Беглые в Новороссии Данилевский Григорий
– Стало, он дома? Это скучает он, значит?
– Дома-с.
– Он что делает?
– Известное дело, барин! Больше пишут-с, лежат на диване, или приказы отдают, либо курят… У нас тоже гости бывают.
– Кто же?
– Господа Небольцевы, немец Шульцвейн опять насчет степи наезжал…
– А он ездит куда?
– Как не ездить! В поле ездят на работу; так куда-нибудь в гости…
Священник обратился к дьячку, у которого рот с приездом Абдулки как открылся, так и остался.
– Газеты, Фендрихов, на столе лежат?
– На столе.
– Все там лежат?
– Все.
– Ну, так ты ему это дай; а ты, видишь ли, любезный, полковнику кланяйся и скажи ему от меня – слышишь? – от меня скажи: очень рад, да чтоб только листочков там не помяли.
– Будьте покойны-с.
– А косари почем? – нежданно и уже без всякой причины брякнул старик.
– По трехрублевику-с в день и по порции.
– Ай, батюшки! Вот ломят! Ну, да я по трехрублевику не достану, где нам!
Посланный уехал. Священник вошел в комнату, стал перед дьячком, отер крупный пот с лица и расставил руки, а потом ударил себя по лбу:
– Вот опростоволосился! И чего я так его почтил? Что, брат Фендрихов, а? Каков тузище?..
Дьячок махнул рукой и зарычал:
– Голодному ли, в мороз ли, больному ли, а я бы ему отказал! Развратник, антихрист! Это он, другому некому, я уж знаю! Эк, анафема! И еще за газетами к нам же… Тьфу, и сраму им нет!
Газеты полковнику отвезены, но он их бросил, не читав, и, следовательно, не имев случая узнать, кого разыскивают из новых беглых, за чем он прежде всегда следил, между прочим. Когда священник получил обратно газеты, он заметил, что полковник их вовсе не читал. Они были в том же положении, как сложил он их, отправляя.
«Странно! – подумал священник, – так и есть, он их брал, чтоб только вид показать, что его совесть против меня чиста. Но с беглыми как бы он теперь не попался…»
VIII. Пленница
Между тем как Мосей Ильич Шутовкин, поручив своих детей Михайлову, с незапамятным порывом отдался поздним опытам любви и плотоядно увеселялся в компании своей красавицы, а Михайлов, предоставляя малым птенцам клевать не одни зерна науки, но и всякие другие зерна, благодушно аферировал с мелкими окрестными торгашами, в это время буквально никто в околотке не знал, куда делась вторая красавица. Таковы уж степи. Кто украл, догадывались сначала немногие; но потом и эти бросили свои догадки и почти перестали вовсе судить о них. Да и не к тому повернулись в ту пору общие толки и мысли. В это время подходила жатва пшеницы; пшеница начинала уже осыпаться, все хватались за серпы и косы, а между тем носились тревожные слухи о саранче, что будто где-то не то с Дону, не то из Крыма она летела и близилась. С трепетом поглядывал Панчуковский на свой громадный рисковый тысячедесятинный посев пшеницы. Он частенько показывался на балконе верхнего яруса своего дома и, куря душистую кабанас или фуэнтес, всматривался в далеко волнующиеся сухим шорохом хлебные нивы.
– Почем у вас в конторе объявлена цена за съемку десятины пшеницы? – подобострастно спрашивали полковника мелкие соседи его, из небогатых дворянчиков.
– Дорого-с, – говорил, надменно пошучивая, новороссийский янки, – по девяти целковых за десятину, скосить только и сложить в копны! Осточертела мне совсем эта пшеница своими анафемскими расходами!
– А! По девяти целковых за одно это? Вот сказать бы это в Питере!
Соседи ухмылялись улыбочками голодных собак, но втайне трепетали, что им надо будет то же платить.
Но где же Оксана? Куда запрятал ее Панчуковский с той поры, как ее завез было на свой хутор, под Ростовом? Никто этого не знал и не ведал.
Знали соседи, что точно полковник ездил в день пропажи Оксаны на торги, был там с Шульцвейном и через три дня воротился. Стал он потом ездить всюду, по-прежнему разговорчивый, степенный, веселый и вместе с тем серьезный, пленяя всех своим нарядом, обращением, прической и даже щегольскими ногтями. Глянет по отъезде его на свои лапищи и на навозоподобные ногти какой-нибудь Вебер, или Швабер, или сосед-плантатор из русских же рассмеется и плюнет на пол, не метенный уже две недели по поводу полевых работ.
– И когда у этих господ, – замечает иной из них, – времени станет еще на такое продовольствие ручек и ногтей? Тут некогда иной раз головы вычесать, бороды побрить; рубаху одну по неделям в степи таскаешь, так что после жена и в спальню к себе не подпускает! А он? Это непостижимо! И дела как будто идут еще лучше нашего! Вон и Шульцвейна, говорят, осилил… непостижимо!
«Сказать бы опять, что полковник, если бы похитил точно девушку, – думали иногда соседи, – то ворота бы затворял в свое жилище, а то нет: всякий входит туда и выходит оттуда свободно!»
Стены действительно были высоко выведены, не влезешь без порядочной лестницы на них ни снутри, ни снаружи. На воротах висели огромные замки. Снутри они еще запирались прежде на ночь на железные засовы, а теперь стояли постоянно настежь. В кухонный флигель, единственное здание, кроме конюшни, внутри главного двора (остальные здания: рабочие, кузница, овчарни, скотные сараи и ток были за двором в полуверсте), также всем позволялось ходить. В самом доме, наконец, внизу и вверху, окна были, как всегда, не закрыты ставнями. В нижних окнах, под полуопущенными белыми жалюзи, отороченными алыми фестонами, часто показывалась красивая русая голова владельца. Слуга, повар, кучер и приказчики отдельных частей, являясь из кухни и из задворных строений, так же свободно входили в дом за приказаниями и по делам домашнего обихода. Однажды только в это время полковника сильно огорчили некоторым громовым известием. На степь, перебитую им для своих овечьих стад у Шульцвейна на торгах, налетела с Кубани саранча и в два дня съела все камыши и травы. «Оборвалось! – сказал Панчуковский, – ну, да зато же немца в пыль стоптал!» И стада, вышедшие было из его хуторов на новые приволья, возвратились снова назад. Зато домашнее счастье выкупало теперь всякие потери, да и ожидался сбор с баснословного в крае посева пшеницы. «Сто тысяч дохода за глаза! – думал полковник, – за глаза!» Часто под вечер, высунувшись из окна кабинета в тень на воздух, когда солнце уже переливалось за другую часть красивого двухэтажного дома, кидал он на двор просо и кормил из своих рук голландок, кохинхинок, хохлатых разнородных кур собственного завода или сманивал к крыльцу, швыряя гарнцем[45] крупы, целые стаи голубей, водившихся на крыше каменной конюшни. Голуби кружились, садились по двору стадами или, насытившись у крылечка, вились над большими тополями, осенявшими дом до верхушек окон второго этажа, полузакрытого ими. Ходила возле кур и голубей, ухмыляясь в счастье и в гордости хозяйки, одна подслеповатая батрачка, шестидесятилетняя добродушная карга, Домаха, также из беглых. В бегах она пребывала уже более сорока лет, мыкалась во многих местах и была рада, что сперва пристроилась в Новой Диканьке кухаркою нанятых рабочих, потом коровницей и наконец птичницей. Домаха была совершенно седая и даже с седыми кустоватыми бровями, отменно шедшими к ее темно-оливковому, южному морщинистому лицу. Она постоянно где-нибудь смиренно копалась, отличалась мягкостью нрава и голоса, исполняла молча все, что ей давали, заменяла и огородницу, и водоноса, и дворника. Хотя теперь у полковника во дворе, в отличных деревянных конурах, содержались на цепи два злейших цербера, но полковник, поглядывая иногда на них и на Домаху, шутливо думал: «Нельзя ли уволить и собак и их должность также поручить Домахе? Она, верно, и лаяла бы с усердием по ночам!»
Итак, следов пребывания Оксаны у Панчуковского не оказывалось.
– У, проклятое бурлачье! Оно горой за него стоит! – говорили мелкие соседи, изредка еще толкуя о лихой дворне полковника. – Точно вертеп Синей Бороды! Что попадет туда, пиши пропало: как в воду канет. То пробавлялся захожими по воле красавицами, из окольных, а тут уж, как черкес, воровать живьем стал… Шутовкин тоже украл, да не прячется; а этот еще хитрит!
Являлись даже нарочитые соглядатаи к полковнику. Приезжал, между прочим, брат Небольцев, естественная дрянь, сплетник, слабохарактерный подслеповатый игрок и гаденький мот, в долгах, как в паутине, с целью будто бы купить браковых овец у полковника, а собственно поглазеть и понюхать, не спрятана ли где-нибудь в Новой Диканьке похищенная воспитанница отца Павладия. Его приняли очень сухо, но вежливо, и он уехал, ничего не открыв. Являлись в Новую Диканьку, будто мимоездом, из Святодухова Кута и дьячок и сам отец Павладий. Даже губернатор, говорят, прислал полковнику при энергической ноте, для сведения и ответа, безымянный донос о передержательстве беглых крестьянок и «неизвестно куда пропавшей воспитанницы священника Павладия Поморского». Панчуковский мастер был отписываться; ответил губернатору резко и умно, а вместе с тем частно послал исправнику три ящика отличных дорогих сигар. Но не мог полковник не обидеться на выходки соседей из более порядочного круга.
– Господа, довольно! – говорил он в одной компании, играя в банк третьи сутки. – Всякая шутка должна иметь свой конец. Я прошу вас больше не упоминать при мне об этой истории. Она обижает и меня, и мой чин, и мое положение в свете. Я уже вышел из поры дюжинного волокитства… Я, господа, не черкес и не юнкер, а Владимир Алексеевич Панчуковский!
Если бы кто захотел, однако же, подлинно узнать о судьбе Оксаны, тому стоило только обратиться с вопросами к старому «чабану» на арендном хуторе полковника. В день, когда Панчуковский, проводив после торгов с хутора колониста, вошел за перегородку своей пустки, чабан к вечеру услышал невыразимые крики. Чей-то сперва сильный и громкий, потом тихий и слабый голос молил о пощаде…
Старый чабан, больной и дряхлый человек, а некогда музыкант, вторая скрипка какого-то князя, из беглых, собирался уже Богу молиться после ужина и ложиться спать, как наконец обратил внимание на эти крики. Он вышел из своей хаты, постоял, послушал, и давно замершее сердце с силой застучало в его груди. Он сходил к овцам, воротился, крики стали смолкать. Кучер барина и другой батрак, наделенные, по обещанию, суммой на выпивку, весело ушли в овраг с квартою[46] водки, привезенной с торгов. Старик стоял один. «Не мне, видно, старому забродчику, – подумал он, – не мне одному не было счастья на свете! То еще чья-то доля пропадает, коли не пропала!» Сел, уронил седую голову на колени и заплакал. А ночь была так же восхитительна, и по-прежнему чудные, таинственные, обворожительные шорохи носились в воздухе окольных степей…
К ночи крики и голоса в пустке смолкли. А наутро полковник вышел веселый, как-то по-богатырски смелый, дал ближайшей прислуге опять на магарыч, Самуйлика оставил, а с батраком уехал. Немного погодя наехал в эту неотпетую глушь, четверней в карете, будто барина привез, один Абдулка побыл тут часа с три и к вечеру выехал. В карете окна были завешены. Чабан это видел с поля. «Не наше дело, – думал он, – не наше!» И тихо допасал свое стадо, тыкая палкою в траву, и, соображая, повторял, по обычаю, со скуки, счет прожитых им горемычных годов.
Полковник отлично устроился. Пленница его долго не смирялась, но потом, так же как и все на свете, смирилась. Кого не проберет железный коготь неволи и заточения? Ее поместили в уединенной комнатке дома Новой Диканьки, на мезонине. Разумеется, за нею ходила баба Домаха, и как кормила собак на привязи и кур по двору, с таким же молчаливым добродушием хлопотала она и возле убивавшейся господской пленницы.
– Что ты, мое сердце, стонешь все? Глянь: вон тебе ленты новые купили, кофту суконную, юбки пошили! Чего плакать? И-и, в наши годы мы не то сносили! – говорила иной раз Домаха, взбираясь на вышку к Оксане.
– Душно, бабо! Нельзя тут быть под этою крышею! От железа пар такой, духота, как в бане, и это с утра до ночи, целую ночь мечешься! Хоть бы посвежее…
– Так зачем же ты противишься, неласкова к нему? Тебя и держит под замком. А то пошла бы себе уточкою по свободе.
Оксана отмалчивалась и только плакала.
– Да вы, бабо, хоть окошко мне отворите!
– Слуховое? Другого нет.
– Да хоть слуховое, для воздуху.
– Эге! А как выскочишь с крыши да сдуру еще расшибешься? На то оно и забито у нас железом, тут прежде панская казна, сказывают, была. Около двери и сундук стоял.
– Куда мне разбиваться и скакать с крыши! Пропала уж теперь совсем моя голова; куда мне идти? Все от меня откажутся; и то я была сирота, а теперь чем стала?
Домаха качала головой.
– Сердце мое, сердце, одумайся! На что оно-то, что ты говоришь! Пан у нас добрый; побудь с ним годок-другой, он тебя в золото оденет. Вон и я была молода, наш барин сперва меня было отличил, а там и до дочек моих добрался. Так что ж? Поплакала да и замолчала! Сказано, переможется…
– А зачем же вы, бабо, бежали да уж столько лет тут мыкаетесь в бурлаках, на чужбине?
– Э, про то уж я знаю!.. Видишь, сердце, скажу я тебе, пожалуй: я пана нашего любила и во всем ему была покорна; да пани наша старая меня допекла, как помер он, от нее я и бежала… Я и бежала, сердце!
– Бабо, бабо! Жгите меня лучше на угольях, ставьте на стекла битые, только дайте мне домой воротиться, дайте там с горя моего помереть!
– Да ты же сирота, беглая, Оксана! Куда тебе идти?
– Я про то уж знаю, бабо! Попросите барина, чтоб пустил меня; будет уж мне тут мучиться… будет!
– Не можно, Оксана, не можно, и пустые ты речи говоришь! а когда хочешь, вот тебе нитки и иголки, шей себе рубашки, ишь какого холста барин купил! Голландского…
Домаха еще постояла, покачала головой и тихо ушла, недоумевая, как это среди такой холи и роскоши такая непокорность. Оксана плакала и, пока было светло, принималась без всякого сознания шить, что ей давали. Она, ноя от тоски, думала о священнике, о привольной роще, о ракитнике; дитя Горпины мысленно качала… А Левенчук?
Перед заходом солнца Домаха несла ей ужинать всяких яств и питий вволю. Ничего не ела Оксана. «Левенчук, Левенчук, где ты?» – шептала она… Сумерки сгущались, месяц вырезывался перед слуховым окном, ступеньки по лестнице наверх скрипели под знакомыми шагами, и дверь в вышку Оксаны отворялась… «Это он!» – подумает Оксана, задрожав всем телом, и кинется в угол каморки. Как бы хотела она в ту минуту нож в руках держать!..
Несмотря на темноту, легко, однако, отыскивается и ее угол, и она сама. Глухая и пустынная окрестная степь и темная-темная ночь не слышат ничего, что делается и кроется в этом каменном доме, за этою высокою оградой.
К рассвету Владимир Алексеевич выходил опять на площадку лестницы, будил ногой спавшую у порога заветных дверей верную дуэнью Домаху, приказывал ей пуще глаза беречь пленницу и сходил вниз. Внизу же иногда его покорно ждали те же услужливые Лепорелло: Абдулка или Самуйлик. «Ну, – думает Домаха, – барин теперь остепенился – одну знает!» А Владимир Алексеевич, нередко в ту же ночь до утра, скакал с ними верхом на другое свиданье, в какой-нибудь уединенный казацкий или колонистский хутор, где ожидали его новые, путем долгих исканий купленные ласки чернобровой Катри, Одарки или голубоокой немецкой Каролинхен. Оксана не знала, что и прибрать в голову, когда он уходил от нее. Только сердце усиленно билось в ее груди, как у перепела, нежданно перемещенного с привольных диких нив, из пахучих гречих или прос в тесную плетеную клетку: сколько ни мечись, сколько ни стукай в сети глупою разбитою головою, не вырвешься, не порхнешь опять на вольную волю!
Были последние дни июля.
День клонился к вечеру. По полю без оглядки и без дороги спешил куда-то напрямик рослый, дюжий, загорелый и страшно запыленный парень, в синем мещанском жилете, в новой черной свитке и в серой барашковой шапке. Он изредка останавливался у косарских артелей, подходил, что-то порывисто спрашивал и поспешно уходил снова далее. При повороте на Святодуховку он остановился, как бы в раздумье, идти ли туда или взять в сторону? Пошел было мимо, но одумался, махнул рукой и своротил опять туда. Отец Павладий столкнулся с ним у церковной ограды, идя зачем-то с ключами в церковь.
– Левенчук! Откуда?
– Я, батюшка…
Священник опомнился и более не спрашивал. Он молча пошел обратно в дом. Левенчук пошел за ним.
– Ну, вижу я, – начал, запыхавшись, священник, сев дома на крыльце, – вижу, что ты, Харько, все знаешь!
– Знаю, батюшка!
– Где же ты это так долго был?
– Болен был, на пристани; чуть не умер.
– Да, ты похудел!..
В эти четыре долгие недели Левенчук точно похудел, но в то же время возмужал, будто вырос еще более и, загорев и закрасневшись от дороги, похорошел. Волосы скобкой, стриженые усы стали виднее: молодец молодцом.
– Что это в котомке у тебя? Где это ты так принарядился?
– Это подарки невесте и вам, батюшка! Да и как было не нарядиться, дожидаясь такого дня? Работы было вдоволь на пристанях, и выкуп готов – да невеста, должно статься, не готова, батюшка! А я-то и хатку уж себе сторговал на Поморье, тихим трудом замыслил жить с нею…
Священник замотал головою, всхлипывая и смотря на Харька в испуге и в смущении.
– Убью, батюшка, – сказал неожиданно Левенчук, ударивши котомкой оземь, – убью его, зарежу, как собаку!
Глаза его сверкали. Лицо побелело.
– А потом что будет? – спросил священник, сам не зная, что отвечать на эту угрозу.
– Что вам, батюшка, каяться, как на духу? – спросил в свой черед Левенчук.
– Говори, как на духу!
– Ну, я подожгу полковника, запалю его со всех концов: клуню, овчарню, все зажгу, убью его и на себя руки наложу. Вот что!
Священник прошелся по комнате.
– Ах ты, душегуб, душегуб, Харько!
– Я-то душегуб? Нет, не я, а он! Да что мне теперь, ну? Думал, в бегах счастье найду… И тут его прежде нас, дураков, забрали! Дураки мы, вот что, батюшка! Право, дураки. Теперь я уж понял! Не то нам следует делать, вот что!
Священник встал, взял за полу Левенчука, повел его в спальню, разложил святой покров на столе, под образами, раскрыл на нем Евангелие и сказал:
– Беру с тебя присягу, Харитон: поклянись мне, что ничего того не сделаешь, на что повернулся нечестивый твой язык! Клянись, Харько! Я этого не попущу!
– Не буду я клясться, батюшка! Не буду!
– Клянись, Харько, клянись скорее, дурацкая твоя душа, а то донесу! Ей-богу, донесу!
– Доносите, доносите! А мы на вас надеялись, как на отца родного; вы же нам, несчастным беглым, советы давали, укрывали нас, кормили и обнадеживали нас…
– Я-то? Ах ты, глупец, дурак Харько! Когда я беглых держал? Да нет, ты не уйдешь от меня! Клянись, Харько! Ты не понимаешь, что говоришь! Клянись! – повторял священник Левенчуку, указывая на святую книгу и сам между тем трухнув не на шутку. – Давай присягу, а то свяжу тебя и донесу…
Левенчук подошел.
– Так слушайте же, батюшка: вот что будет теперь. Бежал я с неводов от моря, как весть о пропаже Оксаны дошла туда с людьми. Поверите ли – все жалели, как я опрометью побежал оттуда! По пути, на перекрестках, на мостах, у переправ – везде жалели. Народ зашумел, грозится, волнуется, так мне ли терпеть? Два дня я бежал, да вчера без души и упал в какой-то лощинке. Чабаны веберовские меня нашли, в корчму перенесли. Меня оттирали, кровь бросил один жидок… Вон рука моя еще и теперь перевязана; истомился я, а все-таки добежал до Ананьевки, а после до Андросовки. «Что, спрашиваю у людей, правда ли это?» – «Правда, отвечают, и все жалеют и там да на полковника указуют, – что греха не хотим брать на душу, некому больше! Это уж как змей лютый, как волк; кто попадет, съест наверно!» Так-то, батюшка, говорят про него люди.
Священник смотрел на него исподлобья. Он его и жалел, вместе и боялся.
– Так я уж, батюшка, вот теперь как надумал: пойду его просить: может, я его умолю, а может, не умолю, в ногах валяться буду! Не даст – не гневайтесь, батюшка… зарок свой я порешу…
Слезы бежали на подстриженные усы Харька.
Губы его тихо вздрагивали. Глаза тоскливо следили за священником. Священника передернуло, он взглянул в окно, закрыл книгу и сказал:
– Ну, коли так, так с Богом; я надеюсь, что полковник отдаст тебе Оксану. Нет у меня тебе благословения на злое дело; пожалей и меня, мои старые-то годы! А я сам буду писать Панчуковскому… Авось он отдаст Оксану. Да берегись только! Видишь, вон твоего же приятеля Милороденка отыскивают, не уцелеть ему – в каторгу сошлют, проклеймят, а все за его проделки! Вон и приметы его уже опубликованы… Так и с тобой то же будет, берегись!
Священник сел, надел очки, с трудом написал письмо, открыл сундук, достал оттуда деньги и, заметив, что в комнате стояли уже в слезах дьячок и старая дьячиха, сказал:
– Вот, тебе, Левенчук, это письмо; а вот и твои деньги, я грешен, я позарился на выкуп и задержал твое дело. Ну, да Бог тебя благословит; достанешь ее – веди, обвенчаю и так; не достанешь ее – не хочу твоего добра! Фендрихов, эти деньги вычеркни из книги той, знаешь? Им уже у нас не быть, на церковь-то…
– Где быть, ваше преподобие! Деньги несчастные!
Левенчук торжественно поклонился в ноги попу, даже поклонился и дьячку с дьячихой, вышел за двери, и не успела взволнованная компания выбежать на косогор, где так часто Оксана выжидала с поморья Левенчука, как и след Харька пропал.
– Что будет, то будет! – решил священник, возвращаясь домой.
– Ничего не будет, чувствую! – отвечал, всхлипывая, дьячок.
Дьячок ревмя плакал.
Шел Левенчук час-другой. Солнце уже начинало садиться. Туман пошел яром. Вышел он на косогор и ударил себя в голову: «И тут не везет, треклятая доля. С дороги на семи шагах сбился! Где же это я?» И он стал смотреть.
Стемнело. Дикие гуси вверху неслись к западу, чуть шелестя над его головою. Семья дроф, вспугнутых с ночлега, поднялась во ста шагах от него и побежала в сторону, мелькая между бурьянами. Ночные кузнечики трещали. Звезды зажигались. А в полуверсте огонек кто-то на ночь стал разводить…
Пошел Левенчук на огонек. Подходит: купеческая телега с товарами стоит; два купца на бурке лежат. Лошади овес с оглобель из мешка едят, котелок каши варится на таганке. Поздоровался Левенчук с купцами, подсел к ним. Видят те, что он все вздыхает; выспрашивать стали. Рассказал все Левенчук, как от своей барыни бежал, как тут жил, как девку полюбил и кто она такая, и как ее отца зарезали. Купцы переглянулись, стали живее его слушать. «Ну-ну, говори, миленький!» Все передал Левенчук об Оксане, что слышал от нее самой и от других, в том числе еще и от Милороденка, когда он впервые шел в эти места. «Куда же дели того зарезанного?» – спросил старший из купцов. «В Таганрог отвезли; там он и умер, полагать должно». Помолчали купцы, расспросили еще об Оксане, жалели о ней до крайности, советовали Харьку обождать, не горячиться с хлопотами о ее спасении, направляли Левенчука с жалобой в суд и к градоначальнику и, наконец, посадив его силою с собою ужинать, объявили, что они сами торговцы, часто бывающие в азовских городах, торговали когда-то в Таганроге и в Севастополе, а теперь торгуют в Моршанске и что, если бы когда-нибудь Левенчук захотел бросить здешнюю бродячую жизнь, они ему предлагают место. «Дарма, что ты беглый! Видим мы, что ты за человек; отпиши только, и мы тебя вызовем. А писать так-то и туда-то. Да коли женишься на Аксютке-то, то и с хозяйкою своею приезжай! – заключили купцы. – А как твоего грабителя прозывают?» – «Панчуковский». «Уж не он ли? – сказал один из купцов. – Верно, он и есть, барыня его у нас в городе чуть ли не проживает…»
Усталый и истерзанный душою донельзя, Левенчук заснул под телегою, а купцы, долго еще лежа у костерка, поодаль от него и от своего возницы, толковали промеж собою, все повторяя: «Он и есть, некому больше! Скажем его барыне, а то она, сердечная, сколько лет его разыскивает»…
IX. Беглые расшалились
Рано до света Харько вскочил, оглянулся. Купцов уже не было. Перекрестившись три раза на восход солнца, он сообразил свою дорогу и пошел по росистым еще сумеркам.
Щегольской домик Новой Диканьки вырезался перед ним, когда солнце стало уже всходить из-за красных кирпичных овчарен полковника.
Левенчук подошел к первой овчарне. Оттуда только что вышли овцы. Не найдя тут пастухов, он пошел к батрацким хатам. Из батраков кто умывался тут на дворе, кто Богу молился у своего крыльца, земно кланяясь, а кто вел волов на водопой.
– Пан дома?
– Дома. А что тебе?
– В косари не нужно ли?
– А чего ж ты без косы?
– Бурлака, братцы!
– Так! Ну иди же до конторщика. Там сегодня расчет за эту неделю.
«Воскресенье сегодня! А я и забыл!» – подумал Левенчук.
– Шинок у вас есть? – спросил он, стараясь быть развязным и веселым.
– Э, да ты, я вижу, хороший человек! Не угостишь ли?
– Можно. Где же тут у вас водка?
– Пойдем, пойдем, – ответил батрак, – откупщик[47] тут всегда на косовичное время выставку становит. Он приятель барину! Вот и шинок наш!
Левенчук вошел в хатенку, где была временная выставка водки и где полковник обратно собирал по субботам большую часть денег, платимых рабочим в течение недели. Харько поставил новому знакомому полкварты.
– Рано немного, – сказал жид-шинкарь, – да хорошим людям можно!
Слово за слово, Левенчук узнал нравы барского двора – и когда барин встает, где его видеть можно, кто у него в дворне.
– Ты только крепись, – говорил захмелевший товарищ, – требуй хозяйскую косу и полтину серебром в день! Требуй – дадут.
– Ну, братику, а девка та, – спросил Левенчук, усиленно переводя дыхание, – та… знаешь, что от попа?.. Тут она?
Подгулявший батрак осмотрелся по хате. Шинкаря не было в ту минуту у прилавка.
– Тут… ты только никому не говори…
– Где?
– Наверху у пана живет… ш-ш!
Левенчук вскочил.
– Куда ты?
– Будет уж, допивай ты, а мне пора в контору…
Левенчук вышел. Народ, собиравшийся к расчету, подваливал к шинку. Левенчук пошел к дому и не узнал сперва полковницкого двора: так этот двор изменился и уютно обстроился с той поры, как Харько сюда пришел впервые неопытным бродягой и тут, встретившись с прогоревшим Милороденком, уступил ему свою порцию водки и тем ему сильно угодил.
Он ходил долго вокруг ограды, у ворот стоял, на мезонин смотрел. Видел он окна, вверху раскрытые, на балконе стул стоял. Он вошел во двор; прямо пошел к крыльцу и столкнулся на нем лицом к лицу с полковником.
– Ты косарь? – спросил рассеянно Панчуковский.
– Косарь.
– Очень рад, а это твой билет, что ли? – опять спросил Панчуковский, сося сигару и принимая от Харька письмо священника.
– Билет! – ответил Левенчук, сверкнувши глазами.
Панчуковский потянулся, взглянул на ясное, чудное утреннее небо, потом на первые строки письма – рука его дрогнула, он протер глаза, искоса посмотрел на Левенчука, дочитал, слегка побледнев, письмо до конца и долго не мог сказать ни слова. Письмо состояло в следующем:
«Владимир Алексеевич! Не будем обманывать друг друга. Вам сошли прежние ваши истории. Вы теперь похитили мою Оксану. Это общий голос, не отрекайтесь; да и некому другому этого сделать. Умоляю вас, отдайте ее. Податель сего письма – ее жених, Харитон Левенчук, из таганрогских поселян. Отдайте девушку; вы уже ею, ваше высокоблагородие, насытились. Отдайте, пока она еще может быть им принята. Если прежние ваши действия остались безнаказанны, то за это новое – кара Господня вас не пощадит. Богатство не спасет нигде до конца недоброго человека. Прахом пойдет оно у вас; вспомните глас старца, готового сойти в могилу. Эта кара близится. По духу же исповедника предупреждаю вас: не отдадите девушки, за последствия поручиться нельзя. Вам несдобровать! Послушайтесь меня. Ваш слуга Павладий Поморский».
Панчуковский постоял. Левенчук так же не говорил ни слова.
– Отец Павладий ошибается! – сказал полковник, закусивши губу. – Я этой девушки не знаю, и ее у меня нет.
Левенчук молчал.
– Ее у меня нет, и баста, слышишь? Скажи отцу Павладию, чтоб он ко мне не смел обращаться с такими письмами.
– Ваше высокоблагородие, – сказал, подступая, Левенчук, – какой вам выкуп дать за нее? Я попу соглашался выплатить за нее на церковь двести целковых. Возьмите триста; наймусь к вам в кабалу, в крепость за вами запишусь, отдайте только мне ее!
Полковник пожал плечами и, оглянувшись, улыбнулся:
– Глуп ты, брат, и только! Глуп, и все тут!.. Ее у меня нет!
Левенчук повалился в ноги полковнику. Он понял сразу, что с этим человеком правдой не возьмешь, и потерялся, позабыл весь закал, весь пыл своего негодования и своей мести.
– Ваше… ваше высокоблагородие! – вопил он, валяясь в пыли крыльца и целуя лаковые полусапожки Владимира Алексеевича. – Я дома на родине похоронил жену молодую и двух лет с ней не пожил; здесь нашел себе другую. Барин! Отдайте мне ее! За что вы отняли ее у меня, погубили до веку нас обоих!
– Да говорят же тебе, братец, что ее у меня нет… Какой ты!
– Будет уж вам с нею, ваше высокоблагородие! Не губите ее… Отдайте, вы уж ею натешились… Будем знать одни мы про то! Отдайте…
Панчуковский отступил.
– Ищи ее у меня везде, коли хочешь; иголка она, что ли! Ну, ну, ищи! Не веришь?
И он вошел в сени, распахнул дверь в лакейскую, а сам стоял на пороге.
Храбрость бросила Харька. Он встал, начал глупо вертеть в руках шапку.
– Ежели я… – сказал он, задыхаясь от спершихся в горле слез, – ежели я… хоть чем, то убей меня бог!.. Господи!
Полковник поворотился к нему спиной и ушел в комнаты, посвистывая.
Оглянулся Левенчук по двору, повел рукой по снятой шапке, подошел к кухне, там еще постоял; во дворе не было ни души. Петухи заливались по задворью. Воробьи кучами перелетали с тополей на ограду. Левенчук пошел за ворота и сел там на лавочке.
Он сам не знал, что и думать. У шинка собирался народ. Конторщик пошел туда, а к барину в дом Абдулка рукомойник понес.
За ворота вышел, с трубкой в зубах, в белом фартуке и ухарски заложив руки в карманы, поваришка Антропка, тоже из беглых, малый лет двадцати трех, отъявленный негодяй, часто битый за воровство.
– Ты чего тут сидишь, сволочь? – обратился он задорно к Левенчуку.
– Может, сволочь ты, – ответил Левенчук, утирая слезы, – а я за делом!
– За каким делом? Проваливай! Скамейка барская! Вон, иродово отродье!
– А ты барский?
– Барский, полковницкий; я их холуй – значит, сторож; а ты убирайся вон, сибирный твой род!
И Антропка столкнул Харька со скамьи.
Левенчук пошел опять к воротам.
– Ты куда, говорят тебе?
– Дело есть.
– Не ходи, побью.
– Э! Посмотрим…
– Что? Как? Это, значит, к полковнику наниматься идешь да еще и форсишь?
Антропка подбежал и загородил Харьку дорогу в ворота.
– Не ходи, ударю в морду!
– Попробуй! – ответил Левенчук, опомнившись и чувствуя снова прилив злобы и ярости.
Антропка ударил его в ухо. Левенчук зашатался и уронил шапку.
– А ну, еще! – сказал он, стоя бледный, как был, и выжидая нового удара.
– Бью! Что же? Ну, бью! – крикнул Антропка и опять ударил.
– А ну, еще!
– И еще бью! Вот как!
Антропка ударил еще раз.
– А еще будет?
– Будет и еще! – крикнул Аптропка, свистнувши снова в упорно-терпеливое ухо Харька.
– А! – зарычал в свой черед Левенчук, – теперь и ты уж держись; я тебе покажу, как добрых людей даром бить!..
И, как буря, он кинулся на поварчонка, смял его, как клок сена, сгреб под себя и стал его бить без милосердия по глазам, ушам и по затылку.
На неистовые вопли Антропки сбежалась вся дворня полковника, а мужчины и бабы его выручили.
– Кто это его, кто? – спросил Абдулка, явившись на подмогу другим, уже отливавшим водою до полусмерти избитого Антропку.
– Вот он!
– Кто это?
– А бог его знает кто! – отвечали бабы, указывая на Левенчука, входившего уже в шинок.
Абдулка побежал за ним вдогонку и на бегу, в сенях шинка, спросил собиравшихся косарей:
– Где тут этот разбойник?
– Уж и разбойник! Разбойники – те, что нанимают по два рубля, а расплачиваются по полтиннику! – ответили из толпы.
– Ты бил нашего повара? – запальчиво крикнул Абдулка, вскочив в шинок и с выкатившимися, рассвирепевшими глазами став перед носом Левенчука.