и намека на зрачки. Изваявший ее умелец почему-то оставил глазные яблоки пустыми. Я всегда удивлялась, как она может увлекать к небесам тех, о ком не ведает. Но я была слишком мала, чтобы понять предназначение этой скульптуры, хотя отец частенько повторял, что купил ее в Италии за огромные деньги — еще бы, чистый белый мрамор. Теперь же я пришла к выводу, что каменотесы далекой солнечной страны знали свое дело, и, цинично высекая целые партии ее подобий, эти потомки Бернини поразительно точно подгоняли их под нужды новоиспеченных фараонов нашего дикого края.
Зимой ее крылья покрывал снег, летом — песчаная пыль. На кладбище Манаваки стояли и другие ангелы, но наш был самый первый, самый большой и уж точно самый дорогой. Остальные, помню, принадлежали к совсем другой породе: неприметные ангелочки, херувимчики с пухлыми каменными губками, один держит в поднятой руке каменное сердце, другой бренчит в вечной тишине на маленькой каменной арфе без струн, третий с ехидной ухмылкой тянет пальчик к надгробной надписи. До сих пор помню эту надпись, мы всегда над ней смеялись:
ОТ ЗАБОТ — В МИР ИНОЙ
ВЕЧНЫЙ ПОКОЙ
РЕГИНА РОЙ
1886
Вот и все, чего удостоилась несчастная Регина, которую в Манаваке давно забыли — как, впрочем, и меня, Агарь. Я всегда считала, что она сама виновата: это была слабая, безвольная, пресная, как диетическая еда, женщина, которая из года в год с мученическим рвением ухаживала за неблагодарной крикливой матерью. Но стоило только Регине умереть от таинственной женской болезни, как сварливая старуха поднялась со своей зловонной постели и прожила ни много ни мало еще десять долгих лет, успев довести до отчаяния своих женатых сыновей. Вот уж за чью душу не надо просить Господа: я почти слышу, как она злобно смеется в аду, а дева Регина вторит ей тихими вздохами из рая.
Летом кладбище наполнял насыщенный и густой, как сироп, аромат пионов — запах похорон и поминок. Вычурные цветки, темно-малиновые и светло-розовые, висели тяжелым грузом на чересчур тонких стеблях и склонялись к земле, не выдерживая собственного веса и тяжести упавшего на них дождя, а среди бархатных лепестков сновали, как у себя дома, вездесущие муравьи.
В детстве я часто здесь гуляла. В те времена немного было таких мест, где можно пройтись по дорожкам со всеми приличиями, не боясь порвать подол о куст чертополоха или привести в негодность белые лайковые ботинки. Ох, как же отчаянно я стремилась тогда к опрятности и чистоплотности — ходила словно чопорная дамочка и всерьез полагала, что аккуратность есть высший смысл жизни. Но иногда сквозь порывы нахального горячего ветра, что сотрясал карликовые дубы и жесткие стебли пырея, упорно покушавшегося на ухоженные обиталища мертвых, на миг пробивался запах первоцвета. Эти яркие дикие цветы всеми корнями цеплялись за жизнь, и, хотя любящие родственники, считавшие своим долгом содержать могилы в приличествующей чистоте, не пускали их дальше окраин кладбища, все же иногда можно было ощутить тонкий аромат — мускусный, с примесью пыли, запах растений, которые росли здесь сами по себе с незапамятных времен, задолго до появления увесистых пионов и ангелов с застывшими крыльями, когда на просторах холмистых прерий обитали лишь индейцы кри с непроницаемыми лицами и лоснящимися волосами. Память моя неистовствует. Вообще, я нечасто предаюсь воспоминаниям, ну или не так уж часто. Принято считать, что старики живут прошлым. Вздор. Каждый новый день моей бессмысленной жизни имеет теперь для меня особую ценность. Я бы могла поставить его в вазу и любоваться им, как любовалась когда-то первыми одуванчиками, забывая, что это сорняки, и просто радуясь тому, что они есть. Но ради таких, как Марвин, приходится делать вид — ему почему-то спокойнее думать, что старушки питаются прошлым, как кроткие кролики капустой: были-де другие времена, другие нравы. Как я все-таки несправедлива. Ну а что мне остается? Придирки — мое единственное удовольствие; хотя нет, есть еще сигареты — пристрастилась со скуки десять лет назад. Марвин считает, что курить мне не пристало, в мои-то девяносто лет. Его удручает вызывающий вид Агари Шипли, по досадному недоразумению приходящейся ему матерью, с маленькой тлеющей трубочкой между изуродованных артритом пальцев. Вот и сейчас я закуриваю сигарету и медленно ковыляю по своей комнате, вспоминая прошлое и гневаясь на него за то, что оно не дает мне покоя. Только бы не начать размышлять вслух, а то Марвин посмотрит на Дорис, та — многозначительно — на Марвина, и кто-то из них скажет: «Опять не в духе». Пусть говорят. Что мне теперь до разговоров? Слишком долго я обращала на них внимание.
Мужчины, которых я потеряла… Нет, не буду об этом. Не дождется толстуха Дорис моих слез. В моей комнате нет замка. Вдруг, мол, мне станет плохо ночью, как же им открыть дверь, чтобы все уладить (так и говорят — уладить, как будто я просто формальность). Поэтому дверь открыта: входите, когда душе угодно. Личная жизнь — это роскошь, которая не полагается детям и старикам. Иной раз встретятся малыш и старичок и взглянут друг на друга, хитро так, заговорщицки, как будто им и без слов все ясно. Это потому, что ни тех, ни других не считают за людей те, что посередке, — про которых говорят «в самом соку».
Мне было лет, наверное, шесть, когда я носила сарафан в клеточку, светло-зеленый с бледно-красным (это был не розовый цвет, а водянисто-красный, как мякоть спелого арбуза), с роскошным кантом из черного бархата — мне сшила его тетя из Онтарио. Я наряжалась и шествовала во всем этом великолепии по дощатым тротуарам, как маленький павлин, высоко задрав нос, надменная и напыщенная черноволосая дочь Джейсона Карри.
До школы я успела изрядно помучить тетушку Долли. Наш большой дом был тогда диковинкой, второй по счету кирпичный дом в Манаваке, и она всегда старалась ему соответствовать, хотя и была всего лишь наемной работницей. Тетушка овдовела и жила с нами с тех пор, как я родилась. По утрам она носила белый кружевной чепец и визжала на меня как сумасшедшая, когда я украдкой стягивала его с ее головы, выставляя усеянную бигуди макушку на обозрение Рубена Перла, молочника, к немалому его удовольствию. За такие проделки она отсылала меня в магазин, где отец сажал меня на перевернутый ящик из-под яблок, посреди бочек с курагой и изюмом, и, вдыхая запах оберточной бумаги и тканевой пропитки, доносившийся из галантерейного отдела, я разучивала под его руководством меры длины и веса.
— Два стакана — четверть пинты. Четыре четверти — будет пинта. Две пинты — будет кварта. Четыре кварты — галлон. Два галлона — один пек. Четыре пека — один бушель.
Он стоял за прилавком, крупный мужчина в своем неизменном жилете, и, картавя на шотландский манер, подсказывал, когда я сбивалась, и велел стараться, иначе никогда не выучусь.
— Неучем хочешь остаться? Вырасти дурой безмозглой?
— Нет.
— Тогда соображай.
А когда я все называла правильно — монетный вес, линейные меры и меры длины, стандартные меры сыпучих тел и меры объема, — он просто кивал.
- Стенка, стенка, потолок,
- Вот и выучен урок.
И ни слова похвалы. Отец никогда не разбрасывался словами и не тратил время впустую. Он сделал себя сам. Начал жизнь без гроша в кармане (так он рассказывал Мэтту и Дэну) и сам вытянул себя наверх за собственные уши. Это была правда. Не поспоришь. Братья мои пошли в мать: стройные, но слабенькие, они тщетно старались угодить отцу. Я же, не имея ни малейшего желания на него походить, унаследовала его дерзость, а также орлиный нос и глаза, которые могли не мигая выдержать чей угодно взгляд.
Безделье — мать всех пороков. Он жить не мог без нравоучений. Они заменяли ему Отче наш и Символ веры. Он выдавал пословицы одну за другой, словно перебирал четки или пересчитывал монетки в копилке. На Бога надейся, а сам не плошай. Берись дружно, не будет грузно.
Порол он нас только березовыми прутьями. Такими и его бил отец, хотя и в другой стране. Интересно, что бы он делал, если б в Манаваке не росли березы. К его счастью, на наших холмах березы урождались — тонкие и хилые, они не шли в рост, но для отцовых целей вполне годились. Доставалось все больше Мэтту и Дэну — все-таки они мальчишки, к тому же старшие. Получив взбучку, они тотчас бежали ко мне и проделывали то же со мной, только кленовыми ветками с листьями. Трудно поверить, что мягкие листья клена могут причинять жестокую боль, но они так жалили мои голые бока, еще по-детски пухлые, что я выла, как волк о трех головах, не знаю, от чего больше — от стыда или физической боли, — а они шипели на меня и грозились, если нажалуюсь отцу, перерезать мне горло зубастым хлебным ножом, что висел в кладовке, и тогда я изойду кровью и буду лежать вся белая, как лежал в устланном белым атласом гробике мертвый ребенок Ханны Перл, которого мы видели в похоронном бюро Симмонса. Но однажды я услышала, как Мэтта называют в школе очкариком, а потом и как тетушка Долли отчитывает восьмилетнего Дэна за мокрую простынь, и тогда поняла, что у них кишка тонка, и рассказала отцу. На том все и закончилось, и получили они по заслугам, причем на моих глазах — отец так распорядился. Спустя годы я жалела о том, что видела, как он их порол, и пыталась им об этом сказать, но они не стали меня слушать.
Зря они выставляли себя единственными жертвами. Мне тоже доставалось, хотя, конечно, пореже. Отец так гордился своим магазином, будто он был единственный на всей планете. В Манаваке, правда, он открылся первым, так что причины для гордости, наверное, все же были. Отец перегибался через прилавок и встречал каждого покупателя с распростертыми руками и радостной улыбкой, словно дражайшего друга.
Миссис Маквити, жена адвоката и большая любительница исключительно безвкусных шляпок, улыбнулась тогда в ответ и попросила яйца. Как сейчас помню, пришла она именно за яйцами, причем с коричневой скорлупой — почему-то она свято верила, что они более питательны, чем белые. Я же — в черных туфельках с пуговичками, ненавистных, но теплых бежево-лиловых полосатых чулках и удобном темно-синем шерстяном платье с длинными рукавами (такие он заказывал каждый год на Востоке) — засунула нос в бочку с изюмом, надеясь прихватить горсточку, пока он занят.
— Ой! Глядите, кто здесь бегает, — такие маленькие…
Они прятались в норки, ножки у них были такие крохотные и быстрые — едва разглядишь, и я радовалась, что они вылезли на свет, наплевав на огромные усы и праведный гнев моего отца.
— Как вы себя ведете, мисс?
Та оплеуха — это были цветочки по сравнению с тем, что он устроил в задней комнате магазина, когда миссис Маквити ушла.
— Тебе наплевать, что люди подумают?
— Но я же их видела!
— И что, надо было сообщить об этом всему свету?
— Я не хотела…
— Какой толк извиняться, наломавши дров. Вытяните руки, мисс.
Я была так возмущена, что решила ни за что не показывать ему своих слез. Отец бил меня линейкой, а когда я отдернула руки от дикой боли, заставил вытянуть их снова. Мои сухие глаза приводили его в ярость, словно отсутствие слез означало его поражение. Он наносил удар за ударом, а потом вдруг бросил линейку на пол и обхватил меня руками. От этой хватки я чуть не задохнулась, уткнувшись носом в грубую одежду, насквозь пропахшую нафталином. В его тесных объятьях мне было неуютно и даже страшно, я хотела оттолкнуть отца, но не решилась. Наконец он меня отпустил. Вид у него был озадаченный, будто он хотел мне что-то объяснить, но что — сам не знал.
— Ты вся в меня, — сказал он, словно это все проясняло. — Тебя не согнешь, это уж точно.
Отец присел на пустой ящик и посадил меня на колено.
— Ты должна понимать, — он говорил мягко и торопливо, — когда я берусь за линейку, мне никак не легче, чем тебе.
Такое я уже слышала раз сто, но тогда, глядя на него своими блестящими черными глазами, поняла, что это бесстыжее вранье. Хотя я и правда уродилась вся в него — видит Бог, в этом он не лгал.
Я стояла в дверях — спокойная, но готовая в любую минуту удрать.
— Ты его выкинешь?
— Что?
— Изюм. Ты его теперь выкинешь?
— Не лезьте не в свое дело, мисс, — огрызнулся он, — а не то…
Давясь смехом и слезами, я развернулась и убежала.
В том году многие из нас пошли в школу. В том числе и Шарлотта Тэппен — она была дочкой местного доктора, и ей разрешалось распускать длинные каштановые волосы и носить зеленый обруч, в то время как мне тетушка Долли все еще плела косы. Мы с Шарлоттой были подружки не разлей вода, вместе ходили в школу и вместе косились на Лотти Дризер, пытаясь представить, каково это — не знать, где носит твоего папашу и кто он вообще такой. «Безродной», правда, мы Лотти не дразнили, только мальчишки. Но за спиной посмеивались; зная, что это нехорошо, мы стыдились и веселились одновременно — примерно те же чувства я испытала однажды, когда увидела, как Телфорд Симмонс, поленившись дойти до уборной, зашел по нужде за кустик.
Отца Телфорда в городе не уважали. Он держал похоронное бюро, но за душой у него никогда не было ни гроша. «Он пускает деньги на ветер», — говорил отец; со временем я поняла, что он имел в виду: отец Телфорда пил. Мэтт однажды поведал мне, что Билли Симмонс пьет бальзамирующую жидкость, и я долго в это верила — считала его оборотнем и удирала, едва завидев Билли на улице, хотя он был сама любезность и даже угощал нас через Телфорда шоколадными конфетами. Сам Телфорд носил кудри и слегка заикался, так что ему было нечем нас впечатлить, кроме трупов, появлявшихся время от времени в холодном подвале его дома. Однажды мы засомневались, что его туда в самом деле пускают, и тогда он повел нас с собой и показал того мертвого младенца, сестру Генри Перла. Мы всей компанией залезли через окно в подвале. Сам Телфорд лез первым. За ним шла Лотти Дризер — миниатюрная, изящная девочка со светлыми и тонкими, словно шелковые нити, волосами, она носила залатанные и застиранные платья, но при этом поражала своей дерзостью и напористостью. За ней следовали все остальные: Шарлотта Тэппен, Агарь Карри, Дэн Карри и Генри Перл, который не хотел идти, но побоялся, что мы опять станем обзывать его слабаком и дразнить, напевая:
- Как же Генри наш пригож,
- На девчонку он похож…
Это, кстати, была неправда. Здоровенный парень, он каждый день ездил в школу на собственной лошади и столько работал по хозяйству, что гулять с нами ему попросту было некогда.
В подвале царил холод, как в городском ледохранилище, где лед с зимней реки лежал все лето под покровом опилок. Мы дрожали, говорили шепотом и приходили в ужас от одной мысли о том, что нам устроят дома, если узнают. Вид мертвого младенца мне не понравился. Мы с Шарлоттой стояли в сторонке, а вот Лотти даже открыла стеклянную крышку и потрогала белый бархат, и складки белого атласа, и крохотное белое сморщенное личико. Потом она с вызовом посмотрела на нас, приглашая повторить ее подвиг, но желающих не нашлось.
— Трусы, — сказала она. — Вот умрет у меня когда-нибудь ребенок, я его тоже положу в белый атлас.
— Ты ему для начала отца найди.
Это был Дэн — он никогда не упускал случая.
— А ты заткнись, — сказала Лотти, — а то… Телфорд уже места себе не находил.
— Ну скорее же, а то мать застукает, и конец нам…
Симмонсы жили этажом выше. Билли Симмонса мы не боялись, в отличие от мамаши Телфорда — это была злобная и сварливая тетка с вытянутым лицом, к тому же редкостная скупердяйка: встречая Телфорда из школы, она прямо на крыльце вручала ему печенье (только ему и никогда — нам), и тот вынужден был покорно его грызть под ее надзором. Наконец мы собрались уходить, и уже на выходе Лотти сказала Телфорду таким вдохновенным шепотом, что мы с Шарлоттой прямо покатились со смеху:
— Не бойся, Телфорд. Я не дам тебя в обиду. Скажу твоей маме, что это Дэн тебя заставил.
— Нет уж, лучше не надо, — пропыхтел в ответ Телфорд, протискиваясь в оконную раму. — Все равно не поможет. Не станет она тебя слушать, Лотти.
Мы благополучно выбрались во двор, закрыли за собой окно и, оказавшись в безопасности, снова превратились в невинных детишек и стали играть в тени огромных елей, из-за которых во дворе всегда царила темнота. Мы — это все, кроме Лотти. Та пошла домой.
Я хорошо училась, и отец был мною доволен. Иногда, когда я получала в школе звездочку, он давал мне кулек маленьких круглых конфеток или горстку бледных леденцов с сахарными посланиями вроде «Будь со мною», «Красотка», «Люби меня» или «Настоящая любовь». По вечерам мы с Мэттом и Дэном устраивались за обеденным столом и делали домашние задания. Просидеть нам полагалось не меньше часа, а если мы заканчивали раньше, отец заставлял нас решать задачки и щедро раздавал советы.
— Хотите чего-нибудь в жизни добиться — старайтесь вдвое больше других, вот что я вам скажу. Никто вам ничего не поднесет на блюдечке с голубой каемочкой. Сам себе не поможешь, так никто не поможет. Без упорства в люди не выбиться. Трудитесь не покладая рук, иначе никак.
Я старалась пропускать это мимо ушей и думала, что у меня получается, но прошли годы, и я вдруг поняла, что поучаю собственных сыновей теми же словами.
Делая домашние задания, я нарочно медлила, чтобы не пришлось решать отцовские задачи. У нас был букварь с картинками, и я водила пальцем по словам и вглядывалась в маленькие картинки, как будто ждала, что от моего взгляда произойдет чудо и из них вырастет что-то необыкновенное.
Это семечко. Семечко серое.
Но упрямое семечко отказывалось прорастать, и вот уже тетушка Долли выглядывает из кухни.
— Мистер Карри, девочке пора в кровать.
— Да-да. Все, дочь, марш к себе.
Когда он был мной недоволен, то называл меня «мисс», когда настроен благодушно — «дочь», по имени же — никогда. Агарью меня назвали с расчетом, в честь состоятельной и бездетной двоюродной бабки из Шотландии, но та не оправдала отцовских надежд, завещав все свои сбережения известному благотворительному фонду.
Однажды я стояла у нижней стойки перил, собираясь подняться по лестнице, и услышала, как отец говорил обо мне с тетушкой Долли.
— Девчонка-то у нас башковитая. Если б еще…
Он осекся — наверное, сообразил, что в столовой его слушают сыновья.
Уже тогда мы прекрасно понимали: говоря о том, как он вытянул себя наверх за собственные уши, отец имел в виду, что начал жизнь совсем без денег. Однако он был из хорошей семьи — какое-никакое, а все же преимущество. Портрет его отца висел у нас в столовой: на оливково-черном фоне — старенький господин с нездоровым лицом, одетый в несуразный шерстяной жилет горчичного цвета с синими узорами в виде завитушек.
— Он умер, когда вы еще не родились, — рассказывал отец, — даже не успел узнать, что у меня все путем вышло. В семнадцать лет я уехал, с тех пор и не видал старика. Тебя, Дэн, в честь него назвали. Сэр Дэниел Карри. Титул он унес с собой в могилу, ясно дело, бароном-то он не был. Торговал привозным шелком, но в молодости отличился на службе в Индии. Торговец из него вышел никудышный. Почти все потерял, хоть и не по своей вине, а по доверчивости. Партнер обвел его вокруг пальца — грязное было дельце, скажу я вам; вот так я и остался с носом. Но мне грех жаловаться. Я не хуже его устроил жизнь. Даже лучше: я ведь никогда не доверял партнерам и впредь не собираюсь. Все Карри — шотландские горцы. Мэтт, от какого клана произошел наш род?
— Кланранальда Макдональда.
— Верно. Какая у нас музыка, Дэн?
— Марш Кланранальдов, сэр.
— Он самый.
Потом он смотрел на меня и с улыбкой спрашивал:
— Наш клич, дочь?
Я обожала этот клич, хоть и не имела ни малейшего представления, как его понимать, и выкрикивала его так яростно, что братья хихикали, а отец за это на них сердился.
— Брось вызов, кто дерзнет!
Благодаря его сказкам у меня сложилось твердое убеждение, что горцы — самый счастливый народ на свете: целыми днями они ходят и размахивают своими мечами — клейморами, а ночами кружатся в шотландской кадрили. Еще они все поголовно живут в замках, и конечно же все как на подбор — благородные джентльмены. Как я горевала о том, что он уехал и обзавелся потомством в голых прериях, где из достопримечательностей — лишь чертополох, пищащие суслики да грязно-зеленые подобия тополей, в городке, где не наберется и десятка приличных кирпичных домов, зато на каждом шагу — хлипкие лачуги и хибары со смолеными крышами, не выдерживающие ни знойного лета, ни лютой зимы, что студила воду в колодцах и кровь в жилах.
Когда мне исполнилось лет восемь, в городе построили новую пресвитерианскую церковь. Отец разрешил мне пойти на самую первую службу — впервые он взял меня с собой в церковь, а не отправил в воскресную школу. Внутри было просто, ненарядно и пахло краской и деревом; витражей там тогда еще не было, а стояли только серебряные подсвечники у алтаря, и на каждом — крохотная табличка с именем отца; и еще у нас были свои собственные места — отец и еще несколько человек закупили скамьи для своих семей и обили их мягким бежевым бархатом, чтобы во время долгих служб пятые точки сих избранных не страдали от жестких дубовых сидений.
— В этот памятный день, — с чувством произнес преподобный Дугалл Маккаллок, — мы должны выразить особую благодарность прихожанам, благодаря чьей щедрости и христианскому участию появилась эта церковь.
Он стал называть имена, словно зачитывал список отличников. Люк Маквити, адвокат. Джейсон Карри, бизнесмен. Фриман Маккен-дрик, управляющий банком. Бернс Макинтош, фермер. Рэб Фрейзер, фермер. Отец слушал, скромно склонив голову, но не преминул нагнуться ко мне и прошептать:
— Мы с Люком Маквити, видать, больше всех дали — нас-то вперед всех назвал.
Люди, казалось, были в сомнениях: надо бы похлопать, да вроде в церкви не положено. Я ждала и надеялась, что овации все-таки будут — ведь я надела новые белые кружевные перчатки, и мне так хотелось ими похвалиться, а тут такой случай. Но пастор провозгласил псалом, и мы дружно запели:
- Тоскующий взор возвожу я к горам в тишине,
- О, где мне спасенье, откуда ждать помощи мне?
- Лишь Бог наш не даст мне лишиться терпенья и сил,
- Лишь Бог наш, что землю и небо один сотворил[2].
Тетушка Долли все время твердила нам, что отец — человек богобоязненный. Я конечно же нисколько в это не верила. Просто не могла себе представить, что отец может кого-то бояться, хоть бы и Бога, тем более что сам он даже и не творение Всевышнего. Господь, может быть, и создал небо, землю и большинство людей, но отец — тот сделал себя сам, ведь мы это слышали от него изо дня в день.
Однако он не пропускал ни одной воскресной службы и никогда не забывал помолиться перед едой. Благодарственную молитву он всегда читал сам, причем так медленно, что мы ерзали на месте и исподлобья поглядывали на тарелки.
- Кто может есть — не хочет есть,
- Кто хочет есть — не может.
- Но мы хотим и мы едим
- И слава тебе, Боже![3]
После смерти матери отец так и не женился, хотя иногда поговаривал о том, чтобы найти жену. Думаю, тетушка Долли Стоунхаус втайне надеялась, что в конце концов именно она станет его избранницей. Бедняжка. Я тепло к ней относилась, хотя она никогда не скрывала, что ее любимчиком был Дэн, и мне было жаль, что она, наивная, по-своему понимала причины отцовского нежелания предложить ей руку и сердце — списывала все на свою неказистую внешность: кожа скверная, сколько ни втирай в нее лимонный сок и отвар лещины, и передние зубы торчат, как у кролика. Она так стеснялась этих своих зубов, что, когда говорила, прикрывала рот рукой, и сквозь заслон пальцев порой было не разобрать слов. Но не тетушкина внешность удерживала отца от решительного шага. Мы с Дэном и Мэттом точно знали, что он никогда бы не женился на своей экономке.
Лишь однажды я случайно увидела, как он разговаривает с женщиной наедине. Иногда я уходила на кладбище одна — почитать в тишине и отдохнуть от братьев. У меня было свое тайное место за кустом виргинской черемухи, почти у подножия холма, прямо за оградой. Мне было тогда лет двенадцать.
Они тихонько шли по дорожке чуть ниже, почти у берега, там, где мутные воды Вачаквы шумно бились о камни. Я не сразу поняла, что здесь кто-то есть, а когда их заметила, бежать было поздно. Он явно сердился.
— Ну что опять не так? В чем разница?
— Он мне нравился, — сказала она. — Я любила его.
— Любила, как же.
— Да, любила! — вскричала она. — Любила!
— А чего пришла тогда?
— Я подумала… — тонкий девичий голосок. — Я подумала, как и ты: какая теперь разница? Но все совсем по-другому.
— Так и в чем разница?
— Молодой он был.
Я ждала, что отец ее ударит, а может быть, скажет: «Вытяните руки, мисс» — как мне. Я не знала, за что, но даже сквозь листья видела по его лицу, что он готов крушить все вокруг. Он, однако, не притронулся к ней и не сказал ни слова. Повернулся и, хрустя сухими ветками, пошел к своей повозке. Затем я услышала взмах хлыста и удивленное лошадиное фырканье.
Женщина проводила его пустым, ничего не выражающим взглядом, словно уже ничего не ждала от жизни. Затем побрела в гору.
Мне не было жалко ни ее, ни его. Напротив, я их презирала: его — за то, что он с ней гулял и разговаривал, ее — да хотя бы уже за то, что она была матерью нашей безродной Лотти Дризер. И все же сейчас, вспоминая выражения на их лицах, я вряд ли смогла бы сказать, кто из них оказался тогда более жестоким.
Вскоре после того случая она умерла от чахотки. Я была уверена, что так ей и надо, хотя у меня не было причин так думать, — дети часто злятся от собственного бессилия, когда узнают тайну, но не могут проникнуть в ее смысл. Я сделала все, чтобы первой сообщить ему: бегом прибежала домой из школы, спеша провозгласить новость. Но он сделал вид, что за всю жизнь и словом с ней не перебросился. Позволил себе всего три замечания.
— Бедняга, — сказал он. — Жизнь у нее была не сахар.
Затем, словно взяв себя в руки и вспомнив, с кем он говорит:
— Ну, умерла и умерла — невелика потеря для города.
Вдруг он как будто встревожился.
— Чахотка? Постой-ка, она ведь заразная, да? Хм, чудны дела Твои, Господи.
К чему он все это говорил, я тогда не понимала, но слова запомнила надолго. Не раз думала я с тех пор: в котором из трех случаев он говорил от души?
После школы братья работали в магазине. Денег они, конечно, не получали. Но и вреда от этого не было. Тогда считалось, что молодежь должна помогать по хозяйству, и потому дети не болтались без дела, как сейчас. Мэтт, худой парень в очках, работал много и упорно, никогда не улыбаясь, но и не жалуясь. Однако руки у него росли не оттуда — то споткнется о мешок со стеклами для ламп, то смахнет с полки бутылку ванильной эссенции, и тогда ему здорово влетало от отца, который не терпел неуклюжести. Когда Мэтту стукнуло шестнадцать, он попросил у отца ружье, чтобы поехать с Жюлем Тоннэром ставить зимние капканы на Скачущей горе. Отец, естественно, ничего ему не дал: сказал, что Мэтт прострелит себе ногу, а протез ему не по карману, да и вообще, он не позволит сыну шататься по округе с полукровкой. Интересно, что чувствовал тогда Мэтт? Этого я не знала. Я вообще мало что знала о Мэтте.
Мы частенько вытаскивали из-под дощатых дорожек медные монетки — их в изрядном подпитии роняли беспечные субботние гуляки, возвращавшиеся домой из отеля «Королева Виктория», и Мэтт всегда опускал свою веревку с еловой смолой на конце, хорошенько до этого пожеванной, с серьезным и сосредоточенным видом. Пойманные монетки он никогда ни на что не тратил и никогда ими не делился, даже если смолу для этих целей мы давали ему прямо изо рта. Он складывал их в черную жестяную копилку вместе с мелкими бумажными деньгами — двадцатипятицентовыми купюрами, которые присылали тетушки из Торонто, и пятидесятицентовыми, которые отец торжественно вручал нам на Рождество. Ключ от копилки он носил на шее, словно медаль Святого Христофора или распятие. Мы с Дэном обычно поддразнивали его с безопасного расстояния:
- Жадный Мэтт, жадный Мэтт,
- Не поймаешь, нет, нет, нет.
Я никогда не видела, чтобы он доставал деньги из своей копилки. Нет, он копил не на складной ножик или еще какую-нибудь безделушку. Я слишком плохо о нем думала. Правду я узнала только много лет спустя, слишком много лет спустя, когда уже вышла замуж и переехала в дом Шипли. Тетушка Долли рассказала.
— Ты разве не знала, Агарь, на что он хотел потратить свои деньги? Я смеялась над ним, а он и в ус не дул — такой уж он был. Мэтт, видишь ли, решил отделиться от отца, или выучиться на адвоката на Востоке, или купить судно и торговать чаем, такие вот чудные мечты, как у любого мальчишки. И вот, на семнадцатом, что ли, году до него наконец дошло, что на горстке монет далеко не уедешь. Знаешь, что он тогда сделал? Пошел к старику Доэрти и купил боевого петуха — так вот глупо все сразу потратил, да еще и переплатил, поди. Он свел его с петухом Жюля Тоннэра, ну и Мэттова птица проиграла, конечно, — что он в них понимал-то? Он принес его домой — вы с Дэном, наверно, гуляли, потому что я на кухне была одна, — уселся и долго-долго на него смотрел. Ох и мерзкий был вид у того петуха — перья в крови, сам еле дышит. В общем, Мэтт свернул ему шею и похоронил. Сказать по правде, даже и не жалко было петуха. Из него и бульона не вышло бы. И для еды плох, и для боя негоден.
Дэниел был совсем другой. Палец о палец не ударит, пока его не заставишь. Он всегда отличался слабым здоровьем и очень хорошо знал, какие это дает преимущества. За завтраком он мог отодвинуть от себя тарелку с кашей, тихонько вздохнув, и тетушка Долли сразу трогала его лоб и отправляла в кровать — «сегодня никакой школы, молодой человек». Она как заведенная бегала вверх-вниз по лестнице, таская то тарелки с бульоном, то горчичники, и в результате, получив свою дозу заботы, он решал, что ему хотя совсем немного, но легче, и соглашался есть малиновое варенье и выздоравливать на диване в гостиной. С отцом такие трюки не проходили — тот говорил, что Дэну нужен только свежий воздух и физические нагрузки. Иногда он выгонял Дэна из постели и отправлял убираться на складе при магазине. Но если уж это случалось, то на следующий день, к гадалке не ходи, Дэна подкосит ветрянка или еще какая-нибудь хворь, не менее очевидная и неоспоримая. Наверное, он мог заболевать усилием воли, потому что болезни разводил в себе, как иные люди разводят редкие растения. По крайней мере, так я тогда думала.
Когда мы стали подростками, отец иногда разрешал нам устраивать вечеринки для друзей. Он просматривал списки гостей и вычеркивал неподходящих. Из моих сверстников среди приглашенных всегда была Шарлотта Тэппен — это даже не обсуждалось. Телфорду Симмонсу позволяли приходить, пусть и с натяжкой. С Генри Перлом получалось неудобно — его родители были хоть и приличные люди, но фермеры, потому у них, как решил отец, не было подходящей одежды, и наше приглашение только поставило бы их в неловкое положение. Лотти Дризер не получала приглашений на наши вечеринки, но, когда она превратилась в очаровательную куколку с солидным бюстом, Дэн однажды провел ее тайком, и отец устроил скандал. Дэн любил хорошо одеваться и на вечеринки каждый раз надевал что-то новое, предварительно вытянув деньги из тетушки Долли. Когда он не болел, это был редкостный весельчак, легко скользивший по жизни, как жучок-водомерка по воде.
В те времена террасы украшали деревянной резьбой, которую красили в белый цвет, — она очень изящно смотрелась на фоне светло-бежевых кирпичных стен, как у нас. Одно время появилась мода на японские фонарики в форме луковицы, которые вешали на окрашенную резьбу, — ярко-красные, из тонкой бумаги на бамбуковом каркасе, они были усеяны золотыми драконами и хризантемами. В каждом фонарике была свеча, которая то и дело гасла: как ни посмотришь, всегда какой-нибудь долговязый парень взбирается со спичкой в руке по опоре крыльца, чтобы вновь озарить светом площадку, где мы кружились в шотландском танце. Боже, как я любила эти танцы, я и сейчас слышу топот ног и звуки скрипки, похожие на треск сверчка. Волосы я закалывала на макушке, но они все равно распускались и спадали по плечам черным шелком, который мальчишки так и норовили потрогать. Не так уж и давно это было.
Зимой река Вачаква покрывалась твердым, как мрамор, льдом, и мы катались там на коньках — поворачивали на излучинах, спотыкались о замерзшие волны и объезжали опасные полыньи. Старик Доэрти владел не только извозчичьим двором, но и манавакским ледохранилищем, и его сыновья приезжали на Вачакву с лошадьми и телегами, чтобы вырезать ледяные блоки. Иной раз скользишь по реке и вдруг видишь за поворотом темное пятно, зияющее как глубокая рана на белой коже льда, — значит, здесь побывала телега Доэрти и поработала ледовая пила. Однажды в сумерках, когда все формы и цвета сливаются в одно серое пятно, мой брат Дэниел ехал задом, рисуясь перед девочками, и провалился.
Там, где вырезали блоки, слой льда был очень толстым, и края дыры не обламывались. Услыхав наши крики, Мэтт подъехал к самому краю и вытащил Дэна. Мороз был в тот день градусов тридцать, не меньше, а дом наш был на другом конце города. Странно, что нам с Мэттом не пришло в голову привести Дэна в первый попавшийся дом, — мы только и думали, как бы побыстрее доставить его домой, пока не пришел отец, чтобы никто, кроме тетушки Долли, об этом не узнал. Когда мы добрались, одежда на Дэне замерзла, хотя Мэтт снял свое пальто и завернул в него брата. Отец оказался дома — к несчастью для Дэна, которому здорово влетело за то, что он не смотрел, куда едет. Тетушка Долли напоила его виски с лимоном и уложила в кровать, и на следующий день все вроде было в порядке. Я не сомневаюсь, что все и правда бы обошлось, охрипни он хотя бы. Но никакой хрипоты и в помине не было. Когда же он слег с воспалением легких, я только и думала о том, сколько раз мне приходилось подозревать брата в притворстве.
В тот вечер, когда у Дэна началась лихорадка, тетушка Долли пошла к портнихе Флосс Дризер, тете нашей Лотти. Она заказала себе новый костюм и теперь часами пропадала на примерках, так как Флосс была в курсе всего, что происходит в Манаваке, и щедро делилась своими знаниями. Отец задерживался на работе, и дома оставались только мы с Мэттом.
Мэтт вышел из комнаты Дэна, чуть подавшись вперед, будто куда-то спешил.
— Что случилось? — Может быть, я и не хотела этого знать, но спросить было нужно.
— Он бредит, — сказал Мэтт. — Иди за доктором Тэппеном, Агарь.
Я пошла — вернее, полетела по белым улицам, не замечая ни сугробов, в которые наступала, ни мокрых ног. Когда я добежала до дома Тэппенов, доктора там не оказалось. Шарлота сказала, что он уехал в Южную Вачакву и при таких дорогах вернется только к утру, а то и позже. Да, снегоуборочных машин тогда еще не было.
Когда я вернулась домой, Дэну было хуже; Мэтт, спускавшийся по лестнице, чтобы узнать от меня новости, выглядел страшно напуганным, и в то же время глаза его бегали, будто он пытался придумать, как бы взвалить всю тяжесть положения на кого-то другого.
— Пойду в магазин за отцом, — сказала я.
Мэтт изменился в лице.
— Никуда ты не пойдешь, — неожиданно резко сказал он. — Не отец ему нужен.
— А кто же?
Мэтт отвел взгляд.
— Мама умерла, когда Дэну было четыре года. Он до сих пор не может ее забыть.
Мне тогда показалось, что Мэтт чуть ли не извинялся передо мной, словно не хотел, чтобы я подумала, будто он винит меня в смерти матери, хотя на самом деле так оно и было. А может, ничего подобного он и не чувствовал — как тут поймешь?
— Ты знаешь, что он хранит в шкафу? — продолжал Мэтт. — Старую клетчатую шаль, мамину. В детстве он с ней засыпал. Я думал, он ее давно выкинул. А она так и лежит в шкафу.
Потом он повернулся ко мне и взял меня за руки — насколько я помню, это был первый и последний раз, когда мой брат Мэтт позволил себе нечто подобное.
— Агарь, накинь шаль и обними его, хоть ненадолго.
Я напряглась и высвободила руки.
— Не могу. Прости, Мэтт, но я не могу, не могу и все. Я непохожа на нее ни капли.
— Ему все равно, — зло сказал Мэтт. — Он не в себе.
Но все мои мысли были об этой слабой женщине, которую я никогда не видела, женщине, на которую, как все говорят, так похож Дэн и от которой он унаследовал эту болезненность, совсем чуждую моему сердцу, как бы ни хотело оно сочувствовать. Притворяться ею было выше моих сил.
— Не могу, Мэтт, — я плакала, переживая такие муки, о которых он и не догадывался: больше всего на свете я хотела выполнить его просьбу, но не могла этого сделать, не могла переступить через себя.
— Ну и не надо, — сказал Мэтт.
Когда мне удалось снова взять себя в руки, я зашла к Дэну в комнату. Мэтт сидел на кровати. Он повесил шаль на одно плечо, так что она спадала на ноги, и гладил лежавшую у него на коленях голову Дэна, гладил влажные от пота волосы и мертвенно-белое лицо, как будто у него на руках малыш, а не парень восемнадцати лет. Думал ли Дэн, что сбылась его самая заветная мечта, или нет, и мог ли он вообще думать, я не знаю. Но Мэтт сидел так несколько часов кряду, не двигаясь, а когда он пришел ко мне на кухню, я поняла, что Дэна больше нет.
Прежде чем оплакивать брата или хотя бы сообщить мне новость, он подошел ко мне вплотную и положил на меня руки — очень нежно, если не считать того, что положил он их мне на горло.
— Скажешь отцу, — проговорил Мэтт, — я тебя придушу.
Плохо же он меня знал, если допускал, что я могу рассказать. Впоследствии я часто размышляла, что было бы, если б я поговорила с ним и попыталась что-то ему объяснить, — но как? Я и сама не знала, почему не смогла сделать то, что смог он.
Так много всего случилось. Сейчас вспоминается другой случай — я тогда была почти взрослая. Чуть повыше Манаваки, недалеко от пионов, мрачно свисавших над могилами, располагалась городская помойка. Здесь были ящики, коробки из-под чая с оторванными железными ободками и прочие отходы нашей жизнедеятельности, обожженные и почерневшие от огня, которым несколько раз в год прижигали эту гноящуюся болячку. Здесь были старые сани и коляски с ржавыми пружинами и дырявыми сиденьями — останки средств передвижения, которые покупали себе состоятельные горожане: новые и красивые, они были нужны, а состарившись и превратившись в такие же развалины, как и их хозяева, они не удостаивались даже погребения в земле. Здесь были объедки — обглоданные кости, подгнившие тыквенные корки, кожура и огрызки, сливовые косточки, вскрытые банки с закисшим вареньем, которое скрепя сердце выкинули, дабы не рисковать отравиться. Мерзкое местечко, где даже сорняки росли гуще и выглядели омерзительней, чем везде, как будто хотели наглядно продемонстрировать все самые отвратительные последствия неправильного питания.
Однажды я оказалась там вместе с подружками, когда была еще девчонкой, почти юной леди, но еще не совсем (как странно звучат эти высокопарные слова, и все же я их произношу не без теплых чувств). Мы шли на цыпочках, брезгливо приподнимая подолы, словно горделивые принцессы, которые вдруг оказались в толпе нищих с саднящими ранами.
Мы увидели огромную кучу яиц — наверное, возчик побил их в дороге и бросил здесь, отчаявшись продать. Стоял очень жаркий июльский день — и сейчас чувствую пот на своей шее и сжатых ладонях. С ужасом, который охватывал сердце, сколько ни отворачивайся и как ни спеши пройти мимо, мы увидели, что из некоторых яиц, сохранивших жизнь и согретых солнцем, вылупились цыплята. Полуживые, окровавленные, голодные и больные птахи, оказавшиеся в западне из разбросанной вокруг скорлупы, ползали, словно маленькие червячки, так что из мусора повсюду выглядывали беспомощно полураскрытые клювики. От этого зрелища меня чуть не вырвало, да и всех остальных тоже, кроме одного человека.
Лотти сама была не тяжелее яичной скорлупки, и я мрачно завидовала ее маленькой изящной фигурке и светлым и тонким волосам — я-то была высокая, крепкая и темноволосая и мечтала совсем о другой внешности. С тех пор как умерла ее мать, Лотти воспитывала тетка — та самая портниха, и мы уже почти забыли о парочке, бездумно — как животные, а может, как боги — предавшейся однажды греху где-нибудь в канаве или сарае. Она посмотрела на птенцов. Не знаю, заставила ли она себя или это было естественное любопытство.
— Нельзя их так оставлять.
— Но, Лотти… — это сказала Шарлота Тэппен, которая всегда отличалась исключительно слабым желудком, несмотря на то что отец ее был доктором. — Что мы можем поделать? Я даже и смотреть на них не могу, меня сейчас стошнит.
— Агарь… — начала Лотти.
— И близко к ним не подойду, — сказала я.
— Все с вами ясно, — зло сказала Лотти. — Ну и не надо.
Она взяла палку и стала ломать им головки, которые были не крепче скорлупы, а некоторых раздавила своими черными лакированными туфельками.
Это был единственно верный поступок — поступок, который я не смогла бы совершить. И все же я очень страдала из-за того, что оказалась на такое неспособна. Меня тогда больше уязвляло, что я не смогла заставить себя убить этих птах, чем то, что я не смогла заставить себя утешить Дэна. Я гнала от себя мысль, будто Лотти может быть сильнее меня — ведь я была уверена, что это не так. Так почему же я не смогла этого сделать? Наверное, дело в брезгливости. Уж точно не в жалости. Из жалости их избавили от страданий — по крайней мере, так я тогда думала, да и сейчас, пожалуй, частично с этим согласна. Но они к тому же являли собой отвратительное зрелище, которое резало глаз. Прошло время, и теперь я не уверена, что Лотти сделала это исключительно ради их блага. Сейчас я уже не жалею, что сама не растоптала птенцов.
Робкий стук в дверь. Нет, Дорис, никого ты этим не обманешь, разве что саму себя. В жизни я не встречала менее робких женщин, и все же она упорно надевает эту маску серой мыши, как те ужасные дети, которых Марвин бесстрастно наблюдает по своему телевизору, надевают картонные уши. Стучится еле слышно, чтобы потом, как обычно, шепотом пожаловаться Марвину: «Я уж нынче осторожно: чуть погромче стукнешь, сразу бучу поднимет». О, тайные радости мученичества.
— Входи.
С моей стороны приглашение войти — чистой воды формальность, ибо она уже протискивается в дверь. На ней темно-коричневое платье из искусственного шелка. В нынешние времена все стало искусственным. Настоящий шелк, как и настоящие люди, уже не в моде, а может быть, их просто никто не может себе позволить. Дорис неравнодушна к тусклым цветам. Она считает их благородными — что ж, если благородство человека определяется по одеяниям цвета сумрака, тогда конечно же стоит именно их и носить.
На мне платье из сиреневого шелка — сегодня же, кажется, воскресенье. Точно, воскресенье. Мой шелк — настоящий, эти нити пряли черви, поедавшие где-то в Китае листья тутового дерева. Продавщица клятвенно меня заверила, что это натуральный шелк, и я не вижу причин сомневаться — очень приличная была девочка. Дорис же голову дает на отсечение, что это ацетат, уж не знаю, что это такое. Она уверена, что, когда я хожу по магазинам одна, меня все обманывают, потому я должна непременно брать ее с собой; с тех пор как ноги стали отказывать, я так и делаю, только вот вкус у нее примерно как у курицы, да и внешне она похожа на наседку, в своем ужасном коричневом наряде, вместо перьев украшенном перхотью на обоих плечах и по всей спине. Эта женщина не отличит шелка от мешковины. Как она злилась, когда я купила это платье! Вздыхала, фыркала, называла нелепым. Куда, мол, это годится — старуха, а все девочкой наряжается. Пусть говорит. Мне оно нравится, и отныне, пожалуй, я буду носить его и по будням. Хочу и буду. Не запретит же она мне, если я так хочу.
Платье это точь-в-точь того же оттенка, что и сирень, которая росла у серого крыльца дома Шипли. Для цветущих кустарников здесь не было ни времени, ни места — этой земле с самого начала не повезло с хозяевами. По всему двору лежала вышедшая из строя техника, напоминавшая вынесенные на берег огромные кости древних морских тварей, а незанятая земля представляла собой вязкую грязь с желтыми аммиачными лужами — там, где лошади справляли нужду. Сирень росла сама по себе, без всякого ухода, и в начале лета цветки свисали с веток, усыпанных зелеными сердцами листиков, словно нежно-лиловые гроздья винограда, излучая такой насыщенный и сладкий аромат, что он — хвала природе! — заглушал все остальные запахи.
Что же нужно от меня этой толстухе Дорис и отчего она так скалится?
— Хочем с Марвом чайку попить. Пойдете с нами, мама?
Ножом по сердцу. Хочем. Ну почему он не мог найти себе грамотную жену? Впрочем, глупо ожидать этого от человека, который и сам говорит с ошибками. В точности как Брэм. Странно, что меня это до сих пор волнует.
— Не сейчас. Может, спущусь чуть позже, Дорис.
— Он же остынет, — мрачно говорит она.
— А второй раз заварить, я полагаю, нам не по карману?
— Пожалуйста… — теперь она говорит устало, и я раскаиваюсь, я проклинаю себя за грубость, я хочу взять ее за руки и молить о прощении, но ведь тогда она подумает, что я спятила совсем, а не наполовину, как считает сейчас.
— Давайте не будем опять, — говорит она.
Тотчас же я забываю свое малодушное раскаяние.
— Что значит — опять? — От смутных подозрений мой голос срывается.
— Вчера я вам заварила по новой, — говорит Дорис, — а вы весь чайник в раковину вылили.
— Не было такого. — Я и в самом деле не припоминаю. С натяжкой, но могу допустить, что, возможно, срывалась на нее по пустякам, но чтобы я забыла? Так как я не помню такого поступка с моей стороны, но и не помню, чтобы я этого точно не делала или сделала что-то другое (положим, выпила этот чай, если уж на то пошло), то начинаю волноваться.
— Ну хорошо, хорошо, иду.
Я спешно поднимаюсь со стула, намереваясь навести порядок на туалетном столике, а затем спуститься к ним через какое-то время после Дорис. Но встаю я слишком резко. Артрит связывает мышцы и вены в узлы, словно веревки. Голени и стопы стали как пеньки: толстые и неподвижные, попробуй их выкорчевать. Из-за этого я чуть спотыкаюсь о край коврика.
Все было бы в порядке, все бы обошлось, не напугай меня эта полоумная. Не хуже пожарной сирены она вскрикивает в ужасе и надежде предупредить несчастье.
— Мама, осторожней!
— Что? — Я встряхиваю головой, как вялая старая кобыла, которая услышала треск огня или почуяла запах дыма.
А потом я падаю. Ужасная боль под ребрами — та же боль, что стала моим частым гостем последнее время, хотя я ни словом не обмолвилась об этом Марвину или Дорис. От резкого падения у меня такое чувство, что ребра, глубоко спрятанные под толстым слоем жира, складываются, словно бамбуковый остов бумажного веера. Боль горит внутри огнем, прожигает до самого сердца и мешает дышать. Я разеваю рот и хватаю воздух, как рыба на скользких досках пирса.
— О Господи, Господи… — причитает Дорис, хлюпая носом.
Она хочет меня поднять, но не может. Пыхтит и тужится, как телящаяся корова. На лбу у нее выступают темные вены.
— Оставь меня, оставь меня в покое… — Неужели этот страдальческий голос принадлежит мне? Я поскуливаю, как раненая собака.
Затем, к своему ужасу, я чувствую на щеках слезы — кажется, мои, но как же они позорны, все равно что неожиданная влага на простынях больных и немощных. Предательские струйки стекают по щекам. Нет, нельзя плакать перед ней. Я прогоняю слезы, кляну их на чем свет стоит — пусть исчезнут сию же минуту. Но так и не могу произнести ни слова, а слезы не высыхают.
— Марв! — зовет она. — Маарвиин!
Слышны глухие шаги — он поднимается по лестнице, довольно быстро для него, ибо сын мой — грузный мужчина, круглый, как бочка, и быстрые движения даются ему нелегко. Ему ведь уже шестьдесят пять, если не больше. Странно. Хотя ему, наверное, еще более странно — иметь в таком возрасте живую мать. Широкое лицо сына выглядит встревоженным, а уж если есть на земле что-то, что Марвин терпеть не может, так это тревожиться и расстраиваться. Спокойствие, вот что для него главное. Его спокойствие несокрушимо. Если бы вместо меня упал и разбился вдребезги весь мир, он лишь покачал бы головой, похлопал глазами и произнес: «М-да, хорошего мало».
Кто же все-таки назвал его Марвином? Брэм, ясное дело. Похоже, это было традиционное имя для всех Шипли. Именно подобными именами они нарекали отпрысков. Мейбл, Глэдис, Вернон, Марвин — все как на подбор плоские, скучные имена, безвкусные, как бутылочное пиво.
Он берет меня под мышки и тянет наверх, и, наконец, я поднимаюсь, то есть меня поднимают, как бетонную плиту. Марвин бросает взгляд на Дорис, которая квохчет рядом.
— С этим надо кончать, — говорит он.
Не вполне ясно, что он имеет в виду: то ли я должна усилием воли прекратить падать, то ли Дорис должна прекратить меня поднимать.
— Рухнула, как дом.
— И тем не менее, невзирая ни на что, — изрекает Марвин (он любит высокопарные слова), — я не желаю, чтобы у тебя случился сердечный приступ.
Ну что ж, теперь ясно. Он говорит о Дорис. Она глубоко вздыхает, словно выпуская воздух из самых глубин живота, и бросает на него многозначительный взгляд. Приподнимает бровь. Он качает головой. Что за тайные знаки? Только что они говорили так, будто я пустое место, не человек, а мешок с песком, который они подняли с пола. Но сейчас они вдруг вспомнили, что я все слышу, и от этого им не по себе. Я чувствую: надо объяснить им, что это недоразумение, надо как-то показать, что это из ряда вон выходящее событие, которое не повторится впредь.
— Все хорошо, — говорю я. — Я просто слегка растерялась. Все из-за коврика. Говорила же тебе, Дорис, убрала бы ты этот ужасный коврик из моей комнаты. Он опасный. Тысячу раз говорила.
— Хорошо, уберу, — говорит Дорис. — Пойдемте уже чай пить, а то остынет. Сами справитесь?
— Конечно, — резко отвечаю я. — Почему же не справиться?
— Давай я тебе помогу, — встревает Марвин, беря меня за локоть.
Я отталкиваю его лапу.
— Спасибо, я сама. Иди вниз. Я сейчас буду. Иди же, ради Бога, иди.
Наконец они уходят, неуверенно оглядываясь. Вдруг случится чудо, и я слечу вниз по лестнице и сломаю шею?
Я выжидаю, стараясь вернуть самообладание. На моем туалетном столике — флакон одеколона, который Тина, их дочь и моя внучка, подарила мне на день рождения, или Рождество, или еще какой-то праздник. «Ландыш». Я не виню ее за такой выбор, не считаю ее бестактной. Откуда ей было знать, что именно ландыши, эти белые цветы со сладким, даже приторным запахом, мы вплетали в свое время в венки для мертвых. Запах одеколона ничуть не напоминает аромат цветка, давшего ему название, но он весьма приятен. Я слегка смачиваю им запястья и пускаюсь в опасный путь вниз по лестнице. Я крепко держусь за перила, и кончено же у меня все очень хорошо получается, как, впрочем, и всегда, когда нет зрителей. Я добираюсь до зала, потом до гостиной, кухни, и вот он — чай.
Готовит Дорис хорошо, это надо признать. Даже будучи невестой Марвина, она уже умела приготовить вполне приличный обед. Что неудивительно, ей ведь всегда приходилось готовить, даже в юности. Она из самой обычной большой семьи, и этим все сказано. Я-то научилась готовить уже после свадьбы. В детстве я частенько проводила время на нашей огромной и теплой кухне с зелеными шкафами, но появлялась там с одной целью — посмотреть и перекусить. Посмотреть, как тетушка Долли месит тесто и бьет его кулаками или чистит яблоко, так что получается одна длинная завитая ленточка из шкурки. Я тогда размышляла, как же, должно быть, грустно всю жизнь заниматься чужим хозяйством. Предчувствий никаких не было и в помине, и я была уверена, что я… о, я совсем не такая, как тетушка Долли. Мы прекрасно с ней ладили, но при этом у меня было ощущение, что я совсем другого склада, другой породы.