Державный плотник Мордовцев Даниил

– Выслушайте, государыня, и не извольте тревожиться, – по-прежнему, не торопясь, начал Вяземский, – зная ваши матернии попечения о своих подданных, для блага коих вы готовы жертвовать вашим драгоценным здоровьем, мы осмелились не допустить этих эстафет до ваших рук, трепеща за вашу жизнь, и сами вскрыли их, приняв должные предосторожности. По тому же самому мы и не осмеливаемся приблизиться к особе вашего величества.

– Благодарю, благодарю вас, но я желаю знать, что же там, – несколько покойнее сказала Екатерина.

– В Москве неблагополучно, ваше величество. Вот что доносит Еропкин.

Императрица вошла в ближайший павильон, а за нею и докладчики. Князь Вяземский развернул бумагу и погрозил собачке, которая хотела было к нему подойти. Тогда Левушка взял собачку за ошейник и уложил на ближайшую скамейку:

– Куш-куш, не подходи к ним, они бука.

Вяземский откашлялся и начал читать:

– «К беспримерному сожалению, ожидание превосходящей бедства и ужаса наполненный случай необходимо обязывает меня, всемилостивейшая государыня, и сверх моего рапорта генерал-фельдмаршалу графу Петру Семеновичу Салтыкову, как своему собственному командиру, все нижайше представить и от себя о том происшествии, которое подвергало столичный вашего императорского величества город наисовершенному бедствию, состоящем в том, что народ, негодуя доднесь на все в пользу их повеленные от вашего императорского величества мне учреждения о карантенах и других осторожностях, озлились как звери и сего месяца 15 дня сделали настоящий бунт, вбежав в Кремль и разоряя архиерейский дом, искали убить оного. Но, как съехал сей бедный агнец скрытно в монастырь Донской, то выбежав и туда в безмерном пьянстве, злодеи до трехсот, 16-го поутру, убили оного мучительски до смерти».

Екатерина в ужасе всплеснула руками: «Боже мой!» Она была бледна. Зрачки глаз расширились.

Все молчали.

– Ну, что же еще? Прошу, продолжайте, – в голосе ее слышались слезы.

Вяземский продолжал, но так тихо, что едва слышно было:

«Карантены учрежденные разорили, выпустя из Данилова монастыря и из другого двора, состоящего на Серпуховской дороге, разбив дубьем и каменьями стоявшего на карауле офицера, сопротивлявшегося им, как и подлекаря, в одном их тех карантенов находившегося; а другие из злодеев, вбежав в Кремль, пробыли там всю ночь и до половины дня, бив в набат везде, разоряя и дом доктора Меркенса. В злодействе сем находились боярские люди, купцы...»

– И купцы, – задумчиво повторила императрица.

– «...подьячие и фабришники, – не останавливался Вяземский, – а особливо раскольщики, рассевая плевелы, что они стоят за Богородицу, нашед образ на Варварских воротах, сказывая, что он явленный, которому толпами ходят молиться. Архиерей несчастливый, видя, что от такой молитвы заражаются опасною болезнью, послал своего эконома и секретаря запечатать ящики денежного сбора: и произвело, всемилостивейшая государыня, вышеупомянутое смятение...»

– Что же он сам, Еропкин, делал, я не вижу, – хмуря брови, говорила императрица.

– Он далее доносит о сем, государыня, – успокаивал ее Орлов.

– Ну, вот и счастливый семьдесят первый год! – качала головой Екатерина. – Счастливый!

– Еропкин, государыня, пишет: «Я, видя злоключительное состояние города, послал тотчас ко всем здесь находящимся гвардии офицерам с командами, объявя им высочайший вашего императорского величества указ, чтобы они мне повиновались, отправя в то же самое время нарочного к генерал-фельдмаршалу в подмосковную...»

– Я так и знала, что он с собачками там.

Ее собственная собачка, услыхав о собаках, запрыгала около нее.

– Пошла, Муфти, не до тебя теперь. Плохое дело – вверять государство выжившим из ума старикам. Ну, прости, князь, я тебя все перебиваю.

Вяземский поклонился и продолжал:

– «...в подмосковную, который уж и приехал, и Великолуцкий полк ввел в город, дав свою диспозицию обер-полицмейстеру, в каких местах занять пост для истребления злодеев, потому что я в эту ночь, в которую выгнаны были мною разоряющие Чудов монастырь возмутители, спеша истреблять оных, от одного из сих дерзостных брошенным в меня шестом, а от другого камнем в ногу вытерпел удары»...

– Бедный, ну...

– «...и быв двое суток безвыходно на лошади, объезжая разные места города, совсем ослабел, и не имея чрез все то время ни сна, ни пищи, в крайнее пришел бессилие, получа от того и пароксизм лихорадочный и, наконец, теперь принужден уже слечь в постель, быв здесь в то время один только с губернатором московским, потому что все другие господа сенаторы разъехались».

Екатерина покачала головой, но ничего не сказала, а Левушка как бы про себя прибавил: «И я бы удрал, наверное».

– «Соединяя к командам гвардии за раскомандированием оставшихся пятьдесят человек Великолуцкого полка и набрав не больше ста тридцати человек, причем были некоторые и из статских для смотрения, что с корпусом, мною предводительствуемым, случится, пошел где не одна тысяча была пьяных, разорявших архиерейский дом и погреба купеческие, под монастырем Чудовом состоящие, произведя такую наглость, что в Кремль и проехать никому было невозможно. И хотя увещевал я изуверствующих, посылая к ним здешнего обер-коменданта, генерал-поручика, грузинского царевича, они встретили его каменьем, как равномерно и бригадира Мамонова, который для того же увещеванья приезжал, чрезвычайно разбили голову и лицо. И так сия дерзость заставила меня, всемилостивейшая государыня, действовать ружьем и сделать несколько выстрелов из пушек и истреблять злодеев мелким ружьем и палашами. В Кремле их пало человек не меньше ста да взято под караул двести сорок девять человек, из которых несколько находится со стреляными и рублеными руками, и хотя они, от того устрашась, разбежались, но и вчерашний день на Варварской улице...»

– А которого числа пишет Еропкин? – спросила императрица.

– Осемнадцатого, государыня, – отвечал Орлов, до того молчавший.

Екатерина кивнула головой и начала что-то считать по пальцам.

– Я слушаю, – сказала она.

– «...на Варварской улице и против Красной площади несколько шаек народу было, однако ж на бросание каменьев и шестов отважиться уже не смели и только требовали у стоявшего на Спасском мосту подле учрежденного там пикета здешнего губернатора, чтоб отдали им взятых под караул их товарищей, а притом чтобы без билетов хоронить и не вывозить в карантены».

Вяземский остановился, он кончил.

– Чего они так не любят билетов? – спросила императрица.

– Они, матушка, хапанцев не любят, а не билетов, – улыбнулся Левушка.

– Каких хапанцев?

– Хапен зи гевезен.

И Левушка сделал такой жест, как это «хапен» делают, что даже серьезный Вяземский улыбнулся.

– Хапен зи гевезен, барашка в бумажке, – пояснил Левушка.

– Ну, будет дурачиться, не до того теперь...

– Еропкин еще пишет, государыня, – подсказал Орлов, которого, по-видимому, беспокоила какая-то мысль. – Он просит отставки.

– Отставки? Теперь именно! – воскликнула императрица, вставая с места и вопросительно глядя на присутствующих. – Значит, там хуже, чем как пишут.

– Хуже, государыня! – тихо сказал Орлов.

– Что же еще пишут? Докладывайте все разом: не бойтесь, не упаду в обморок. Я уже десять лет царствую. Благодарю Бога, все вынесла на своих плечах. Бог поможет, вынесу и это...

Она ходила, ломая руки, то подходя к докладчикам, которые пятились от нее, то делая круги по павильону. Светлые глаза ее полиняли, «сбежали», как говорится о линючем ситце.

– Девятнадцатого числа, ваше величество, Еропкин доносит, – снова начал Вяземский: – «Сколь злоключительны нынешние обстоятельства Москвы, о том вчерашний день по эстафете...»

– Когда же эта пришла? – обратилась императрица к Орлову.

– Через полчаса или менее после той, ваше величество... Этот курьер загнал лошадей...

– А! Узнать его имя. Дальше.

– «...я всеподданнейше доносил уже вашему императорскому величеству, а сим то еще всенижайше представить не пропускаю, что хотя дерзость явно произведенная в злодейском убийстве московского архиерея отчасти возмутившегося здешнего города мною и истреблена, и три дня прошло здесь в желанном спокойствии, но слухи, однако ж, с разных сторон доходящие до меня, всемилостивейшая государыня, одно мне приносят уведомление, что оставшее от злочестивых совещателей устремление свое во всей силе имеют всю зверскую их жестокость обратить на меня, обнадеживая себя, что они убийством меня и всех докторов скорей получат свободу от осмотров больных, от вывода в карантен, а притом и хоронить будут умерших внутри города, считая, что будто и тому я причиною, смущаясь притом и недозволением в бани ходить, грозят тем и подполковнику Макалову, у которого карантенные домы состоят в смотрении. Ожесточение предписанных злодеев так было чрезвычайно, что они не только кельи архиерейские, но и его домовую церковь, как иконостас, так и всю утварь совсем разграбили. Вышеобъясненные неудовольствия и угрозы злочестивых людей, как лютых тигров, от безрассудства их на меня пламенеющие за то одно, что я здесь в сенате и во всем городе один рачительным исполнителем всех тех учреждений, о которых вашему императорскому величеству высочайшими своими повелениями о карантенах предписать мне благоугодно было. Но вся жестокость злонравных людей, каковую по совещанию вкоренили они в свои грубые сердца, не имела силы ни умалить моей прилежности к порученному мне от вашего императорского величества делу, ни ужас...»

– Ну, ну, это слова. Я их давно знаю... Прочтите мне дело, – нетерпеливо сказала Екатерина.

Вяземский пробежал бумагу глазами.

– Он смущается, государыня, чтобы злодеи в теперешней его расслабленности не навлекли на него участи покойного архиерея, – проговорил Вяземский.

Императрица слегка нахмурила брови и бросила взгляд на Орлова.

– Он просит увольнения на время, – поторопился Орлов, – он говорит, что одно отрешение его от дел в состоянии будет успокоить безумную чернь.

– А! Понимаю... – и глаза ее сверкнули по-прежнему, – значит, мы должны уступить черни...

Все молчали, чего-то тревожно ожидая.

– Да? Так? – обратилась она к Вяземскому. – Уступить нам?

– Ни за что, ваше величество! – с силой сказали оба докладчика.

Императрица улыбнулась как-то странно.

– А я полагаю, что мы должны уступить, – сказала она твердо.

Все переглянулись: никто не находил, что сказать. Нашелся один Нарышкин.

– Тягучее золото, матушка, всегда уступает в грубости и неподатливости мерзкому чугуну, – играя с собачкой, вставил невинную лесть хитрый Левушка.

– Правда, правда, Левушка! – И императрица одобрительно кивнула головой своему «шпыню». – Но кого же мы пошлем на место Еропкина?– спросила она, ни к кому не обращаясь.

Все молчали.

– Меня, матушка, – сошкольничал Нарышкин.

Но Екатерина даже не взглянула на него.

– Я себя пошлю! – сказала она решительно.

Орлов встрепенулся. Вяземский спрятал свои лукавые глаза, которые как бы говорили: «Хитрить изволите, матушка..! Вы очень, очень умны, но и мы ведь не мимо носа нюхаем».

– Государыня! – возвысил голос Орлов. – При подписании первого манифеста о моровой язве вы изволили вспомнить Орловых...

Государыня милостиво взглянула на него, и глаза ее выразили ожидание...

– И я матушка, желаю иметь свою Чесму, – продолжал Орлов, – мне завидно брату Алексею.

Говоря это, он смотрел в землю, ожидая ответа императрицы, и по мере того, как она медлила с ответом, он бледнел. Нарышкин же между тем шалил с Муфти, повязывая ей голову шелковым фуляром, что делало собачонку похожею на старушку.

– Быть по сему! – сказала наконец императрица после томительного молчания. – Но я сама должна говорить с Москвою.

– Манифестен, матушка, я живо настрочу, – снова заговорил Нарышкин.

– Нет, Левушка, ты мастер в комедиях да в сатирах, а манифест мы и без тебя напишем – сказала императрица.

Она встала и последовала ко дворцу, сопровождаемая докладчиками и Нарышкиным с собачкою.

Войдя в кабинет, она тотчас же приказала Вяземскому сесть за сочинение манифеста.

– Да поискуснее, смотри, батюшка-князь, а главное, покороче, для черни, – добавила она. – Дело щекотливое.

Когда Вяземский уселся писать, императрица позвонила. Вошел угрюмый лакей, очень любимый Екатериною за его честность и даже ворчливость.

– Здорово, Захар! Позови Марью Саввишну.

Захар поклонился и начал укоризненно качать головой...

– Что, Захар, чем я перед тобой провинилась? – спросила, улыбаясь, императрица.

– Да как же тебе, матушка, не стыдно! Точно у русской царицы слуг нет. Встала нынче ни свет ни заря, когда еще девки дрыхнули, да сама и ну шарить, одеваться, чтоб только не тревожить этих сорок, прости Господи! Да и надела капотишко-то во какой! Ветром подбитый, а на дворе-то холодно. Эх! А тоже русская царица!

– Ну, виновата, Захарушка, никогда не буду.

Захар махнул рукой и угрюмо удалился. За ним вошла средних лет женщина, с полным и, по-видимому, добродушным лицом, лицом совершенно простой русской бабы, но тоже с двойным, гарнитурового цвета блеском в серых глазах.

– Вот что, Марья Саввишна, – сказала императрица вошедшей женщине, – вели мне голову сейчас же чесать, да только без пудры. А то вчера просматривала я счеты и нашла, что на мою голову в год выходит пудры 365 пудов, по пуду на день. А я все не догадаюсь, отчего это у меня голова так тяжела, а это от пудры.

Марья Саввишна добродушно засмеялась: но этот добродушный смех должен был ножом пройти по сердцу того, кто подал императрице счет о пудре.

– Что же, матушка-государыня, твоя головка непростая, оттого и пудры на нее столько идет, – болтал Нарышкин, продолжая играть с собачкой. – Вот блаженной памяти царю Петру Алексеичу тоже раз подали счетец. Однажды, просматривая работы на рейде, он изволил промочить себе ножки.

– Уж и ножки, – улыбнулась Екатерина.

– Точно так, матушка, ножки, – продолжал Нарышкин, – и сделался у его величества насморк. Государь тут же приказал подать ему сальную свечу и помазал нос. Ну, с тех пор по счетам адмиралтейств-ревизион-цухт-конторы и показывали по пуду свечей в сутки на насморк государя.

– Ну, Левушка, уж это ты сам сочинил, – заметила императрица, поглядывая на Вяземского, который усердно писал, часто потирая себе то лоб, то переносицу, как бы выдавливая изо лба самые энергичные выражения.

Наконец он положил перо.

– Готово? – нетерпеливо спросила императрица.

– Готово, ваше величество, – отвечал Вяземский, делая на бумаге поправки, – не знаю только, как изволите найти мое сочинение.

– Послушаем. Ну, начинай, сегодня манифест должен быть напечатан и отправлен.

Вяземский начал: «Божиею милостию...»

– Хорошо, хорошо. Текст-то как начинается? – нетерпеливо перебила его императрица.

– «Взирая с матерним прискорбием и негодованием...»

– Будет! Будет! – остановила чтеца Екатерина, вставая с распущенными волосами и подходя к столу, за которым сидели Вяземский и Орлов (последний просматривал папку своих докладов). – Ты не понял меня, князь. Ты прямо с чугуна начинаешь.

Вяземский встал и хладнокровно ждал разъяснения слов государыни: он знал, что она принимала иногда совершенно неожиданные решения, когда забирала себе в голову, и решения эти были умны.

– «Негодование»! Да тут о негодовании и помину не должно быть! – говорила императрица, тревожно ходя по кабинету. – Ты их, чего доброго, и бунтовщиками назвал.

– Да как же, государыня, ведь они бунтуют? – настаивал Вяземский.

– Мои дети не бунтуют! Они могут ошибаться, огорчать меня, но никогда не бунтуют! Еще неизвестно, как дело было, а мы уж и бунтовщикам в манифесте место отводим. Может, еще и Еропкин что по горячности и из усердия напутал, а то и покойный Амвросий, а мы все – на народ. Не забудьте, он стоял за Богородицу!

Императрица говорила горячо, постоянно откидывая назад волосы и засучивая рукава капота. Лицо ее покрылось краской. А Вяземский стоял по-прежнему и прятал глаза, потому что они говорили: «Ох, умна, умна! Умно хитрит. У! Умница!»

– Садись, Алексеич, и пиши, я сама продиктую, – сказала наконец Екатерина, отдавая свою голову в распоряжение камеристок. – Пиши: «Всем и каждому, кому о том ведать надлежит, наше монаршее благоволение».

– Благоволение! – не утерпел Вяземский. – Это бунтовщикам-то и злодеям!

– Ну, добро. Кто не был в царской шкуре...

– В порфире, матушка, – подсказал Нарышкин.

– В шкуре, Левушка, кто не был в ней, тот и не поймет царя. Не строгость побеждает, а милость. Так, пиши, знай: «Видя прежалостное состояние нашего города Москвы и что великое число народа мрет от прилипчивых болезней, мы бы сами поспешно туда прибыть за долг звания нашего почли, есть ли бы сей наш поход по теперешним военным обстоятельствам самым делом за собой не повлек знатное расстройство и помешательство в важных делах империи нашей. И тако не могши делить опасности обывателей и сами подняться отсель, заблагорассудили мы туда отправить особу от нас поверенную, с властию такою, чтобы, по усмотрению на месте нужды и надобности, мог делать он все те распоряжения, кои ко спасению жизни и к достаточному прокормлению жителей потребны. К сему избрали мы (императрица ласково, но зорко взглянула на Орлова), по нашей к нему отменной доверенности и по довольно известной его ревности, усердию и верности к нам и отечеству, нашего генерал-фельдцейхмейстера и генерал-адъютанта графа Григория Орлова, уполномачивая его поступать во всем так, как общее благо того во всяком случае требовать будет, и отменять (на этом слове императрица сделала особенное ударение), отменять ему тамо то из сделанных учреждений, что ему казаться будет или не вместно, или не полезно, и вновь установлять все то, что он найдет поспешествующим общему благу. В чем во всем повелеваем не токмо всем и каждому его слушать и ему помогать, но и точно всем начальникам быть под его повелением, и ему по сему делу присутствовать в сенате московских департаментов; прочие же присутственные и казенные места имеют исполнять по его требованию. Запрещаем же всем и каждому делать какое-либо препятствие и помешательство как ему, так и тому, что от него повеленно будет, ибо он, зная нашу волю, которая в том состоит, чтоб прекратить, колико смертных сила достает, погибель рода человеческого, имеет в том поступать с полною властию и без препоны».

Императрица остановилась. Вяземский продолжал держать перо над бумагою. Орлов был бледен: он думал о трудном... «Кто же? Кто же?.. – иногда невольно и неслышно шептали его губы. – Разве... Потемкин».

– Все! – сказала императрица, вставая.

– Все... и ни слова о бунте, – изумленно бормотал Вяземский, – еще им же, негодяям, монаршее благоволение. Да такого манифеста сроду не было ни к кому, а тем паче к бунтовщикам.

Один Нарышкин, все время возившийся с собакой, понял Екатерину. Он упал перед нею на колени и целовал подол ее капота.

– Матушка! Матушка! – говорил он с восторгом, – Ты мудрейшая из всех царей земных, ты великая сердцевидица. Так и меня спасли когда-то, как ты спасаешь ныне Москву. Когда мне было лет пятнадцать, я из отроческого молодечества стал пить, и пил по ночам, тайно от отца, которого я трепетал. Сия пагубная страсть чуть не погубила меня совсем: я доходил до тременса. Отцу и донесли о сем холопы. Отец и виду не показал, что знает мою преступную тайну, но за первым же обедом говорил мне: «Лева, ты уже большой мальчик, чокнемся с тобой. Привыкай к жизни, привыкай и к вину. Пей, как все мы, взрослые». Признаюсь, я заплакал и бросился батюшке на шею. Никогда я не любил его так, как в сей момент. И поверишь ли, матушка, я стал человеком, каким ты и знаешь меня давно.

– Ты хороший человек, Левушка, – ласково сказала императрица.

– А ты – величайшая женщина и мудрейшая монархиня!

– О! Левушка! Ты всегда меня баловал...

И, погрозив Левушке пальцем, императрица удалилась.

VI. КОНЕЦ ЧУМЫ

Снова звон колоколов над Москвой, но уже не набатный, а унылый, похоронный. И в каком-то особенном, глубоко потрясающем душу порядке идет мрачно торжественный перезвон, словно стонет бесконечно великая медная, но живая человеческая грудь. Сначала застонет Иван Великий, и тоскливо пронесется с высоты Кремля по всей Москве это страшное металлическое стенание, а за ним застонут ближайшие церкви, потом дальнейшие, и стон этот идет от центра города к окраинам, а потом снова возвращается к центру, и снова тот же круговой стон. Можно подумать, что вся Москва наконец вымерла и это Москву хоронит кто-то невидимый.

Нет, это Москва хоронит своего архиепископа, новоубиенного Амвросия.

На кладбище Донского монастыря, на краю двух свежевырытых глубоких могил, стоят на «марах» два гроба. В одном гробу лежит что-то в архиепископском облачении со всеми принадлежностями святительского сана. Что-то лежит, потому что лицо лежащего в гробу закрыто пеленою. В другом гробу лежит что-то в полном архимандричьем облачении, и тоже с закрытым пеленою лицом.

В первом гробу лежит Амвросий, во втором – его брат Никон.

Около могил с одной стороны стоит целый сонм духовенства в черных ризах, с другой – власти и зрители. Тут же у первого гроба и граф Орлов, такой глубоко задумчивый, задумчивый в себе, словно бы думы его были далеко от этого гроба, от этой могилы. Да, они далеко: они носятся где-то над Дунаем, около красивой, гордой головы того, которому вот этот лежащий в гробу мертвец помогал когда-то «рублями» и «полтинами» и который теперь, как «князь тьмы», начинает затмевать славу Орловых...

Немножко поодаль стоят и безмолвно, но с какой-то невыразимой нежностью в глазах смотрят в разверстые могилы две молодые девушки в траурной одежде больничных сиделок. Это – Лариса и Настя, мысли которых тоже не здесь: одной – где-то у неведомого Прута, другой – на кладбище Данилова монастыря, и обе что-то вспоминают: одна – светлорусую головку, от которой локон вот тут, на груди; другая вспоминает «сенцы» и бестолково щелкающего соловья.

За ними виднеется кругленькая фигурка и живое, с добрыми глазами лицо веселого доктора. И на его добром лице легкая дума и еще что-то новое. Он тоже о чем-то вспоминает...

Обряд отпевания кончен, и слышится только под стон всех московских церквей надгробное слово, которое не все слушают, занятые своими мыслями, может быть, своими надгробными словами.

– Видя вас, печальные слушатели, – возглашает оратор, – с особенным сердец соболезнованием гробу сему предстоящих и сам сострадая, что к утешению вашему сказать теперь могу я, несчастный проповедник! О, времена! О, нравы! О, жизнь человеческая, океан перемен неизмеримый!

А слушатели то слушают и сострадают, то задумываются о себе...

Но внимание слушателей неожиданно привлекает звон кандалов где-то тут вблизи. Это ведут кого-то сюда. Толпы раздвигаются, а кандалы звякают все ближе и ближе, да звякают так отчетливо по душе и по сердцу, что этого звяканья не может заглушить протяжный, стонущий звон всех московских колоколов.

Это ведут колодников в цепях, проститься с тем, кого они убили в своем темном неведении. Но как они все изменились! Вон впереди всех гремит лошадиными железными путами Савелий Бяков. Куда девалась его длинная седая коса? Вместо нее – белая как лунь, гладко обстриженная голова. Остался один его гигантский рост, да и то видна уже старческая сгорбленность. За ним в кандалах Васька-дворовый, что еще не так, казалось бы, давно вприсядку плясал, идя на приступ к Кремлю, и он постарел. И Илюша-чудовидец сгорбился, погромыхивая железом.

Тут же гремит кандалами и рыжий с красными бровями солдат. Как мало теперь напоминает он того, который, подсмеиваясь над хохлом Забродею, копал могилу молодому сержантику на берегу Прута!

Приводят и других колодников, становят у могил в виду обоих гробов.

И проповедник обращается к ним с своим глубоко правдивым по чувству, но не по существу укором.

– О, бесчеловечные души! – продолжает проповедник свое слово, протягивая руки к колодникам. – Послушайте гласа вашего пастыря, из гроба с умилением к вам вопиющего.

И он указал рукою на первый гроб. Арестанты невольно взглянули на него. Гигант-солдат глянул и в ближнюю могилу и потупил глаза, а рыжий перекрестился, звонко звеня ручными кандалами. Глаза веселого доктора тоскливо взглянули на него.

– «Людие паствы моея! – взывает сей во гробу лежащий. – Людие паствы моея! Что сотворих вам, яко тако ожесточиста на мя сердца ваши? Сего ли я от вас ожидал воздаяния?»

Из-под красных бровей текли слезы и разбивались в мелкие брызги о железные кольца наручней.

– «Людие паствы моея! Что сотворих вам? Я прилагал заботы о сохранении от бича божия жизни вашей, а вы у меня мою старческую жизнь отняли мучительски. Или вы не слышите доселе в глубине сердец ваших, как влекомая за власы седая голова моя колотится о помост церковный, который был, ради вашего спасения, весь облит моими слезами? Али не слышится вам, как старые кости мои, ломимые дрекольем вашим, хрустят в смертных мучениях? За что же? Что сотворил я вам, людие паствы моея?»

– О, будет! – рыдает кто-то позади толпы.

Даже гигант седой не выдерживает: падает на колени

Наконец надгробное слово кончено. Все вздохнули: так мучительно долго раздавался этот возглас, словно бы в самом деле из гроба: «Людие паствы моея! Что сотворих вам?»

Стоящий рядом с проповедником протодиакон возглашает:

– Блаженные и вечно достойные памяти преосвященному Амвросию, новоубиенному архиепископу московскому и калужскому вечная память!

– Вечная память! – повторяют все вместе с клиром.

– Блаженные памяти преосвященного Амвросия, архиепископа московского и калужского злочестивым убийцам анафема! – вновь возглашает протодиакон.

– Анафема-анафема-а-на-фе-ма! – повторяет клир.

Преступников уводят. Сивоголовый великан, уходя, еще раз заглянул в глубь могилы: любопытно!

Гробы опустили в могилы. Застучали комья земли о крышки, уже заколоченные. А слышат ли те, что там лежат под гробовыми крышками, этот стук земли?

Когда преступников вывели за ограду, к одному из них, к краснобровому, с безумною радостью бросилась собачонка. Несчастный взял ее на руки и целовал, а она, тихо визжа, лизала наручники кандалов.

Орлов, все время задумчиво стоявший, бросил и свою горсть земли в могилу, а потом, увидав веселого доктора, подозвал его к себе.

– Ну что, господин доктор, как стоят дела в городе? Что мор?

– Мор издыхает, ваше сиятельство, – отвечал доктор, думая о чем-то.

– Это верно?

– Верно-с. Пуля уже на излете, она не смертельна.

– Что же нам остается еще сделать? – спросил Орлов после небольшого раздумья.

– Вашим сиятельством сделано уже многое, но все еще главное не сделано, – спокойно отвечал доктор.

– Что же такое? – торопливо спросил Орлов.

– Надо накормить всех голодных: это труднее всего.

Орлов задумался. Толпы стали расходиться. У ограды и у ворот стояли тысячи оборванных, полунагих, с худыми лицами и протягивали руки.

– Видите, ваше сиятельство? – Доктор указал на эти толпы голодных.

– А что же? – озабоченно спросил граф.

– Это мор протягивает руку за куском. Если он не получит куска, то возьмет самого человека, и того, который просит, и того, который не дает.

– Спасибо, господин доктор. Мы еще с вами поговорим.

И Орлов оставил кладбище.

Пробираясь к выходу, веселый доктор столкнулся с Ларисой и Настей.

– Что же, Крестьян Крестьяныч, когда же? – спросила первая.

– Что, милая девочка?

– Да туда, в Турцию.

– Погодите, погодите, милые барышни. Еще здесь дело есть. А там и в дорогу.

* * *

Прошли сорочины после похорон Амвросия.

Всю ночь на 21 ноября 1771 года жившие около Донского монастыря москвичи и обитатели самого монастыря слышали стук топоров где-то вблизи монастырской ограды и покрикивания рабочих.

– Эй, паря! Крепи больше эту верею-вереюшку.

– Креплю! Что орешь! Сам знаю, что дядя Савелий крепенек таки, того и гляди, обломит люльку-то свою.

– Ишь ты, покои каки написали знатные! Два столба с перекладиной, вот и покой.

– А тебе бы арцы, аспиду, самому поставить!

– За что так?

– За то, аспид!

– Что ж! Сказывали ребята, в Питере, слышь, арцами теперь виселицы-то ставить учали, один, слышь, столб, а от ево лапа идет, бревно, значит, на лапу-то и вешают.

– Так не арцы это, а глагол.

– Ну, глагол... все едино виселица. А рази только троих вешать будут?

– Троих, чу.

– А ты кобылу-то крепче ладь: на ей пороть будут.

– Знаю... Страивали и кобыл немало: Москва-то матушка на их езжала довольно.

– А веревки-то крепки ль к виселицам?

– Крепки, не сорвутся, а и сорвутся, так наземь же упадут, не на небо.

– То-то, а то в шею накладут.

– Что ж! Побьют, не воз навьют.

А наутро оказалось, что на том самом месте, где убит был Амвросий, возвышаются три огромные виселицы с эшафотом, а кругом них несколько «кобыл», эдакие оригинальные и удобные приспособления для сечения кнутом: оседлает эту деревянную кобылку осужденный, привяжут его ремнями к этой лошадке спиною кверху, да и стегают до мяса да до самой кости становой. Ишь, как ловко выдумали! А допрежь было проще, на чистоту, выведут этого человека на базар, где народу больше, да опрокинут это сани какие ни есть кверху полозьями, вот-де и кобыла готова. И пишут спины.

Москвичей навалило на это позорище видимо-невидимо: не всех, стало быть, взяла чума на тот свет, есть кому посмотреть на тех, кого вешать да кнутовать будут. Эко торжище!

Скоро заслышали и стук барабанов и бряцанье кандалов, такое бряцанье, словно бы гнали табун скованных коней. Да и был их, точно, целый табун: не одну сотню нагнали скованных.

В числе первых старые наши знакомые: дядя Савелий с седою бородой, Васька-дворовый, Илюша-чудовидец да краснобровый солдат, да только уж не рыжий, а тоже седой. А других и перечесть нельзя, кажется.

Тут и собачонка Маланья, веселая такая, резвая. Она увидала своего любимца краснобрового и знает, что он и сегодня возьмет ее после на руки и поцелует.

Конвойные солдаты с сухим подьячим во главе поставили под виселицы четырех арестантов, в том числе и краснобрового солдата.

Собачке и видно его хорошо впереди всех, она и хочет броситься к нему, но конвойные солдаты не пускают ее, а только улыбаются ей: они тоже полюбили ее, Маланью. Маланья целых два месяца не отходила от острога, где сидел ее любимец, как ни старались отгонять ее часовые. Сначала она выла, ее били да швыряли в нее: а она все тут торчит. Потом им стало ее жаль, и они посвистывали ей издали, заигрывали с нею. А она тоже ничего. Дальше – больше – и совсем полюбили ее, как свою родную: делились с нею и порционами, и ласками, а когда холода настали, то и прятали ее в свои тулупы, потому псица-де махонькая, безобидная. Ну, и совсем друзьями зажили солдатики с доброю Маланьею.

– Как же это, паря, их четыре, а виселиц всего три?

– А как! Начальство уж само знает как: двух на одну вздернут.

– То-то и я мекаю себе: как же это?

Бьют барабаны, читают приговор, приводят статьи законов:

Страницы: «« ... 2627282930313233 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Днем шел дождь. В саду сыро.Сидим на террасе, смотрим, как переливаются далеко на горизонте огоньки...
«Наталья Михайловна проснулась и, не открывая глаз, вознесла к небу горячую молитву:„Господи! Пусть ...
«Это были дни моей девятой весны, дни чудесные, долгие, насыщенные жизнью, полные до краев.Все в эти...
Василий Александрович Вонлярлярский (1814–1852) – популярный русский прозаик середины XIX века.Роман...
Василий Александрович Вонлярлярский (1814–1852) – популярный русский прозаик середины XIX века.Повес...
Юмор и сатира занимали значительное место в жизни русских людей во все времена: скоморошины, театр П...