Лермонтов Андреевский Сергей
От автора
«Лермонтов и Пушкин, – писал Блок в 1906 году, – образы “предустановленные”, загадка русской жизни и литературы».
Для людей Серебряного века это – аксиома; для нас, нынешних, всего лишь красивая, но пустая фраза. От разгадывания русских загадок Лермонтов отставлен. Споры-диспуты-сшибки – быть или не быть России Россией – обходятся без него. А раз отставлен, то, соответственно, и переведен в иное Созвездие. С понижением в чине. Открыто о печальной перемене на звездной карте родимого литературного неба (печальной, разумеется, не для Лермонтова) никто не заявлял. Однако новый статус его – из иконостаса образов предустановленных изъятого – нет-нет, а дает о себе знать. То станцию метрополитена, всенародной обиды не страшась, переименуют, то монографию к сроку не выпустят, то автор с пером и идеей для юбилейной «обязаловки» не сыщется. «Как звезды подучий пламень, не нужен в мире я…» Что завтра будет, бог весть, но сегодня, здесь и сейчас, и впрямь не нужен – лишний. Время-то на дворе экономическое, стайное, стадное, групповое, корпоративное, не принадлежащее к толпе, то, что она, толпа, не в состоянии: присвоить, приспособить, адаптировать, растиражировать – так, чтобы каждый из принадлежащих к толпе получил свою, законную часть добычи, ей попросту не интересно.
К счастью, все эти перемены происходят в верхних слоях литературной атмосферы, а ниже, ближе к земле, как и прежде, при Блоке: «чем реже на устах, тем чаще к душе». Тайный орден «лермонтистов», рассеявшийся после смерти его последнего Великого Магистра – Ираклия Луарсабовича Андроникова, существует. Членам сего почти масонского Ордена я и посвящаю свою книгу.
Глава первая
25октября 1827 года пензенской помещице Елизавете Алексеевне Арсеньевой, приехавшей в Москву, чтобы устроить внука своего, Михайлу, на учение, из Московской духовной консистории было выдано свидетельство о рождении его и крещении. Бумага составлена на основании выписки из метрической книги церкви Трех Святителей что у Красных Ворот, сделанной тринадцать лет назад:
«Октября 2-го[1] в доме господина покойного генерал-майора и кавалера Федора Николаевича Толя у живущего капитана Юрия Петровича Лермонтова родился сын Михаил… крещен того же октября 11 дня, восприемником был господин коллежский асессор Фома Васильев Хотяинцев, восприемницею была вдовствующая госпожа гвардии поручица Елизавета Алексеевна Арсеньева».
Факт вроде бы ничем не примечательный, но попробуем вдуматься в него, вписав в бытовой контекст эпохи.
Сожженная пожаром древняя столица стала постепенно «наполняться» лишь к лету 1813 года. Одними из первых вернулись из Нижнего Новгорода Карамзины. Картина, представшая историку государства Российского, была печальной, куда более печальной, чем виделось из нижегородского далека: «С грустью и тоской въехали мы в развалины Москвы; живем в подмосковной нашего князя Вяземского… Здесь трудно найти дом: осталась только пятая часть Москвы. Вид ужасен. Строятся очень мало. Для нас этой столице уже не бывать».
Жилье в конце концов нашлось, но жить в нем, а тем более работать было затруднительно: несколько комнат без всяких удобств, и притом втридорога. Чувство дискомфорта, мешавшее Николаю Михайловичу обживаться в Москве, создавали не одни лишь бытовые неудобства и дороговизна («цены на все лезут в гору», пуд рафинада – 100 рублей ассигнациями). Иным стал нравственный климат, словно в великом пожаре сгорели не только дмы, драгоценные рукописи и уникальные библиотеки, но и нечто более важное – дух высокого бескорыстия: «Здесь все очень переменилось, и не к лучшему. Говорят, что нет и половины прежних жителей. Дворян же едва ли есть и четвертая доля, из тех, которые обыкновенно приезжали сюда на зиму. Один Английский клуб в цветущем состоянии».
Граф Федор Ростопчин, инициатор «сожжения», негодовал: и его подвиг, и подвиг тех, кто добровольно, «действуя заодно с народом», «предавал пламени все свое достояние», перестали вызывать восторг и восхищение. «Патриотизм по-ростопчински» вдруг, в одночасье, вышел из моды. В послепожарной Москве тон стали задавать «реалисты» – те, для которых, по едкому определению неистового губернатора, «денежная сторона великой катастрофы» затмила и ее славу, и славу «ультрамосквича».
По возвращении императора из Европы «великий поджигатель» добился высочайшей аудиенции.
Однако Александр принял Ростопчина более чем холодно. В глазах самодержавного триумфатора московский генерал-губернатор теперь, когда вместе с опасностью поостыл и сверхпламенный патриотизм, был персоной нон грата, человеком, «навязанным ему общественным мнением». Общим же мнением и «отторгнутым» – по неизбежному обратному толчку.
Казалось бы, кому, как не Ростопчину, должна была быть известна глубинная, подводная причина этого «толчка». Ведь он сам, хотя, видимо, и с «походом», определил величину денежного урона: 321 миллион. Между тем Александр Благословенный смог выделить для вспомоществования разоренным бедствием всего лишь два миллиона: французские войны опустошили казну. Сумма, в сравнении с масштабом бедствия, была столь мизерной, что смахивала на подаяние.
Чтобы представить и остроту ситуации, и степень горячности, с какой в Москве 1814 года обсуждались правительственные меры в связи с разором, уместно напомнить такую деталь. Когда в 1833 году на юге России начался из-за неурожая голод, Николай немедленно выдал губернаторам южных провинций – Репнину, наместнику Малороссийскому, и Воронцову, Новороссийскому и Бессарабскому, – миллион.
Но знала ли вдова гвардии поручица Арсеньева обо всех этих обстоятельствах? Или пустилась в дальний путь из обустроенного имения пензенского в погорелую Москву с беременной дочерью и несамостоятельным зятем на авось, по провинциальному недомыслию? Прикинула ли, во что обойдется московское зимование даже при благополучном разрешении Марии Михайловны от бремени? Знала. И не по слухам. Уж на что основательным и осмотрительным был ее новый родственник, адмирал и сенатор Н.С.Мордвинов,[2] только что выдавший дочь свою Веру за брата Арсеньевой Аркадия, а и тот пережидал смутное время в пензенском имении зятя. Лишь к весне 1814-го сдвинулись Мордвиновы-Столыпины с места. Да и то не в Москву направились, в подмосковную деревеньку. Адмирал и сенатор не располагал средствами, достаточными, чтобы обустроиться на пепелище: московский дом Мордвинова сгорел дотла вместе с обстановкой и коллекцией картин, приобретенных екатерининским любимцем во время итальянских экспедиций.
Впрочем, московскому легкомыслию и страсти к развлечениям и разор, и утраты не помеха. М.О.Гершензон в историческом очерке «Грибоедовская Москва» приводит письмо Марии Ивановны Римской-Корсаковой от 15 мая 1814 года (по словам П.А.Вяземского, «тип московской барыни в хорошем и лучшем значении этого слова»): «Всевышний сжалился над своим творением и наконец этого злодея сверзил. У нас хотя Москва и обгорела до костей, но мы из радости не унываем, а торжествуем из последних копеек. В собрании был маскарад, члены давали деньги; купцы давали маскарад. Поздняков дал маскарад-театр. А 18 будет славный праздник… Будут играть мелодраму; Россию играет Верочка Вяземская, что была Гагарина… Мелодрама сочинена Пушкиным Алексеем Михайл[овичем]. Потом сделан храм, где поставлен бюст его величества государя императора нашего и около стоят народы всех стран…»
Рассказы о славном празднике победы над злодеем привез в Тарханы вышедший в отставку младший брат Арсеньевой Афанасий Столыпин. На весть о весельствах в обгоревшей до костей Москве Елизавета Алексеевна презрительно усмехнулась: эти дуры, обвесившись бриллиантами, и в Нижнем Новгороде прыгали во французских кадрилях. Не весельство сие, а глупство.
Короче: для того чтобы на осень глядя одинокой вдове вздумалось везти беременную дочь в Москву, минуя Пензу, битком набитую влиятельными родственниками (родная сестра Александра – жена вице-губернатора Евреинова), надо было иметь либо безответтвенный характер, либо шальные деньги, либо находиться в последней крайности.
Безответственностью Елизавета Алексеевна не страдала. Никогда не было у нее и легких денег, и если средства все-таки не переводились, то потому только, что всегда тратила их к месту и осмотрительно. А вот крайность, в какую ее поставили раннее замужество дочери, болезненной от рождения, и трудная ее беременность, и впрямь была из самых крайних. Госпожа Арсеньева не могла ждать, когда Москва сделается обитаемой.
Елизавета Алексеевна была старшей дочерью Алексея Емельяновича Столыпина, сделавшего состояние на винных откупах. А.Фадеев, женившийся на одной из дочерей пензенских знакомых Арсеньевой – князей Долгоруких, рассказывает в воспоминаниях, что в семье жены, несмотря на стесненные обстоятельства, почти бедность, холодно отнеслись к его проекту заняться винными откупами. До того неприязненно высказывались, что Фадеев был вынужден отказаться от соблазнительной затеи. Алексей Емельянович Столыпин был не столь щепетилен. Принадлежавшие ему виноделательные заведения, включая пензенский винный завод, не смущали его совести: они приносили доход, а деньги не пахли. К концу девяностых Алексей Емельянович разбогател настолько, что сумел не только обеспечить сыновей, но и без особых хлопот выдать замуж всех своих дочерей. Первой, как и положено, просватали старшую – Елизавету. За елецкого дворянина Михаила Васильевича Арсеньева.
Арсеньевская ветвь родословного древа поэта практически не изучена. Даже местоположение вотчины прадеда Лермонтова, Василия Васильевича Арсеньева, было неизвестно, пока П.А.Вырыпаев, в ту пору (1968) директор музея в Тарханах, не решился самолично отыскать останки сельца Васильевки. Той самой Васильевки, где, по преданию, познакомились родители Лермонтова и где, по предположению авторитетного лермонтоведа В.А.Мануйлова, была сыграна их свадьба. Проявив чудеса изобретательности, изъездив пол Тульского края, нашел-таки П.А.Вырыпаев затерявшееся село. Хотя мог бы ехать наверняка, если бы догадался заглянуть в «Записки» Андрея Тимофеевича Болотова.[3]
Сослуживец, земляк, свойственник господ Арсеньевых (жена Болотова – любимая племянница Матрены Васильевны, родной сестры прадеда поэта), Андрей Тимофеевич был связан с алексинскими соседями множеством уз. Это, что называется, один круг, и самое беглое знакомство с его записками стирает несколько белых пятен в «нищенской»[4] биографии Лермонтова. Подробнейшим образом, к примеру, описал дотошный Болотов путь по «бездорожице» от Алексина до наследственных арсеньевских владений и за двести почти лет до предпринятого Вырыпаевым путешествия уточнил: не Васильевкой именовалось «затерявшееся» село, а Луковицами. Васильевкой же в родственном обиходе называли ту его часть, что по завещанию получил младший сын последнего единоличного владельца Луковиц, Василий Васильевич; вторая половина досталась старшему его брату, Дмитрию, и называлась, соответственно, Дмитриевкой.
Но давайте послушаем богородицкого летописца, завернувшего по первопутку в зиму 1792 года[5] к родным братцам крестной матери своих детей Матрены Арцыбашевой, в девичестве Арсеньевой. Бесхитростный этот рассказ не только открывает неизвестные лермонтоведам факты, но и воскрешает живую, яркую, колоритную жизнь, процветавшую некогда там, где директор тарханского музея застал лишь пустое, голое место.
«Доехав до села Варфоломеева, стали мы в пень и не знали, как проехать в село Луковицы к господам Арсеньевым, родным братьям тетки Матрены Васильевны… Принуждены были искать мужика в проводники и дать гривну… Я приехал прямо в двор к старшему брату генералу Дмитрию Василевичу. Но, хвать, его нет дома. Ах, какая беда! (Но где же он? У брата-де своего Василия Василевича.) Ну, слава богу!.. тут обо двор… Хозяева мне рады, Дмитрий Василевич также, унимают ночевать. Я рад. Гляжу, смотрю, Фома Василевич Хотяинцев на двор. Человек знакомый, любезный, умный и такой, с которым есть о чем поговорить. Ну-ка мы в разговоры и разговоры разные о всякой всячине, и все любопытные и хорошие».
Итак, братья Арсеньевы жили «обо двор» и жили дружно, как бы одним большим домом: и праздники общие, и гости, «громада людей», по выражению Андрея Тимофеевича, и все «в торжественном одеянии и убранстве». (Как выяснилось по приезде, Василий Васильевич «на утро был имяниник».)
За право «уложить ночевать» редкого гостя братья слегка посоперничали, но старший младшего переспорил. Так обрадовался бывшему однополчанину, что даже от запланированного развлечения – поездки на свадьбу к соседу – отписался с нарочным, сочинив с помощью Болотова «небывальщину». А поутру и Фома Хотяинцев заявился, и Дмитрий Васильевич показывал гостям разные достопамятные бумаги и «секретные инструкции», «с какими послан бывал от императрицы в разные места для исследования истины». Так разбеседовались, что еле к позднему именинному обеду поспели. Но и тут Андрей Тимофеевич от своих правил не отступил: именинные гости – за карты, а он все с тем же Фомою Хотяинцевым – за разговоры.
Всего этого Лермонтов в Луковицах уже не застал, но «сказок» о «недавней старине» и в детстве, и в отрочестве наслушался вдоволь, благо имел врожденную склонность «просиживать в мечтах о том, что было, мучительные ночи» («Сашка»).
Убеждена: если бы не история предков, глядевшая на Лермонтова-подростка из всех углов и закоулков прадедовского арсеньевского особняка, единственного в его жизни наследного родового жилища (все остальные – и в Тарханах, и в Кропотове – куплены уже готовыми), вряд ли б с таким личным акцентом, с такой лирической силой прозвучала бы эта тема, тема старинного дома, в самой таинственной из поэм Лермонтова – «Сказке для детей»:
- Тот век прошел, и люди те прошли;
- Сменили их другие; род старинный
- Перевелся; в готической пыли
- Портреты гордых бар, краса гостиной,
- Забытые, тускнели; поросли
- Дворы травой; и блеск сменив бывалый,
- Сырая мгла и сумрак длинной залой
- Спокойно завладели… тихий дом
- Казался пуст…
Но, может быть, я слегка приукрашиваю историческое прошлое старших членов арсеньевского рода? Ничуть. Дмитрию Васильевичу, равно как и Василию Васильевичу, было о чем поведать любознательному Болотову. Их военная молодость прошла при дворе двух императриц. Вот что пишет все тот же Болотов все в тех же не замеченных лермонтоведами мемуарах: «В нашем полку был тогда адъютантом алексинский дворянин Дмитрий Васильевич Арсеньев, самый тот, который после дослужился до генеральского чина. Высокий его рост и красивый стан полюбился при дворе; его взяли от нас в лейб-компанию».
Несколькими годами позже в привилегированную «компанию», капитаном которой была сама «Елизавет-Петровна», и, видимо, не без братних хлопот, «взяли» и Василия Васильевича. А еще через какое-то время и, похоже, за те же самые качества – высокий рост и красивый стан – в лейб-компании очутился и другой прадед поэта, Алексей Емельянович Столыпин.
Придя к власти, Петр III лейб-компанию разогнал – кого в отставку, кого «по другим местам». Однако умная Екатерина по восшествии на престол решила не ссориться с «гренадерами», и братья Арсеньевы вернулись «к двору» – в гвардейский Преображенский (Петровский!) полк.
Алексей Емельянович Столыпин примеру однополчан не последовал. Осел в Пензе, женился, но о друзьях молодости не забывал, и как только старшая из дочерей, Лиза, заневестилась, просватал за одного из сыновей знакомого лейб-компанца.
Мемуары Болотова расшифровывают, наполняют живым смыслом и немую запись в метрической книге церкви Трех Святителей, что у Красных Ворот, от 11 октября 1814 года: «Октября 2-го… у… капитана Юрия Петровича Лермонтова родился сын Михаил… восприемником был господин коллежский асессор Фома Васильев Хотяинцев…»
Характеристика, данная Андреем Тимофеевичем коллежскому асессору Фоме Хотяинцеву, – человек знакомый, любезный, умный, такой, с каким даже ему, многознаю, есть о чем поговорить, – выбор Арсеньевой, суровой снохи васильевского бонвивана, объясняет вполне. Все, что касалось внука, Елизавета Алексеевна обдумывала нельзя тщательней. И даже ход ее соображений предположительно расшифровывает: родной отец Мишеньки – «пустомеля» и «никчемушник», так пусть хоть достоинства отца крестного, в их родственном кругу всеми признанные и отмеченные, сию промашку судьбы выправят.
На наше счастье, коротко знал Болотов и деда поэта, Михаила Васильевича Арсеньева, о характере которого мало что известно достоверно, кроме утверждения его вдовы: внук-де унаследовал именно от деда и нрав, и свойства. Так вот, оказывается, Михайла Арсеньев учился в одном пансионе с сыном Болотова и сделался «чрез то его приятелем».
Приведу фрагмент из письма А.Т.Болотова к сыну. Похоже, что упоминаемый здесь Михаил Васильевич – не кто иной, как дед Лермонтова. Во всяком случае, вряд ли стал бы Болотов-старший, при всей его дотошности, столь подробно излагать приключение в тульском трактире «Очаков», если бы речь шла не об однокашнике и приятеле Болотова-младшего.
«…А ввечеру, изволите ли знать, где мы были? В Очакове… сей трактир не совсем напрасно носит сие имя! Все убранство и украшения в оном сделаны в турецком вкусе… и все служители наряжены в турецких платьях и чалмах… Причина же езды была та, что Михаилу Васильевичу, собравшись со своими знакомцами, надлежало попотчевать приятелей…»
Пирушка в трактире «Очаков» Болотову, как и следовало ожидать, не понравилась: «весьма не курьезен был оставаться долго в такой компании», схлопотал головную боль и уехал домой. А вот Михаил Арсеньев и достигнув возраста страсти к театрализованным увеселениям не утратил…
Замужество Елизаветы Алексеевны оказалось не из самых счастливых. Нельзя сказать, чтобы Михайла Арсеньев «женился на деньгах». Столь явный расчет был чужд его широкой и великодушной натуре. Да и деньги были не такими уж большими. Чтобы купить Тарханы, и притом по случаю, по дешевке, к приданому пришлось присовокупить все свадебные подарки. Столыпины, люди практичные, предпочитали одаривать новобрачных серебром и ассигнациями. Михаилу Васильевичу шел двадцать седьмой год. По понятиям XVIII века самое время, оставив разорительную, не по карману, гвардейскую службу, остепениться, обзавестись семьей да зажить степным помещиком. В соответствии с этим направлением мыслей он и сделал свой выбор. Невеста была умна, рассудительна, степенна, правда, немного сурова и «до некоторой степени неуклюжа», а главное, громоздка. И Алексеевичи, и Алексеевны статью пошли в отца.
Высокий рост и суровость делали Елизавету старше своих двадцати двух; двадцатисемилетний супруг, мужчина статный и видный, из-за необычайной моложавости выглядел едва ли не младше ее. Зато за такой женой не пропадешь: ровное, надежное, спокойное постоянство. Да и столыпинская поддержка многого стоила. Не имей родственники жены устойчивого авторитета в Пензенской губернии, не стать бы елецкому дворянину уездным предводителем чембарским. Казалось бы, не велик почет, одни хлопоты, но именно хлопот, и не узкосемейственных, требовал темперамент господина Арсеньева.
В журнале «Вестник Европы» за 1809 год опубликован любопытный документ – письмо, присланное в редакцию губернским секретарем и уездным заседателем чембарского суда Евгением Вышеславцевым, – наивный, безыскусный рассказ о том, как Арсеньев уговорил некоего господина М., выигравшего на законном основании многолетнюю земельную тяжбу с соседом, отказаться от присужденной ему суммы. Такими живыми красками изобразил бедственное положение ответчика, с таким жаром человеколюбия, что достиг цели, чем, видимо, сильно поразил воображение чембарских обывателей.
Судя по всему, случай с господином М., не устоявшим перед красноречием Михаила Васильевича, был типичным для деятельности последнего; иначе трудно представить себе появление «Письма из Чембара» – этого, по определению его автора, «анекдота, утешительного для друзей человечества», – на страницах столь солидного издания, каким был в те годы «Вестник Европы».
Вряд ли такого рода «анекдоты» были по нраву Елизавете Алексеевне: ее человеколюбие никогда не переступало границ семейного круга. Не слишком радовало практичную супругу Михаила Васильевича и его увлечение разного рода удовольствиями, равно как и страсть к изящным мелочам. Ей и сальные свечи хороши, тем более нонешние, на спиртовой, вощеной светильне – ясно горят, долго, и светильня тоненькая, редко снимать надобно; а ему восковые подавай, прозрачного виду. А то и французских из Москвы привезет. Мыслимое ли дело – 64 рубля ассигнациями за пуд?
Среди удовольствий, на какие горазд был Михаил Арсеньев, случались и самые что ни на есть банальные. Так, к примеру, однажды из московской поездки привез он в Тарханы карлика «менее одного аршина ростом». Куда делся уродец, когда затейнику надоела диковинка, неизвестно, но в течение двух или трех месяцев любопытствующие – и окрестные помещики, и крестьяне – могли наблюдать это представление сколько заблагорассудится: живая кукла имела обыкновение спать на подоконнике фасадного окна.
Однако были среди затей Михаила Васильевича и более оригинальные: елки, маскарады, домашние спектакли. Домашний театр не редкость в быту русского дворянства конца XVIII – начала XIX века. Даже тесть Арсеньева содержал некоторое время огромную труппу, известную всей Москве.[6] Но театр Алексея Емельяновича – обычный крепостной театр, дань моде и тогдашним представлениям о престиже.
В театральных же предприятиях его зятя и ведущим актером, и режиссером, и декоратором был он сам. И удивляли они не пышностью постановки, а изобретательностью, артистизмом и, главное, увлеченностью, какую вносил Арсеньев в провинциальные развлечения.
Неумение и нежелание Михаила Васильевича ограничить себя домашним кругом хотя и не слишком способствовали семейственности, но и не нарушали налаженного стараниями хозяйки течения бытовой жизни. Хуже было другое: и Елизавета Алексеевна, и Михаил Васильевич, заключая брачный союз, видели себя в окружении целого выводка детей. Однако после рождения Марии Михайловны Елизавета Алексеевна заболела тяжелой и, видимо, неизлечимой женской хворью. Идеального многодетного семейства не получилось; мечта Михаила Васильевича о сыновьях, на которых могла бы излиться энергия его нестареющей души, так и осталась мечтой. Единственная же дочь была тиха и болезненна. Ни в мать, ни в отца, полагал Арсеньев. Елизавета Алексеевна судила иначе; она-то видела: под тихостью тлеет опасный арсеньевский огонь, но предпочитала не делиться своими соображениями с мужем.
К тому же Михаил Васильевич начал дурить. Вот уж действительно – седина в голову, бес в ребро. Хотя какой из него старик? Это она в свои тридцать шесть выглядит почти пожилой женщиной, того и гляди перейдет в разряд почтенных старух, а ему хотя и за сорок перевалило – все молодец. И держится молодым, и чувствует по-молодому. Нет чтобы приволокнуться развлечения ради – влюбился! И страстно.
Елизавета Алексеевна придирчиво присматривалась к сопернице и не могла отыскать в ней изъяна: красива, изящна, жива, белолица – и это при резко-черных волосах! Разве что ростом не вышла – субтильна, но крупные женщины не в фаворе у Михаила Васильевича, в этом его супруга могла убедиться на собственном горьком опыте.
Проживала разлучница по соседству, именовалась госпожой Мансыревой и была замужем, но муж, человек военный, пребывал в вечном отсутствии, так что, пользуясь свободой сельских нравов, хозяйка села Онучи принимала чембарского предводителя безотказно. О том, что скрывалось за безотказностью, госпожа Арсеньева старалась не думать. Чувства черноглазой вертихвостки ее не интересовали; к тому же, судя по горести, какой предавался влюбленный супруг, там ничего и не было, кроме обычного кокетства, подогреваемого провинциальной скукой.
Ну что ж, и это надо перетерпеть: перемелется – мука будет.
Не перемололось.
1 января 1810 года, как и было заведено с тех пор, как Машенька встала на ножки, Михаил Васильевич затеял елку, а к елке – маскарад и спектакль, на этот раз из Шекспирова «Гамлета». И себе костюм смастерил – могильщиком вырядился, и гостей, как водится, наприглашал, и нарочного в проклятые Онучи отправил. Верного человека снарядил – камердинера своего, Максима. Да только с дурной вестью Максим воротился: муж-де явиться изволил, и в дому огни потушены. Сообщено по секрету было, на ухо, но в тарханском доме какие секреты?
Удостоверясь, что праздник не будет испорчен присутствием очаровательницы, Елизавета Алексеевна повеселела. Но обернулось трагедией – не аглицкой, выдуманной, а самой что ни на есть натуральной.
Вот какой запомнилась, в записи, сделанной П.Шугаевым, ночь с 1 на 2 января 1810 года гостям господина и госпожи Арсеньевых:
«Елка и маскарад были в этот момент в полном разгаре, и Михаил Васильевич был уже в костюме и маске; он сел в кресло и посадил с собою рядом по одну сторону жену свою Елизавету Алексеевну, а по другую несовершеннолетнюю дочь Машеньку и начал им говорить как бы притчами: “Ну, любезная моя Лизанька, ты у меня будешь вдовушкой, а ты, Машенька, будешь сироткой”. Они хотя и выслушали эти слова среди маскарадного шума, однако серьезного значения им не придали или почти не обратили на них внимания, приняв их, скорее, за шутку, нежели за что-нибудь серьезное. Но предсказание вскоре не замедлило исполниться. После произнесения этих слов Михаил Васильевич вышел из залы в соседнюю комнату, достал из шкафа пузырек с каким-то зелием и выпил его залпом, после чего тотчас же упал на пол без чувств и из рта у него появилась обильная пена; произошел между всеми страшный переполох, и гости поспешили сию же минуту разъехаться по домам. С Елизаветой Алексеевной сделалось дурно; пришедши в себя, она тотчас же отправилась с дочерью в зимней карете в Пензу… Пробыла она в Пензе шесть недель, не делая никаких поминовений».
Смерть хозяина не изменила бытового уклада Тархан. Подобно пушкинскому «почтенному бригадиру» Дмитрию Ларину, Михаил Арсеньев никогда не входил в экономические заботы супруги. Имение принадлежало ей (496 душ мужского пола с землями, лесными и всякими угодьями), следовательно, ей, владелице, и надлежало властвовать. И Елизавета Алексеевна властвовала. Не только хозяйственные распоряжения, но и деловые бумаги в присутственные места шли от ее имени. Не спросясь мужа, Елизавета Алексеевна переменила заведенный прежними владельцами поместья – Нарышкиными – порядок. Ввела три дня «барщины старинной», однако и «тарханить», то есть скупать в деревнях разного рода сельскохозяйственные излишки – от меда до овчин, – людям своим не запретила. Нарышкины держали крепостных на оброке, оброк же желали иметь не в натуре, а в ассигнациях; вот их мужики и изворачивались – «подтарханивали» («тарханами» называли в Пензенских краях мелких торговцев-перекупщиков). Арсеньева и рынок в селе своем повелела открыть. Беспокойство, конечно: при рынке – кабак, где кабак, там и гульбище. Но понимала: ежели не дать людям возможности подзаработать, придется «отрезать» от своего надела, своим доходом жертвовать. Число крепостных душ росло, а количество пахотной земли, закрепленной за крестьянским «миром», оставалось прежним. «Отрезть» Елизавета Алексеевна не желала, однако и лохмотья видеть не хотела; вид нищеты весьма неприятно действовал на самолюбие «достаточной помещицы». В результате захудалое Никольское, Яковлево тож, проданное Нарышкиными за бездоходность, стало приносить солидную прибыль (в редкие годы ниже 20 000 рублей).
В ту пору многие из образованных русских дворян, те особенно, кому пребывание за границей сообщило «весьма практическое направление», пытались внедрить в свой быт идею комфорта, то бишь «соразмерного устройства и распределения всех частей помещения, самых малых статей хозяйства, выгодного соображения всех потребностей быта с его способами».
Заморский комфорт на русской почве приживался плохо. А.И.Герцен вспоминает: «Отец мой провел лет двадцать за границей, брат его еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер, без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь не устраивалась, оттого ли, что они не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало быть, были налицо».
Новомодных штучек Елизавета Алексеевна не признавала. Жила по старинке: не именье, а маленькое государство. Своя церковь, свой причт, свой врач, свои обойщики, столяры, ткачи, повара, кондитеры, пирожники, свой маленький консервный завод, занятый производством бесчисленного количества солений, варений да фруктовых вод на меду и т. д. и т. п. И, разумеется, собственный придворный живописец – создатель семейной портретной галереи. Ему же, в случае надобности, заказывались и образа для домашней церкви. По смерти Михаила Юрьевича пожелала Елизавета Алексеевна расписать купол усыпальницы семейственной: в центре композиции – Михаил Архангел; лик же святого повелела списать с портрета внука, сделанного в самую счастливую пору их жизни и потому особенно дорогого.
Со всем этим многосложным хозяйством Арсеньева управлялась и без лишних трат, и с толком; прижимиста, бережлива, но в меру, не до потери лица и достоинства. На нужное денег не жалела, без лишнего легко обходилась, не в пример покойному Михайле Василичу.
Домовитостью отличались все сестры Столыпины, особенно Екатерина. Елизавета и Екатерина, почти погодки, росли и взрослели вместе. Пристрастие к сестре-подруге Арсеньева перенесла и на дочь Екатерины – Марию, а затем и на внука сестры, Акима, хотя виделась с ней не часто, куда реже, чем с младшими, пензенскими, – Натальей да Александрой. Екатерина Алексеевна вышла замуж за «кавказца», армянина Акима Хастатова, там и прижилась. Крохотное имение Хастатовых находилось в районе Пятигорья, неподалеку от горы Машук, той самой, которой суждено было стать местом последней дуэли поэта, местом его смерти. Екатерину Хастатову, в девичестве Столыпину, кавказские ее знакомцы называли «передовой» помещицей. И в этом не было насмешки. Чтобы жить и успешно заниматься хозяйством в непосредственной близости от Кавказского фронта, нужно было обладать действительной, а не показной силой духа, а главное, умением не делать ничего впопыхах – отчего происходил в делах надежный и прочный порядок.
В Тарханах же кроме порядка был и уют. Дар этот – умение вить гнездо, защищая его «заветным кругом» забот неусыпных, – был у Елизаветы Алексеевны и смолоду, но расцвета достиг лишь тогда, когда все силы неизрасходованной любви и жара семейственности сосредоточились на обожаемом внуке. Где бы ни останавливалась вдова Арсеньева на временное житье – на Водах Кавказских, в Москве или в Петербурге, она тут же не мешкая начинала обживать и отлаживать «приют» – оборонять Мишеньку уютом. И все это в лишние, не приличные доходам траты не входя, страсти к роскошной отделке наемных квартир не предаваясь, обходясь малыми, полудомашними способами: что полезно да удобно, то и красиво.
С дочерью Елизавета Алексеевна была не в пример суровее. В год смерти мужа, убитая горем, стыдом, а пуще смертной обидой, совсем было решилась отправить ее в Петербург, в Смольный. И прошение послано, и ответ получен благоприятный, но за лето передумала: обуздала оскорбленную гордость, и сердце опять повернулось к жизни. В архиве «Воспитательного общества благородных девиц» в списке пансионерок за 1810 год против имени Марии Арсеньевой стоит помета: «Не представлена».
У биографов Лермонтова нет единодушия в отношении к его бабке. И это понятно: среди документов, характеризующих личность госпожи Арсеньевой, есть свидетельства и не в ее пользу. Известно, например: одиннадцать человек дворовых – все, что принадлежало лично Михаилу Василичу, – Арсеньева тотчас по смерти его переписала на свое имя. Прибрала к рукам и большую часть мужниных крепостных, переселенных в Тарханы из Орловской губернии (там были наследственные поместья Арсеньевых) после проведенного по настоянию Елизаветы Алексеевны семейного раздела, которого покойный супруг не удостоился добиься при жизни. По свойственной ему беспечности. По равнодушию к надежной собственности.
По-видимому, с хлопотами о наследстве связаны и частые в первые годы вдовства поездки Елизаветы Алексеевны вместе с дочерью в село Васильевское – вотчину свекра. Когда заходила речь о жизненно важном деле, бабка поэта не считалась со своими чувствами – ни с симпатиями, ни с антипатиями, – если чувства эти не касались тех, кого она без памяти любила, то есть самых своих. Господа Арсеньевы после рокового маскарада 1810 года вычеркнуты из списка своих, но ладить с ними необходимо, чтобы выколотить из этих непрактичных людей все, что полагалось по закону вдове и дочери покойного.
Все это очень смахивает на скупость, можно употребить и более сильное слово – скаредность, и все-таки ни элементарной скупостью, ни боязнью одинокой вдовы упустить лишний кусок поведение Арсеньевой не объяснить.
Надлежало во что бы то ни стало устроить судьбу единственной дочери – не просто выдать ее замуж, а еще и оградить от брачных случайностей. Ведь и подумать жутко, сколько бродит вокруг да около бездельников, готовых в одночасье просвистеть и свое, и женино! Игроков, пустодомов да мотов! Ей ничего не нужно. Все, что у нее есть, – Машино. Но какая из дочери хозяйка? Вся в отца: одни химеры на уме и на сердце. Пусть уж лучше и движимое, и недвижимое остается в ее, по-столыпински надежных руках. У Столыпиных был редкостный на Руси талант – умение превращать бездоходные и захудалые имения в доходные и процветающие.
Глава вторая
Происходили пензенские Столыпины из бедных муромских дворян (две крохотные деревеньки, двадцать душ крепостных). В семьях столь скудного достатка все, что касалось домашнего хозяйства, практиковалось по необходимости с усердием. По необходимости и детей, тем более мальчиков, воспитывали как работников. К десяти годам наследники мелкопоместные должны были и толк в обработке поля понимать, и цены на разные сорта хлеба знать, и лошадь уметь заложить – зимой в сани, в телегу летом.
Это уже потом муромские Столыпины в гору пошли: послепетровской России нужны были молодцы, годные ко всякому полезному делу. Прочные люди, взращенные на вольном деревенском воздухе, на скудных полумужицких хлебах, а не боярские недоросли, зараженные бледной немочью в душных хоромах. В деятелях нужда была, а не в трутнях. Недаром в этой семье по традиции нерушимо держался культ Великого Петра. Вот что писал о Петре I старший из братьев бабушки Лермонтова: «Куда мы ни взглянем, где ни ступим внутри нашего отечества, везде находим следы его трудов, его попечений, везде видим печать его гения».
Самым любимым детищем великого реформатора была регулярная армия, и ей также требовались кадры – солдаты гренадерской стати. Столыпины же и по этой части вроде как в своего легендарного земляка – Илью былинного – пошли: великаны в их роду не переводились.
Воспоминания пензенского чиновника донесли до нас забавный провинциальный анекдот. Отец Екатерины Сушковой (мисс Блэк-айз юношеской лирики Лермонтова), буян, игрок и придира, повздорил как-то с одним из братцев Елизаветы Арсеньевой и, чтобы дать пощечину, вынужден был, схватив стул, взобраться на него. Взбешенный гигант хотел было «смять его как козявку», да не тут-то было: юркий Сушков проскользнул меж столыпинских ног.
А вот еще один анекдот из столыпинской серии – о Дмитрии Аркадьевиче Столыпине: «Росту он был исполинского. Приезд его и посещения затруднялись иногда тем, что для него невозможно было приискать достаточного размера кровати. Но к этому он привык и искусно подставлял стулья, так что мог улечься без помехи».
«Исполинство» Столыпиных способствовало рождению полумифов. Граф С.Шереметев, вспоминая о Дмитрии Аркадьевиче, племяннике Арсеньевой и внуке Мордвинова, пишет: «Крымская война заставила его искать более деятельной боевой службы… На Черной речке он совершил подвиг: под градом пуль вынес на плечах своих в виду неприятельской линии тело убитого Веймарна. Французы, пораженные смелостью, при виде этого исполина, мерным шагом отступавшего с телом убитого генерала, прекратили пальбу, выражая одобрение. Это подвиг гомерический, напоминающий сказание об Аяксе…»
Судя по рассказу самого «исполина» («Из личных воспоминаний о Крымской войне»), подвиг был не совсем таким, как в легенде. Дмитрий Аркадьевич Столыпин действительно вынес тело своего начальника из-под неприятельского огня, но не один – с помощью нескольких рядовых. Не упоминает он в записках и о реакции французов. Однако появление легенды знаменательно: в стойком, «не неврастеническом мужестве» лучших представителей этого рода было нечто, поражающее воображение; в «неврастеническое время» оно вполне могло казаться «гомерическим».
Гренадерский рост был не единственной фамильной столыпинской чертой, переходящей из колена в колено. Со столь же неуклонным постоянством наследовался в этом прочном роду и «умный ум». Практический. Лишенный наклонности к мистицизму и мечтательности, основательный и дальновидный, из тех, что видит предмет в его настоящей сущности, не увлекаясь наружностью. Ни блеска, ни легкости, ни размашистости в Столыпиных не было. Зато это были люди надежные, твердые и, что называется, с правилами: слово не расходилось с делом, поступки – с рассуждениями. Решались они тихо, соразмерно с благоразумием, но, решившись, действовали скоро и успешно, ибо обладали гибким, тонко реагирующим на изменчивость обстоятельств характером.
В бумагах Петра Андреевича Вяземского сохранилась «Записка» об Аркадии Алексеевиче Столыпине (зяте Н.С.Мордвинова и отце Дмитрия Аркадьевича; в конце XIX века «Записка» опубликована в «Русском архиве» П.Бартеневым). Вряд ли оставшийся неизвестным сочинитель «некрологии» помышлял о внуке старшей сестры Аркадия Алексеевича, но когда читаешь ее, невольно думаешь, что многими чертами своей личности (редкая проницательность в соединении с неутомимой наблюдательностью, умение сосредоточиться на «единой мысли», постоянство воли и, наконец, потребность действовать) поэт Лермонтов обязан своим предкам по столыпинской линии.
Аркадий Алексеевич, утверждает автор «Записки», «не прежде оценивал поступки другого, пока не проникал причины их, и, наблюдая за ними, верно угадывал последствия, отчего редко… ошибался в людях. Знал он по возможности все изгибы сердца человеческого… Когда же размышлял о каком-либо предмете, то старался совершенно проникнуть оный своим понятием, и тогда ничто не могло развлечь его, доколе он не обозревал предмета своего вполне: такова была в нем сила внимания… В достижении цели… был постоянно мужествен и потому не оставлял того, что предпринимал. Был чрезвычайно деятелен. Один умный человек сказал об нем, что он “спешил жить”».
От Столыпиных же, видимо, досталось Лермонтову и его серьезное, не разменивающееся на пустяки честолюбие. Самолюбие добрейшего и милейшего Михаила Васильевича Арсеньева вполне довольствовалось победами уездного масштаба да лаврами первого актера домашних театров. Братья Елизаветы Алексеевны метили выше. Их отец, выйдя на девятнадцатом году жизни в отставку, пустился, как уже упоминалось, в аферы: винокуренные заводы росли как грибы. Позднее Алексей Емельянович прибрал к рукам и сверхвыгодные поставки военному ведомству все по той же питейной части (одержимый идеей «благонравия», Александр I повелел открыть при каждой армейской части собственные питейные точки, дабы солдаты его величества не теряли достоинства по трактирам, а напивались, не покидая полковых территорий). Словом, дать блестящее образование всем своим «богатырям», а их было ни много ни мало пятеро, и все и умны, и способны, Столыпин-отец сумел, что называется, не надрываясь. Сыновья же не только умно да дельно распорядились предоставленной им возможностью, но и ценить батюшкины заботы умели. И чувство благодарности, и «бугор семейственности» были развиты в этом роду до чрезвычайности. До глубокой старости Алексей Емельянович оставался столпом клана. За несколько лет до его кончины М.М.Сперанский, бывший в ту пору пензенским губернатором, писал в Петербург сыну Алексея Емельяновича и другу своему Аркадию: «Батюшка ваш… очень слаб телом, но довольно бодр еще духом, а особливо поутру. Вечер играет в карты, обедает всегда за общим столом, хотя и не выходит из тулупа. Ноги очень плохи. Прекрасная вещь видеть, как водят его ваши сестрицы из одной комнаты в другую: ибо один он пуститься уже не смеет». Показателен сам тон письма Сперанского – ни тени иронии по отношению к винокуренному степному королю в нагольном тулупе, возглавляющему чинный стол, тон, несомненно, заданный стилем семьи.
Однако, зная образ чувств и мыслей наследников пензенского «нувориша», их подчеркнутую щепетильность в вопросах долга и чести и сам выбор пути – как можно дальше от Пензы и винных откупов, – можно с достаточной степенью вероятности предположить, что их если и не оскорбляло, то все-таки смущало, а может быть, даже и тяготило не слишком благородное происхождение своего нынешнего почти блестящего положения.
В отрывке «Я хочу рассказать вам…» Лермонтов писал: «Во всяком сердце, во всякой жизни пробежало чувство, промелькнуло событие, которых никто никому не откроет, но они-то самые важные и есть, они-то обыкновенно дают тайное направление чувствам и поступкам».
О чувстве, унизительном для их достоинства, сыновья Алексея Емельяновича, надо полагать, никому не сообщали; вряд ли даже, учитывая их воспитание, вполне «тщательное», и личные их «брезгливости», обсуждали щекотливое обстоятельство меж собой. Но, видимо, тайное уязвление все-таки имело место быть; оно-то и подхлестывало их честолюбие, накладывая на него отпечаток особого рода. Тут, на мой взгляд, уместно напомнить, что Николай Семенович Мордвинов, тесть Аркадия Столыпина, родством с которым в семье бабки поэта особенно гордились, как вспоминает одна из дочерей адмирала, «восставал на винные откупа», «противен был ему источник дохода с вина». Мордвинов неоднократно говорил об этом с Александром I, поднимал вопрос о неблаговидном промысле и в Правительствующем сенате, что было, разумеется, чистым донкихотством. Винные откупа составляли огромный, но скрытый военный налог. Граф Канкрин сказал однажды на заседании Государственного совета: «Легко вам нападать на откупа! Ведь у нас что кабак, то батальон». И все-таки по настоянию Н.С.Мордвинова царские гербы с питейных домов были сняты. Противник «доходов с вина» был, думаю, достаточно широк и проницателен, чтобы оценить личные достоинства своего зятя, получившего блестящее образование на «доходы с вина». Он и в дальнейшем с особым уважением относился к мужу любимой дочери; после ее смерти (Аркадий Алексеевич умер раньше) заменил сиротам отца. Впрочем, не только зять Мордвинова, все братья Елизаветы Алексеевны – и Александр, и Аркадий, и Николай, и Дмитрий, и Афанасий, делая карьеру или деньги, были не дельцами, а деятелями.
Александр – любимый адъютант Суворова. Факт, не требующий комментария: людей мелкого пошиба Суворов к себе не подпускал; да и адъютант его знал, под чьим начальством честь имеет служить. Это подтверждает написанная Александром Алексеевичем Столыпиным биография великого полководца.
Николай – генерал-лейтенант, ревнитель военного просвещения, автор книги «Отрывки из записок военного человека». Об этом документе у нас еще пойдет речь в связи с родом военной службы, которую – по следам своего двоюродного деда – выберет Михаил Лермонтов. А пока приведу несколько выдержек из нее; чтобы оценить их по достоинству, надо помнить, что книга писалась в самый разгар аракчеевщины, когда, несмотря на опыт 1812 года, «русская армия продолжала жить под прежним экзерциргаузным режимом, и внешность осталась единственным объектом военного воспитания».
Экзерциргаузный режим требовал неукоснительного соблюдения уставной формы одежды не только от нижних чинов и младших офицеров; ни малейшей вольности не позволяли себе и военные самого высокого ранга. «Великий князь Михаил, – вспоминает служивший под его началом военный, – строго наблюдал, чтобы убор его лошади вполне соответствовал мундиру, в который он был одет». (Шеф гвардейцев имел возможность носить – смотря по настроению и расположению духа – форму любого из вверенных ему полков.) Как-то раз шталмейстер оплошал – «оседлал лошадь к разводу с убором не той части войска, которой мундир надел его высочество». Михаил Павлович Романов пришел в такую ярость, что «совсем не сел на коня», «остался пешим».
Офицеры втихомолку фрондировали, кто-то из острословов пустил по гвардии анекдот: «Жаль, что приметно дыхание солдат, видно, что они дышат…» Николай Столыпин не фрондировал, с помощью слова делал дело, спокойно, не позволяя себе резкостей и выпадов против личностей, объяснял: «В вооружении и одежде войск не следует… смотреть на блеск или красу, но только на пользу… Что может делаться только при смотре или на ученье, должно отбросить как бесполезное и вредное… В обучении войск должно исключить малейшие излишности».
Отвергать «излишности» и выучку, рассчитанную на смотровые эффекты, в то время когда сам император, обожавший игру в «живых солдатиков», был убежден, что война только портит его красивые игрушки? Для этого нужно было отменное гражданское мужество. К тому же автор «Отрывков» критиковал не отдельные недостатки. Его не устраивала система образования армии, начиная от способа набора солдат («в гражданском отношении набор должен быть сколько возможно менее тягостным», «надобно, чтобы все сословия участвовали в составе войск и чтобы каждый воин в гражданине и гражданин в воине видел своего ближнего») и кончая его, солдата, последней физической нуждой.
Несмотря на императивную лексику, «Отрывки из записок военного человека» не производят впечатления свода правил и выводов; делясь личным опытом, автор не декларирует, а предлагает «просвещенному воинству» тему для размышления: «…Решился я издавать их совокупно, уверен будучи, что суждения моих сотоварищей послужат мне полезным наставлением, а может быть, и чтение сих отрывков подаст некоторым из них повод лучше обдумать и предложить менее искаженными предметы, о которых рассуждаю; по крайней мере, я всегда был того мнения, что мыслям взаимное сообщение так же необходимо, как движение воде, без которого она зацветает и глохнет».
Написанные в 1817–1819 годах, во время еще не утихнувшего «грома побед», «Отрывки» вышли отдельной книгой в 1822-м. В 1854 году одна из глав – «Опыт об употреблении легкой кавалерии» – переиздана племянником Николая Алексеевича, Дмитрием Аркадьевичем Столыпиным. Крымская война, с ужасающей наглядностью продемонстрировавшая непригодность основных устройств русской армии, подтвердила и актуальность размышлений Николая Столыпина.
Не знаю, как отнеслись сотоварищи Н.А.Столыпина к его предложению – «лучше обдумать и предложить менее искаженными» поднятые им вопросы. Но то, что племянник, переиздавая его сочинения, руководствовался не соображениями семейного престижа, несомненно. Тут было «взаимное сообщение мыслей».
«Я сделаю еще одно замечание, касающееся вообще до экипировки войск. – пишет Дмитрий Аркадьевич в воспоминаниях о Крымской войне. – Один раз генералу Веймарну (Дмитрий Аркадьевич – ординарец Веймарна. – А.М.) нужно было… ехать в главную квартиру с донесением; утомившись после долгой езды, мы взобрались на гору, откуда было видно место, где должна была стоять сотня казаков. Несмотря на начавшийся сумрак… мы при внимательном осмотре заметили белую точку; усугубляя на этот пункт внимание, мы могли рассмотреть, что это была белая лошадь, а продолжая смотреть в ту же сторону, мы различили и других лошадей. Таким образом, белая лошадь открыла нам казаков, поставленных в секрете. В мирное время серые лошади и вообще блестящее в амуниции у многих считаются весьма красивыми; но в военное время… это решительно не годится. Для форт-постов казачий полк на серых лошадях казался бы непригодным; то же самое можно сказать и о легкокавалерийском полку той же масти, для аванпостной службы».
Казалось бы, мелочь, но сколько в ней характерно столыпинского! И чисто столыпинский метод постижения истины, и чисто столыпинское пренебрежение к внешнему и блестящему, и – опять же – столыпинское умение в частности видеть общее (как будто у Столыпиных была не одна, а две пары глаз – с телескопическим и микроскопическим устройством хрусталика).
Не отдохнула богатая столыпинская природа и на другом брате Елизаветы Алексеевны – Дмитрии, родном деде легендарного премьер-министра Петра Аркадьевича Столыпина. Участник войны 1812 года, талантливый и думающий генерал, командир одного из корпусов Южной армии, активно вводивший в своих частях «ланкастерское обучение» солдат и нижних чинов, Дмитрий, как и Николай, был еще и военным теоретиком, регулярно выступавшим с учеными статьями в «Артиллерийском журнале».
В бумагах Александра I сохранилась запись: «Есть слухи, что пагубный дух вольномыслия или либерализма разлит или, по крайней мере, сильно уже разливается и между войсками; что в обеих армиях, равно как и в отдельных корпусах, есть по разным местам тайные общества или клубы, которые имеют притом секретных миссионеров для распространения своей партии». Далее следуют имена секретных миссионеров, среди которых и имя генерал-майора Дмитрия Столыпина.
Дмитрий Алексеевич скоропостижно скончался в возрасте сорока лет 3 января 1826 года, и первый биограф Лермонтова П.А.Висковатов связывает смерть двоюродного деда поэта с арестами лиц, причастных к восстанию 14 декабря.
Аркадий Алексеевич Столыпин, обер-прокурор Сената, умер несколькими месяцами ранее. По-видимому, и он был так или иначе связан с декабристами. Николай Бестужев показал на следствии, что покойный А.А.Столыпин одобрял тайное общество, и высказал предположение, почти уверенность: только смерть помешала сенатору действовать в нынешних обстоятельствах вместе с ними. Сведениями более точными мы, к сожалению, не располагаем. Но, во-первых, Николай Бестужев – не из тех, кто не отвечает за свои слова. Во-вторых, Аркадий Столыпин, понимавший службу как служение отечеству, независимо от того, как он относился к идее насильственного переворота, не мог не одобрять перспектив, которые сулила столь радикальная перемена в гражданской жизни россиян. Ведь перемена эта давала выход и его честолюбию, увлекая возможностью наконец-то подключить свою энергию и свой деятельный ум к настоящему государственному делу.
Словом, лидеры декабризма в случае захвата власти несомненно рассчитывали на сотрудничество и деловые качества как адмирала Мордвинова, так и его энергичного зятя. Об этом точнее, чем подследственные показания Бестужева, свидетельствуют стихи Рылеева, обращенные к сиротам Аркадия Алексеевича: «Пусть их сограждане увидят / Готовых пасть за край родной, / Пускай они возненавидят / Неправду пламенной душой. / Пусть в сонме юных исполинов / На ужас гордых их узрим / И смело скажем: знайте, им / Отец Столыпин, дед Мордвинов».
Как человека в высшей степени независимого от «общего мнения» характеризуют Аркадия Алексеевича Столыпина и его отношения с Михаилом Михайловичем Сперанским, с которым Александр I, по ироническому замечанию князя Петра Долгорукова, некоторое время занимался «мечтами конституционными».
Познакомились Столыпин и Сперанский еще до того, как император остановил благосклонный взгляд на «конституционном мечтателе». Войдя в фавор, Сперанский не забыл талантливого и честолюбивого провинциала. Это по его протекции Столыпин получил приличное его дарованиям назначение – «с перемещением в правительствующий Сенат, за обер-прокурорский стол».
17 марта 1812 года Сперанский по обвинению в государственной измене был арестован и выслан с «редкостной в это правление срочностью» в Нижний Новгород. В чем состояла суть измены, не мог постигнуть даже самый тонкий исторический ум того времени – Николай Карамзин: «История Сперанского есть для нас тайна: публика ничего не знает. Думают, что он уличен в нескромной переписке. Его все бранили, теперь забывают. Ссылка похожа на смерть».
Аркадий Алексеевич не предал попавшего в опалу друга и единомышленника. Несколько раз навещал в ссылке, и не просто для того, чтобы утешить, – «старался доставить ему безопасность и спокойствие», «приискивая все средства для облегчения его положения». Крамольные визиты не оставались тайными – ни для тайной полиции, ни для Александра I. Кроме того, поддерживая изгнанника, Столыпин дразнил не только государя – он восстанавливал против себя общественное мнение. К осени 1812 года Нижний Новгород оказался центром эвакуации, он был буквально оккупирован беженцами из захваченных Наполеоном губерний. Потерпевшие урон от французов настроены были, как и следовало ожидать, крайне патриотично – контактов с государственным изменником избегали. Вскоре Сперанского переслали подальше – в Пермь, но слухи об его изменничестве продолжали бродить по России. Достигли они и Пензы, и как раз в тот момент, когда Аркадий Алексеевич по делам службы оказался в родных краях (занимался формированием пензенского ополчения). Патриоты пензенской округи всполошились и, собравшись в губернаторском доме, настрочили донос главноначальствующему генералу Булычеву. На Аркадия Столыпина – злодея, опасного в настоящих обстоятельствах. Стиль доноса – истинно гоголевский: «Будучи в тесной связи с предателем Сперанским, может быть, имеет он и тайные сношения с Наполеоном».
Как откликнулся главноначальствующий на врученное ему нарочным послание, мы не знаем, но известно: Столыпин в самый разгар «опасных обстоятельств» умудрился счастливо и выгодно влюбиться в дочь Мордвинова – Веру Николаевну. И предложение скоро сделал, и согласие тут же получил, и свадьбу сыграли не мешкая. У пензенских обывателей аж дух захватило – от зависти, а пуще от недоумения: экая рыбка морская попалась «в сатанинские сети Столыпина»!
Словом, русская покорность «общему мнению» – свойство, столь сильно ненавидимое Лермонтовым, – не входила в столыпинские «правила». Эти сильные и решительные люди жили не по общему, а по своему установлению, потому, видимо, и казалось: в среде, где измельчание личности приобрело характер почти фатального закона, они существуют вне этого закона, вопреки или наперекор ему. Обстоятельства, однако, сложились так, что к тому времени, как Лермонтов «из детских вырвался одежд», из братьев его бабки в живых остался лишь самый младший – Афанасий. Любимец Арсеньевой, Афанасий Алексеевич был и скроен, и сшит по лучшим столыпинским лекалам: ладно и крепко. Единственное, чем обделила его судьба, было честолюбие. Старшим в избытке, с лихвой отвалила, а на младшеньком словно бы экономию навела. Отличный строевой офицер, выбравший артиллерию по следам Дмитрия, он рано вышел в отставку и с головой окунулся в местные саратовские проблемы (имение А.А.Столыпина Нееловка находилось в Саратовской губернии).
Афанасий был последним ребенком Алексея Емельяновича и Марии Афанасьевны, урожденной Мещериновой. Когда он родился, Елизавета, старшая, уже заневестилась. Его и воспитали иначе, в надежде, что это последнее, такое удачное да крепкое яблочко недалеко от яблоньки укатится – будет опорой и утешением на старости лет. Последыш надежды оправдал. Оставшись по смерти братьев за главного, Афанасий Алексеевич волей-неволей вынужден был стать «столпом клана» – взвалить на свои, к счастью, могучие плечи нелегкое бремя долга семейственного, многотрудную и хлопотливую роль старшего в огромном роду. Его энергии, сметки, здравого смысла и доброжелательности хватало на то, чтобы оказывать самые разнообразные услуги своим близким, особенно вдовым сестрам и невесткам. И все это делалось без шума, но с твердостью. И по-столыпински разумно и споро.
В детстве Лермонтов был очень привязан к младшему брату своей бабки, благо жил тот почти по соседству, женился поздно и был чрезвычайно легок на подъем. К Афанасию Алексеевичу по завещанию перешли Тарханы, его же, в случае своей смерти, Елизавета Алексеевна назначила опекуном внука.
Как и все Столыпины, Афанасий Алексеевич прекрасно рассказывал. Правда, объем «приключений», выпавших на его долю, был не слишком велик, но все же ему довелось стать участником Бородинского боя. А это сюжет неисчерпаемый, он воспламенял воображение детей, входивших в жизнь после грозы Двенадцатого года:
«Наш батарейный командир Столыпин, – вспоминал на старости лет один из участников Бородинского сражения, – увидев движение кирасиров, взял на передки, рысью выехал несколько вперед и, переменив фронт, ожидал приближение неприятеля без выстрела. Орудия были заряжены картечью, цель Столыпина состояла в том, чтобы подпустить неприятеля на близкое расстояние, сильным огнем расстроить противника и тем подготовить успех нашим кирасирам… Под Столыпиным убита его лихая горская лошадь».
Как близок этому «мемуару» – и интонационно, и по сути – рассказ бывалого артиллериста в «Бородине»: «Повсюду стали слышны речи: / “Пора добраться до картечи”». И еще: «Забил заряд я в пушку туго / И думал: угощу я друга! / Постой-ка, брат мусью!».
Как и лермонтовский Максим Максимыч, Афанасий Столыпин всего лишь штабс-капитан; это старшие братья в генералы вышли, а он так и остался простым армейцем. И когда читаешь его письма к Алексею Аркадьевичу Столыпину – красавцу, льву и повесе, «белой вороне», «нравственному уроду» в семье, – не можешь отделаться от мысли: уж очень все это напоминает странные отношения Максима Максимыча и Печорина. Никак не может понять стареющий, но все еще крепкий отставной штабс-капитан, что носит по свету непутевого – при таких-то данных! – племянника и чего тот хочет от жизни. Больше года потратил обязательный Афанасий Алексеевич, чтобы получить от этого непонятного человека документы, необходимые для ввода во владение его же собственным имением: то сплин, то любовь. «Извини, любезный друг, – пишет Афанасий Столыпин одной из своих «правильных» племянниц, – что я затруднил тебя сею моею комиссиею, но не зная… где шатается Алексей Аркадьевич, я решил адресоваться к тебе, как к человеку аккуратному».
Словом, повзрослев, Лермонтов оценил и даже усвоил уроки простого и серьезного взгляда на жизнь, какие в детстве и отрочестве преподал ему Афанасий Алексеевич Столыпин, вперемежку с занимательными отрывками из Бородинской военной истории. А вот в первой юности сердечную привязанность к любимому «дядюшке» глушила тоска по ушедшим «богатырям» и горделиво-презрительное («богатыри – не вы») отношение к тем, кто «пережил свое прошедшее», кто за заботами о хлебе насущном утратил «высшие интересы», кто разменял Дело на множество мелких житейских дел.
В юношеском презрении к «ничтожеству» Лермонтов невольно, но искажал истину. Заботы о хлебе не были для Афанасия Алексеевича лишь заботами о «доходах с хлеба». За ними: любовь к земле и профессиональное, я бы даже сказала, государственное отношение к обязанностям землевладельца – черта, кстати, свойственная не только Афанасию. За редким исключением, вроде друга Лермонтова Алексея-Монго, Столыпины не принадлежали к типично русским барам, смотревшим на свои поместья лишь как на источник дохода. Во все вникали лично, не доверяя случайным управляющим, не разоряли, а обустраивали землю, подходя и к этому делу не только с практической, но и с теоретической стороны; и тут, подстрекаемые «умным умом», связывали частности общей мыслью. Сын Аркадия Алексеевича, младший брат Монго, уже известный нам Дмитрий, в юности гвардеец, войдя в возраст зрелости, вернулся в саратовское свое имение. Насовсем. С твердой и ясной идеей: вложить всю – без остатка – жизнь в дело землеустройства.
Вот что пишет о нем наблюдательный современник:
«Воспитанный первоначально в мордвиновском доме, он перешел потом под покровительство дяди Афанасия Алексеевича Столыпина, бородинского героя и богатого саратовского помещика, и воспринял от него многое, чему следовал в жизни. Пример дяди рано развил в нем стремление к занятию сельским хозяйством и к вопросам, прикосновенным к этой важнейшей области народного благосостояния… Получив за Севастополь золотое оружие… стал усиленно заниматься усовершенствованием многочисленных имений, как своих, так и опекаемых им. Слава хорошего хозяина привела к тому, что к Дмитрию Аркадьевичу стали обращаться за практическими советами и ему пришлось принять не одно расстроенное имение, которое в руках его снова приходило в цветущее состояние. Доброта Дмитрия Аркадьевича и попечение о благе и пользе не имели пределов».
Словом, Дмитрий Аркадьевич унаследовал от дядюшки не только влиятельное положение в семье и жизненные правила. Но дядюшка был практик, а племянник оставил несколько сочинений с теоретическим уклоном: «Два вопроса земледельческого и общего образования», «Хутора и деревни», «Из личных воспоминаний о Крымской войне и земледельческих порядках до и после реформы», «Граф Н.С.Мордвинов в его сельскохозяйственной практике» и т. д. В этих работах внук Мордвинова, о котором Пушкин говаривал, что он один заключает в себе всю русскую оппозицию, предстает перед нами сторонником инакомыслия, противуречия с общим мнением. Полемизируя и с народниками, и со славянофилами, уповавшими на возрождение крестьянской общины, Дмитрий Аркадьевич настаивал: община с ее круговой порукой и практикой передела, убивающей в мужике страсть к земле, является «корнем экономических неустроений русского народа»: «Надо также взять во внимание и развитие личности: России нужен класс самостоятельных земледельцев, что может быть только при отдельном хозяйстве». По сути дела, именно на этой наследственной идее и въехал Петр Столыпин, молодой саратовский губернатор, и в роскошную резиденцию премьер-министра, и на трибуну Государственной думы. Словно для того туда и поднялся, чтобы с авторитетной сей высоты предложить трудовой России верное средство от вековых «неустройств русского народа»: «Нельзя ставить преграды для обогащения сильного».
И государственная роль «пленного рыцаря частной собственности», и причины слишком быстрого «выгорания этой роли» – отдельный, специальный, нелитературный сюжет. Но если отвлечься от политики, нельзя не заметить: в этом ультрарусском американце была доведена до концентрата феноменальная столыпинская практичность, борясь с которой «делал себя» юный Лермонтов.
Но это только внешняя, фасадная, сторона проблемы. Юпитеры, в которые по хотению истории попал Столыпин-последний, позволяют разглядеть в личности этого крупного государственного деятеля и еще одно качество, доставшееся по капризу генетического кода и его антиподу, – редкостное в России «постоянство воли».
А вот еще одно «непостижное уму» совпадение.
Пять лет понадобилось Петру Аркадьевичу Столыпину, чтобы из провинциального полуничтожества войти в Большую Историю.
Пять неполных лет, с февраля 1837-го по июль 1841-го, судьба для той же цели отмерила и отрезала раз и навсегда троюродному его брату.
Даже в загадке их смерти есть какое-то пугающее подобие. Что заставило нервического молодого человека, еврея по национальности, совершить убийство, стопроцентно не выгодное ни ему лично, ни его «племени»? Ведь осуществи Столыпин задуманные им реформы, «тюрьма народов» еще на веку этого загадочного убийцы почти наверняка стала бы чем-то вроде «второй Америки». Ничуть не более понятно и поведение Мартынова. Сколько затрачено интеллектуальных усилий, сколько выдвинуто головоломных версий, а гипотезы так и остаются гипотезами…
Размышляя о причинах, побудивших Лермонтова в первые годы юности обороняться от всего «столыпинского», надо принять во внимание и следующее обстоятельство. За Столыпиными, наряду с несомненными добродетелями, водились свойства и не совсем добродетельные: они никогда не упускали своего. На чужое не зарились. Большому богатству не завидовали. Зато за свое, законное, держались цепко и ухватисто.
В глазах юного Лермонтова, одержимого мечтой о «земном всеобщем братстве», пристрастная приверженность к своему выглядела презренной. Она и в самом деле бывала порой не слишком симпатичной. Возьмем, к примеру, такой эпизод из биографии Аркадия Алексеевича Столыпина, как тяжба из-за дачи в районе Усовки. Принадлежащая ему часть находилась в одной окружности с селами, которыми владели брат Николай и муж его сестры Натальи – Григорий Данилович Столыпин, тоже родственник, только очень дальний, седьмая вода на киселе. Женившись, Аркадий Алексеевич решил навести и в этом наделе необходимый ему порядок. Сказано – сделано. Наняли вольного практика (так в ту пору именовались землемеры), обмерили окружность и разделили – согласно закону. Однако при межевании произошло недоразумение: землемер оплошку допустил – двести десятин от надела Григория Даниловича по вине вольного практика было приписано к наделу Аркадия Алексеевича. Выяснилось это уже после того, как уездный суд подписал и утвердил дележ на основании представленных обмеров. Григорию Даниловичу взбрело на ум (как-никак, а тоже столыпинского древа отросток) перепроверить меру. И завертелось… По совести истина была на стороне Григория Столыпина, по закону – на стороне Аркадия Алексеевича, ибо закон гласил: «Объявив тягающимся сторонам свое решение, судебное место ни отменить, ни изменить его не властно».
Григорий Данилович завел переписку с высокопоставленным шурином – не помогло. Не помогло даже деликатное вмешательство Сперанского, понимавшего, сколь многое теряет его друг от неблаговидной тяжбы. И втайне страдал от неблагообразия конфликта, и письменно высказывался, несмотря на то что был обязан сенатору, ссудившему ему на покупку имения 50 тысяч рублей. И к совести взывал Михаил Михайлович, и к благоразумию: «Вам должно бы сойтись с Григорием Даниловичем. Сие весьма нужно и для родственных связей, и для вашего имени, коему он всегда может делать множество мелких притеснений». Тщетно: двести из причитающихся Григорию Даниловичу дачных десятин, в пересчете на ассигнации – пятнадцать тысяч, остались все-таки за Аркадием Столыпиным: имя именем, а деньги – деньгами. Лермонтов, хотя в разгар этой тяжбы был всего лишь «любезным дитятей», не мог о ней не знать: приезжая в Пензу, Елизавета Алексеевна имела обыкновение останавливаться у сестры Натальи. И дом удобнее, чем у Александры, жены Евреинова, и Мишеньке веселее: младшие Григорьевичи – почти сверстники.
Трудно предположить, что Михаилу Юрьевичу не было ничего известно и о другой тяжбе, той, что «выиграл» родной его дед Михаил Васильевич Арсеньев; номер «Вестника Европы» с «Письмом из Чембара» Елизавета Алексеевна из тарханской библиотеки не изъяла. Какой материал для сравнения, какая пища для размышлений «о людях и страстях»! Ведь и в нежно любимой им бабушке был тот же «изъян души»! Для тех, кто видел ее только в гостиных, «старушка Арсеньева» была и оставалась «женщиной, совершенно замечательной по уму и любезности». Имевшие же с ней дело примечали за вдовой и другое: прижимиста и себе на уме. Все, до последней копейки, получила с господ Арсеньевых. Хотела то же самое проделать и с Лермонтовыми по смерти зятя, но тут уж внук воспротивился, настоял не на законном, а полюбовном разделе отцовского наследства. Юрий Петрович Лермонтов умер в 1831 году, но только шесть лет спустя Елизавете Алексеевне удалось заполучить у Михаила Юрьевича доверенность на ведение дела о кропотовском имении. Согласившись на полюбовный раздел, Елизавета Алексеевна, по ее подсчету, потеряла верных десять тысяч. Потеря была чувствительной, но госпожа Арсеньева, может быть, впервые в жизни не жалела об убытке. Своего имени она не берегла – ее «Париж» стоил «мессы», но именем внука рисковать не хотела; боялась, что тетки, сестры покойного зятя, обидятся – разорила-де их, и Мише достанется, что «не хотел ее упросить».
И все-таки не будем, подобно некоторым биографам Лермонтова, ставить знак равенства между Марфой Ивановной Громовой, скупердяйкой из ранней драмы Лермонтова «Люди и страсти», и Елизаветой Алексеевной. Марфа Ивановна, как и Григорий Печорин, – портрет, но не одного человека; характер, составленный из «пороков» целого клана, причем без поправки на их же достоинства. И чем старше становился правнук Алексея Емельяновича Столыпина, тем отчетливей понимал: столыпинская линия шире, чем верно-надежное средство сохранить и умножить достояние во времена всеобщего разорения дворян и экономической паники. Столыпины искали способ борьбы с русскими неустройствами, пытаясь – не большой горой, так соломиной – осилить (для примера и подражания) беду неминучую и неотвратимую.
И стойкость, с какою Столыпины свое гнули, и способность их устоять, не потеряться в общем замешательстве Лермонтов очень даже способен был оценить, тем более что видел – предвидел? предчувствовал? – безнадежность, историческую обреченность этого противостояния меньшинства большинству: в идею спасения целого народа способом полумер он не верил. В воспоминаниях князя Мещерского описан весьма показательный случай. Александр Васильевич Мещерский, познакомившийся с Лермонтовым в 1840 году, был наследственным «экономом». Однажды в присутствии Михаила Юрьевича зашел разговор об интенсивном хозяйстве, модном среди «экономствующих» помещиков. Выяснилось: Лермонтов питает к этой идее «полное недоверие». Александр Васильевич, человек недалекого ума, связывает это недоверие с пренебрежением поэта к сельскому хозяйству («ковырянию в земле») и в доказательство приводит оформленный под малороссийский анекдот рассказ поэта о своей попытке выяснить, почему его имение не приносит дохода (речь, по-видимому, идет о маленькой деревеньке в Орловской губернии, арсеньевском наследстве, куда Лермонтов мог заехать по дороге на Кавказ):
«Призываю хохла-приказчика, спрашиваю, отчего нет никакого дохода. Он говорит, что урожай был плохой, что пшеницу червь попортил, а гречиху солнце спалило. – Ну, я спрашиваю, а скотина что? – Скотина, говорит приказчик, ничего, благополучно. – Ну, спрашиваю, куда молоко девали? – На масло били, отвечал он. – А масло куда девали? – Продавали, говорит. – А деньги куда девали? – Соль, говорит, куповали. – А соль куда девали? – Масло солили. – Ну а масло куда девали? – Продавали. – Ну а деньги где? – Соль куповали! – И так далее…» «Не истинный ли это прототип всех наших русских хозяйств? – сказал Лермонтов и прибавил: – Вот вам при этих условиях не угодно ли завести интенсивное хозяйство!»
Анекдот – при видимой его несерьезности – весьма серьезен, ибо свидетельствует не о высокомерном пренебрежении к «ковырянию в земле», а о том, что Лермонтов не только достаточно размышлял о сем предмете, но и «обозрел его вполне своим понятием». Для этого ему, кстати, в отличие от А.В.Мещерского и подобных Мещерскому дилетантов от экономики, не нужно было годами накапливать опыт. Он, как и все Столыпины, схватывал сущность явления или человека в «краткий миг»:
- Есть чувство правды в сердце человека,
- Святое вечности зерно:
- Пространство без границ, теченье века
- Объемлет в краткий миг оно.
Глава третья
Как видим, и с крестной матерью, и с крестным отцом мальчику, родившемуся в послепожарной Москве в ночь со 2 на 3 октября 1814 года, вполне повезло. С родителями повезло меньше: он и в самом деле был «сыном страданья».
1811 год.
В этом году пехотный капитан Юрий Петрович Лермонтов вышел по болезни в отставку и вернулся в свое имение – тульское сельцо Кропотово с явным намерением сделать выгодную партию, то есть удачно жениться. Неподалеку от Кропотова, верстах в тридцати, находилась вотчина Арсеньевых, куда в связи с хлопотами о разделе наследства зачастила и госпожа Арсеньева с «малолетней дочерью».
Арсеньевы, это явствует из «Записок» А.Т.Болотова, жили, что называется, нараспашку. Гостеприимство было их страстью. Гостей зазывали, обласкивали, закармливали. Хозяева из тех, у кого каждый день на счету, стороной объезжали Луковицы; зато изнывающие от деревенской скуки соседи при каждой оказии наведывались к Арсеньевым и, естественно, попадали в «свою провинцию» – с утра до вечера благодушное, без затей, удобное ничегонеделанье. Двадцатичетырехлетний кропотовский помещик пришелся кстати. В этом шумном и безалаберном доме и произошло то, чего больше всего боялась Елизавета Алексеевна: Машенька, Марья Михайловна, Мари влюбилась в Юрия Петровича Лермонтова.
Арсеньевы обрадовались неожиданному развлечению до восторга и на Елизавету Алексеевну попробовали воздействовать: браки-де совершаются на небесах. Аргумент сей не произвел никакого впечатления на суровую их сноху: наотрез отказала – не быть по сему.
Машенькин избранник был хорош собой (среднего роста, редкий красавец и прекрасно сложен), обаятелен, сведущ в «науке страсти нежной», начитан, наслышан (окончил Петербургский кадетский корпус) и даже добр, хотя и вспыльчив. Но все это, включая начитанность, в столыпинском кругу не относили к числу мужских достоинств. А вот недостатков – множество, и самый главный – бедность. Юрий Петрович Лермонтов и в самом деле был не просто небогат, а именно беден; именье – маленькое, заложенное-перезаложенное, а в придачу к долгам – три незамужние сестры («большие уж девки») да мать, ни к домоводству, ни к землеводству не усердная. Впрочем, и Юрий Петрович сельскохозяйственного рвения не проявлял; он вообще не проявлял никакого рвения – это-то и было печальнее всего. Деньги в конце концов и нажить можно, нажил же батюшка. Но молодец Машиного выбора, по всему видать, не из той породы. На взгляд Елизаветы Алексеевны, горе-жених вообще ничего не умел, кроме как «амуры строить», то есть по ее, столыпинскому разумению был совершенно бесперспективен.
Не надеясь на собственную проницательность, Елизавета Алексеевна стала собирать слухи: в выход из службы по болезни она не верила – какая хворь в двадцатичетырехлетнем щеголе? Слухи усугубили замешательство вдовы Арсеньевой: «игрок и пьяница, спившийся с кругу».
Этого еще не хватало! Ни игроков, ни пьяниц Столыпины и близко к себе не подпускали, как прилипчивой хвори, боялись. А хворь год от году становилась все прилипчивей – эпидемия, да и только! Острый недостаток средств к существованию заставлял искать пополнение в картежной игре; несколько состояний, нажитых таким образом – по счастливой игре в карты, – поддерживали надежды. Столыпины в ненадежной лотерее не участвовали; их жизнестойкости, рассчитанной на долгий «марафон», был противен «спринтерский» метод. Противен и недоступен: основательная кровь не разогревалась, не приводилась в волнение столь неосновательным, миражным соблазном.
Но даже если не верить слухам, а цену слухам Елизавета Арсеньева знала, жизненный опыт, опыт собственного замужества, безошибочно подсказывал материнскому сердцу, что жених – в придачу ко всему – ненадежен. Ненадежен в том же смысле, что и покойный Михайла Василич. Елизавета Алексеевна кое-как приспособилась к жизни с непутевым мужем. Но это она, Лиза Столыпина. Дочери такую ношу не осилить. Ну а кроме того, если уж честной быть, в Михаиле кроме неосновательности и достоинства были: хорошая дворянская фамилия, не особенно знатная, но давнишняя; опять же связи, а связи по нынешним временам надежнее денег. Опять же Михайлу Василича Елизавета Алексеевна насквозь видела: прозрачен, как стеклышко, к Светлому воскресенью промытое. Весь тут. На виду. А этот кропотовский красавец что омут темный. И любезен, и разговорчив, а скрытен. Скрытен и привередлив: то то не так, то это. Переменчив.
Но Машу как подменили.
Мы очень мало знаем о матери Лермонтова. Несколько ее изящных, но малооригинальных французских стихотворений. Поясной портрет работы крепостного мастера… П.Шугаев, ссылаясь на воспоминания земляков поэта, утверждает, что Мария Михайловна – «точная копия своей матери, кроме здоровья, которым не так была наделена». Портрет свидетельствует о другом: ни материнской властности, ни столыпинской вальяжности; но и в общем выражении лица, и в лепке скул, и в очерке твердого рта – что-то мальчишеское, почти дерзкое. А главное – глаза: не материнские, огромные, темные – «лермонтовские» глаза.
Лицо живой матери Лермонтов, оставшийся сиротой в два с небольшим года, несмотря на редкостную память, позабыл. Осталось смутное, музыкальное впечатление: «Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать». Может быть, рассказами родных о детстве матери навеян образ маленькой Нины в «Сказке для детей»:
- Она росла, – как ландыш за стеклом
- Или скорей как бледный цвет подснежный.
Образ этот совпадает с тем, какой создает П.А.Висковатов, основываясь на устных рассказах очевидцев:
«Марья Михайловна, родившаяся ребенком слабым и болезненным, и взрослою все еще глядела хрупким, нервным созданием… В Тарханах долго помнили, как тихая, бледная барыня, сопровождаемая мальчиком-слугою, носившим за нею лекарственные снадобья, переходила от одного крестьянского двора к другому с утешением и помощью, помнили, как возилась она с болезненным сыном… Марья Михайловна была одарена душою музыкальною. Посадив ребенка своего себе на колени, она заигрывалась на фортепьяно, а он, прильнув к ней головкой, сидел неподвижно, звуки как бы потрясали его младенческую душу и слезы катились по его личику. Мать передала ему необычайную нервность свою».
Осталось и еще одно свидетельство – сослуживца Михаила Юрьевича по гусарскому полку: «Стороной мы слышали, что… история его матери целый роман». А ведь и в самом деле – целый роман, причем из тех несочиненных романов, где живая, непредсказуемая жизнь «играет», по счастливому выражению П.А. Вяземского, «роль писца».
Столыпины, а значит и Елизавета Арсеньева, относились к брачным союзам в полном соответствии со своими правилами и с общей «марафонской» жизненной установкой: мезальянсов ни в ту, ни в другую сторону себе не позволяли. Личный сердечный интерес не должен был вступить в противуречие с интересами рода. Ведь новую овцу брали не только «за себя», но «и в род свой», и она не должна была портить «породу» – ни излишней тонкорунностью, ни «паршивостью». На ровнях женились, сук по себе гнули. Один Дмитрий Алексеевич, вольтерьянец и умник, восстал против обычая: «без воли» – советов родительских не спросясь – женился. На белоручке, неженке-музыкантше – Екатерине Аркадьевне Анненковой. Событие это было воспринято в Пензе драматически: а вдруг пустодомкой жена окажется, даром что приглядна? Или хуже того: брезгулей да чистулей? Замучает и мужа, и домашних? А что, если мотать начнет? На одних нарядах при нынешних-то ценах состояние истощить можно!.. Лишь известие о восстановлении Аркадия в сенаторском чине, о милостивом его прощении и возвращении за обер-прокурорский стол спасло Алексея Емельяновича от верного удара – «покрыло и умерило горечь, с которой он принял женитьбу Дмитрия». Но лишь умерило. О том, сколь шумен был переполох, вызванный вольным поступком Дмитрия, можно судить по письму Михаила Михайловича Сперанского его брату Аркадию: «Дмитрия с женою… ожидаем здесь (то есть в Пензе. – А.М.) 1 декабря. Ему бедному много хлопот, мать неумолима, но мы предполагаем, что она расположит свое поведение по-здешнему».
С Екатериной Аркадьевной, по счастью, обошлось: сумела расположить свое поведение. Пензенских меломанов очаровал ее талант. («Каждый день я слушаю ее и не могу наслушаться… Это второй Фильд…» – из письма М.Сперанского А.Столыпину.) Родственники, приглядевшись к молодой, сообразили: эта стада не испортит. И правы оказались: и жена, и мать, и хозяйка из рафинированной музыкантши вышла преотличная. Даже сестер мужа по части домовитости превзошла.
Нам, с нашими нынешними представлениями, отношение Столыпиных к браку может показаться обыкновенным, общим для людей их круга. Но это далеко не так. Столыпины даже в этом вопросе принадлежали к меньшинству, идущему не по, а против течения. Куда более характерной была, к примеру, брачная эпопея Евдокии Петровны Сушковой. Поскольку и сама эта женщина, и все, что произошло с ней из-за опрометчивого замужества, имеет отношение к нашему сюжету, есть резон рассказать об этой эпопее подробнее.
Евдокия Петровна, или, как называли ее друзья и знакомые, Додо, росла сиротой при живом отце в доме деда по матери – Пашкова. Жили Пашковы безалаберно, спустя рукава, и к началу тридцатых годов оказались на грани разорения. Стучавшаяся в двери «недостаточность» не мешала Пашковым развлекаться. Тетки Додо обожали выезды, старики с утра до вечера играли в карты, Додо блистала на всех московских балах, а в промежутках писала стихи. Проездом через Москву князь Вяземский списал одно из ее стихотворений, а вернувшись в Петербург, пропечатал в «Северных цветах». Анонимно, конечно, но о том, что опубликованный в столице «Талисман» сочинен черноглазой внучкой Пашковых, знала вся Москва. Узнали, разумеется, и Пашковы. И разгневались. Бабка взяла с внучки клятву: ничего не печатать до замужества.
Много лет спустя Николай Огарев, тоскуя по юности, вспомнил и о милой московской барышне Додо Сушковой, в которую, как и многие из ее бальных кавалеров, был по-студенчески влюблен, «не слишком, а слегка»:
- Двором широким проезжая,
- К крыльцу невольно торопясь,
- Скакал, бывало, я, мечтая —
- Увижу ль вас, увижу ль вас!
- Я помню (годы миновали!),
- Вы были чудно хороши,
- Черты лица у вас дышали
- Всей юной прелестью души.
- В те дни, когда неугомонно
- Искало сердце жарких слов,
- Вы мне вручили благосклонно
- Тетрадь заветную стихов…
- Листы тетради той заветной
- Я перечитывал не раз,
- И снился мне ваш лик приветный
- И блеск, и живость черных глаз.
К той же поре, кстати, относится и новогодний мадригал Лермонтова – «Додо». Но Огарев запомнил лишь живой блеск глаз да юную прелесть, а Лермонтов – в жанре мадригала – создал удивительный по проникновению в суть «милой барышни» портрет, и притом портрет «на вырост», с учетом будущности, его обещаний; оттого и сходство с годами становилось все очевидней:
- Умеешь ты сердца тревожить,
- Толпу очей остановить,
- Улыбкой гордой уничтожить,
- Улыбкой нежной оживить;
- Умеешь ты польстить случайно
- С холодной важностью лица
- И умника унизить тайно,
- Взяв пылко сторону глупца!
- Как в Талисмане стих небрежный,
- Как над пучиною мятежной
- Свободный парус челнока,
- Ты беззаботна и легка.
- Тебя не понял север хладный;
- В наш круг ты брошена судьбой,
- Как божество страны чужой,
- Как в день печали миг отрадный!
В одном только ошибся юный предрекатель судеб человеческих: в кругу большого света Додо не чувствовала себя «божеством страны чужой». Наоборот! Только на этих подмостках сознавала себя на месте. Ее живому, ртутному изяществу нужна была рама – «и блеск, и шум, и говор балов». Только здесь, на узорных паркетах, отраженная во множестве огромных зеркал, чувствовала себя победительницей. Недаром так любила рядиться амазонкой: золотая каска с перьями, панцирь из золотых лилий да колчан со стрелами, хотя и не обладала приличной сей маскарадной роли статью – уж слишком легка и станом неосновательна.
Судя по акварели П.Ф.Соколова и дагеротипу, Евдокия Петровна красавицей не была, но в первой юности недостаток правильной красоты искупался живостью, умом, несомненной незаурядностью натуры. И когда в 1833 году в Москву на осенне-зимнюю ярмарку невест прикатил один из самых богатых женихов России – молодой граф Ростопчин (сын того самого «поджигателя») и, к великой радости Пашковых, остановил свой выбор на их внучке, в Москве зашушукались: Додо была влюблена в Александра Голицына. Об этом романе было известно не только подругам Евдокии Петровны, но и их родителям, а значит – «всему свету».
Несколько лет спустя Евдокия Петровна Ростопчина написала повесть «Чины и деньги», где, подстрекаемая «аналитическим духом века», сделала попытку проанализировать историю и своей любви, и своего замужества.
Вот как объясняет главный герой повести поведение любимой девушки: «Она отдала мне все сердце, всю душу, ни разу не подумав, что ей следует присоединить к ним и руку свою. Я был избранный ею друг, но никогда не воображала она, что я мог ей быть женихом».
Коллизия в основе, несомненно, автобиографическая, так же как и основной мотив прощального письма героини: «Прости меня, прости меня, Вадим! Я люблю тебя по-прежнему – нет! больше прежнего… но я не могла противиться – мне грозили деревней, Костромой, заточением – бог знает чем!»
Оформляя действительное происшествие «под роман», графиня Ростопчина вводит в повествование отсутствовавшие в жизни моменты: самоубийство героя, смерть героини и т. д. Действительность обошлась без романтических ужасов. Додо и выйдя замуж продолжала жить в убеждении: избранник сердца и муж законный – вещи несовместные, жизнь не роман и роман не жизнь.
Для Марии Михайловны Арсеньевой этот типичный образ мыслей девиц на выданье был неприемлем. Отдав душу, она тут же пообещала «избранному сердцем другу» и свою руку. И выполнила обещание: заставила Елизавету Алексеевну дать согласие на брак.
Приведенная выше выдержка из воспоминаний сослуживца Лермонтова – «история его матери целый роман» – и отсутствие точных данных о времени и месте бракосочетания Марии Михайловны Арсеньевой и Юрия Петровича Лермонтова породили множество фантастических гипотез. Но, думается, обошлось без банальностей, как новомодных – добрачная связь, так и старомодных – тайный брак. Как-никак, а Мария Арсеньева была дочерью своего отца и вполне могла предъявить здравомыслящей матери безумный, в духе Арсеньева, ультиматум: или дать-подать друга сердечного Юрия свет Петровича, или пузырек с ядом!
Да и Елизавета Алексеевна была не из тех, кто ничему не учится. Слишком дорога была ей дочь, слишком памятен новогодний маскарад 1810 года, слишком хорошо она знала, что может произойти, если ей, матери, и удастся волей да властью родительской остановить эту непреклонность, это нетерпение страсти.
О том, что вырванное с помощью почти шантажа родительское благословение – не мир, а всего лишь перемирие, ни Мария Михайловна, ни ее супруг старались не думать. Да и у Елизаветы Алексеевны появились другие заботы: в опасности было не только отечество, но и жизнь любимых братьев – уцелеют ли в грозе Двенадцатого года? А тут еще и беременность Маши…
И сестры, и зятья успокаивали: Бог даст, обойдется. Елизавета Алексеевна на словах соглашалась, а сама свое думала: вам, может, и дает, а у меня что-то все отнимает.
«Как во власти Божией лишилась я смертию мужа моего…»
Нету надежды у нее ни на Бога, ни на пензенских повитух. Ни Бог, ни бабка не помогут, ежели употребление инструментов да «искусственное действие рук» потребуется. Ученая акушерка нужна, а где ее в Пензе взять?
Думала долго, решила скоро: в Москву. Вот обмолотим хлеба, управимся и соберем поезд. Лучше, конечно бы, загодя, по теплу верному, по твердой августовской дороге тронуться, да в страду каждая лошадь на счету.
И тронулись. И поехали. Со скарбом и снедью. Жизнь в Москве дорогая, а по нынешним трудным временам и совсем разорительная. Какая-никакая, а экономия – на своих-то припасах.
Москва встретила пензенских пилигримов невесело – ранним ненастьем и разором: дома каменные – обгорелые, без крыш и окон, от деревянных – печи да трубы. Хорошо еще, у новых, по Дмитрию, московских родственников, Верещагиных, весь город в знакомцах. Как приехали, так и устроились, не мыкались, как другие.
Без инструментов обошлось.
Акушерку сыскали ловкую да языкатую; руки дело делали, а язык невесть что плел: не умрет, мол, младенец сей смертью своей.
Несмотря на предсказание, младенца нарекли Михаилом. В честь деда покойного. Не своею смертью умершего. Суеверов среди Столыпиных не было.
Выезд этот – из губернской Пензы, из имения обжитого, устроенного, от собственного домашнего врача – был до того не в обычае, что его не смог предположить даже весьма осведомленный свидетель детства поэта – его троюродный брат Аким Шан-Гирей. Так уверен был, что Михаил Юрьевич в Тарханах родился, что, издавая мемуары, не счел нужным проверить сей факт.
Сам же Лермонтов не только помнил, что появился на свет в сожженной пожаром древней столице, но и видел в этом особую волю Провидения:
«Москва моя родина и всегда ею останется».
Боялась Елизавета Алексеевна московской зимы. Зря боялась. Перезимовали благополучно, а по весне с семейством Верещагиных переместились в их Подмосковную, на свежий воздух и молоко парное. Маша слаба, у внука лекарь золотуху признал. Велел лист черносмородиновый заваривать, а не поможет ежели – череду. Не привыкла Елизавета Алексеевна в приживалках жить: родство хоть и имеется, да уж очень отдаленное. Маше-то все едино, ей и в шалаше рай, лишь бы друг ненаглядный рядом был. Зато зять как рыба в воде, будто не в кропотовской развалюхе – на паркетах наборных ходить учился. В важные люди норохтится. Мужских серьезных разговоров не выносит, при Дмитрии рта не открывает, зато с девицами любезен, дамский угодник! К Маше Хастатовой, институтке-смолянке, и к той подход нашел: стишки да альбомы, романсы да жмурки. Но и к жене внимателен: женихуются. А той много ли надо? Светом его светится. Надолго ли вёдро? О сыне даже забыла. Елизавета Алексеевна для вида сердится, выговаривает дочери, а сама радешенька: из детской не выходит, за кормилицей в три глаза глядит, няньку гоняет – бабка, не мать крестная – владелица: мне сие принадлежит и впредь принадлежать будет.
Хорошо у Верещагиных – после стольких тревог отдохновение. И братья тут – и Дмитрий, и Афанасий – в войне уцелевшие, и племянница – по сестре Кате – любимая.
Первым Дмитрий уехал, в полк вернулся. Потом и Машу Хастатову на Кавказ проводили – Афанасий повез. На Кавказе, неподалеку от «рая» хастатовского, за батюшкой Алексеем Емельяновичем четыре тысячи десятин закреплено. Беспокойным владение оказалось. Несмотря на грамоту императорскую и начальства местного окрики, мужики окрестных поселений распахивали господскую землю. Кавказское хозяйство по завещанию к Николаю отходило, но Афанасий по-родственному, не из собственной – семейственной выгоды на себя хлопоты взял: сам в дикое имение отправился порядок наводить. К тому же и сестрица Екатерина по боевым заслугам мужа покойного разрешение на устройство домика в Горячеводске исхлопотала, и ей помочь надо. Батюшка Алексей Емельянович весь в ревматизмах, врачи воды прописали, а удобств никаких: палатки походные, кибитки войлочные, балаганы из тростника. Надо свое заводить, нехитрое, но свое, пока другие не догадались. (Судя по тому, что в списках лиц, посетивших Горячие Воды в следующем, 1816 году, значится имя Алексея Емельяновича Столыпина, Афанасий Алексеевич и эту комиссию успешно выполнил.)
Мария Михайловна, расставаясь с кузиной кавказской, «другом по уму и дарованиям», «сестрой по душе и чувствам», плакала. Прослезилась, уезжая, и Маша Хастатова. И матушка ее, и брат с сестрой «кавказцами» заделались, прижились в диком краю, а ей, институтке-смолянке, не по душе красоты тамошние. В Россию тянет, к василькам да ромашкам, к прудам с кувшинками да к речкам спокойным. Весь альбом, из Петербурга привезенный, слезами закапала. Полистала альбом девический Елизавета Алексеевна, руку Дмитрия узнала. Дмитрий верен себе: умения «владеть собой» Катиной дочке желает. А вот и ее Маши почерк – бисер французский:
- Cette qui t’aime d’avantage
- Pourra mettre son nom а la suivante page…[7]
Верно братец заметил: не досталось нашим с тобой дочерям, Катя, столыпинского самообладания – что на сердце, то и на лице. Ничего, жизнь научит. Другое меня печалит: и твоей, и моей Маше здоровья Бог не послал, вот откуда беды ждать надобно…
«Милой Машыньке. Чего желать тебе, друг мой? Здоровье – вот единственная вещь, которая недостает для щастия друзей твоих. Прощай и уверена будь в истинной любви Елизаветы Арсеньевой».
Проводив племянницу и братьев, Елизавета Алексеевна стала томиться: в гостях хорошо, а дома лучше.
Дома оказалось – хуже. Год кой-как скоротали, а к лету невмоготу сделалось – ни доброго, ни худого мира.
21 августа 1815 года вдова гвардии поручица Елизавета Алексеева, дочь Столыпина, вынуждена была выдать отставному капитану Юрию Петровичу Лермонтову заемное письмо на 25 тысяч ассигнациями. Заем был, разумеется, фиктивным: у Лермонтова-отца не было и не могло быть таких крупных денег. Под заем, пользуясь разрешающей способностью закона, вдова Арсеньева оформила юридические права зятя на приданое жены, из которого к тому же вычла взятые на себя судебные издержки.
В драме «Люди и страсти» Лермонтов ненароком обмолвился, что имение, то есть приданое за женой, было получено отцом Юрия Волина под честное слово.
Вряд ли легкомысленный этот поступок был продиктован излишком доверчивости. Скорее всего у Юрия Петровича, как и у героя лермонтовской драмы, просто-напросто не оказалось наличных денег, чтобы оплатить крепостную бумагу. (За юридическое оформление прав на приданое полагался налог в размере одной десятой его стоимости.) Лермонтов точно указывает сумму, которую «не захотел» заплатить батюшка Юрия Волина, – три тысячи; она соответствует той, какую Юрий Лермонтов должен был выложить, если бы Елизавета Алексеевна настояла на официальном оформлении имущественной стороны брачного акта: за Марией Михайловной было обещано 30 тысяч ассигнациями – доля ее отца по разделу с братьями.
Цифра эта, кстати, выводит из «тьмы неизвестности» на «свет истины» и еще одну, вроде бы маловажную, но для участников тарханской драмы очень даже чувствительную подробность. Согласившись на брак дочери с неугодным и неприятным ей человеком, Елизавета Алексеевна неудовольствие свое выразила по-столыпински наглядно: ни копейки сверх того, что полагалось Марии Михайловне по закону от отца покойного, от себя не прибавила. Точно так же поступили и все остальные ее родственники по столыпинской линии: подвергли новобрачных экономическому бойкоту. Но даже этой законной суммы Мария Михайловна, в отличие от своей матери, которой приданое было вручено звонкой монетой, не получила. Деньги были и в то же время их как бы и не было. Ни одной траты, ни одной поездки молодожены не могли позволить себе без спроса и позволения матери: то ли баловни, живущие на всем готовом, то ли арестанты – «рабы судьбы».
Как переживала Мария Михайловна материнскую опеку, мы не знаем, но Юрия Петровича положение «крепостного зятя» тяготило. Природная доброта не в силах была справиться с природной же раздражительностью. Начались разлады. Сначала с тещей, а потом и с женой.
Шила в мешке не утаишь. О том, что молодые не ладят, раньше всех узнала домашняя служба информации, то бишь прислуга. На уровне своего понимания все и объяснила автору «Колыбели замечательных людей» П.Шугаеву:
«Юрий Петрович охладел к жене по той же причине, как и его тесть к теще (то есть из-за хвори, привязавшейся к М.М.Лермонтовой после родов. – А.М.), вследствие этого Юрий Петрович завел интимные отношения с бонной своего сына, молоденькой немкой Сесильей Федоровной, и кроме того, с дворовыми… Отношения Юрия Петровича к Сесилье Федоровне не могли ускользнуть от зоркого ока любящей жены, и даже был случай, что Марья Михайловна застала Юрия Петровича в объятьях с Сесильей, что возбудило в Марье Михайловне страшную, но скрытую ревность, а тещу привело в негодование. Буря разразилась после поездки Юрия Петровича с Марьей Михайловной в гости к соседям Головниным, в село Кошкарево… в 5 верстах от Тархан; едучи в карете оттуда обратно в Тарханы, Марья Михайловна стала упрекать мужа своего в измене; тогда пылкий и раздражительный Юрий Петрович был выведен из себя этими упреками и ударил Марью Михайловну весьма сильно кулаком по лицу, что и послужило впоследствии поводом к тому невыносимому положению, какое установилось в семье Лермонтовых».
И флирт, и даже связь с молоденькой гувернанткой, равно как и шашни с дворовыми девками, вполне могли иметь место, хотя бы потому, что были в обычае. Но именно по этой причине ничего и не объясняют. Юрий Петрович в завещании назвал Елизавету Алексеевну «матерью обожаемой им женщины», и у нас нет оснований видеть в предсмертном признании лишь попытку обелить себя в глазах сына, во всяком случае, нет оснований верить ему меньше, чем всезнающей молве. Вот ведь и Мария Михайловна, умирая, просила мать не ссориться с зятем, уверяя, что Юрий Петрович ее истинно любит. Будь это совершеннейшей неправдой, вряд ли Елизавета Алексеевна позволила бы ему увезти из Тархан в Кропотово портрет дочери. Допустим – назло или тайком увез, хотя последнее маловероятно; зачем тогда хранил как реликвию?
И портрет, и листки из семейного альбома – стихотворную их переписку, своего рода дневник в диалогах, относящийся, кстати, к той самой поре, когда, по утверждению молвы, семейная жизнь в Тарханах сделалась невыносимой.
Но, может быть, невыносимой она была именно в Тарханах? А как только молодым удавалось вырваться из-под контроля Елизаветы Алексеевны, вырваться и укатить в то же Кропотово, их отношения улаживались? На такое предположение наводит рисунок в кропотовском альбоме: два дерева, разделенные ручьем, а ниже – рукой Марии Михайловны:
- Склонности объединяют нас,
- Судьба разделяет.
Ответ Юрия Петровича в альбомном дневнике более оптимистичен, чем скорбная сентенция жены: «Ручей два дерева разъединяет, ветви их, сплетаясь, растут».
Не связан ли этот оптимизм с заемным письмом на 25 тысяч ассигнациями, которое Юрий Петрович наконец выцарапал у тещи в августе 1815 года? Ведь если бы ему удалось заполучить, как когда-то Михайле Арсеньеву, полагающееся за женой – не на бумаге, а наличными, – он мог бы с грехом пополам, но все-таки устроить свою семейную жизнь по собственному разумению.
Впрочем, вряд ли деньги могли что-либо в корне переменить. И если уж «искать женщину», пытаясь отгадать причину тарханской драмы, то, конечно, не в смазливой Сесилье, не в народной красоте тарханских девок и даже не в самовластии Елизаветы Алексеевны. И измена, и неурядицы с тещей – следствие, а не причина, ибо драма была завязана задолго до того, как «любезному дитяти» Марии Михайловны и Юрия Петровича Лермонтовых потребовалась бонна. Женщиной, разрушившей семейное счастье супругов Лермонтовых, была сама Мария Михайловна Лермонтова.
- Я не могу любовь определить,
- Но это страсть сильнейшая! – любить
- Необходимость мне; и я любил
- Всем напряжением душевных сил.
Способность эта – то ли дар Божий, то ли проклятье – досталась Лермонтову от матери в придачу к чрезвычайной нервности. Ответить на такое чувство Юрий Петрович, естественно, не мог. Для него любовь была развлечением, приятным времяпрепровождением, но никак не всепоглощающей страстью. Он наивно полагал, что любит жену, а та страдала, встречая со стороны мужа лишь рассеянную, легко раздражающуюся нежность. На большее этот неосновательный, впечатлительный, но неглубокий человек просто-напросто не был способен. И чем явственней страдала так и не научившаяся «властвовать собой» дочь Михаила Арсеньева, тем чаще раздражался, не понимая, чего от него хотят, Юрий Петрович. А тут еще теща с неусыпным надзором… А тут еще братцы тещины, говоруны да умники, о пользе отечества не в меру пекущиеся… Прибавьте ко всему этому полное и хроническое безделье: сын слишком мал, чтобы нуждаться в мужских, отцовских заботах; хозяйство в руках Елизаветы Алексеевны; даже выезды в гости и те затруднительны – по вечному нездоровью Марии Михайловны. Ни дела, ни привычки к кабинетным занятиям – да и откуда взяться такой привычке у воспитанника кадетского корпуса?
Все – начиная с молчаливых требований жены и кончая ключницей, пробегавшей мимо с таким видом, будто он чучело огородное, в костюм с чужого плеча наряженное, – больно задевало и без того уязвленное и униженное самолюбие. Вот и брал реванш там, где его можно взять: с глупенькой Сесильей в амуры играл, девкам тещиным проходу не давал – самоутверждался.
Заемное письмо, как свидетельствуют книги чембарского уездного суда, было выдано сроком на один год. Прошел год. Елизавета Алексеевна помалкивала. И вдруг сделала ход конем: в конце лета 1816 года, то есть как раз в тот момент, когда надо было платить по выданной зятю бумаге, объявила доход со своего имения в 500 рублей, тогда как соседний помещик с такого же надела и в тех же климатических обстоятельствах выручил 5 тысяч. Жест был достаточно красноречивым: ни Мария Михайловна, ни Юрий Петрович, по деликатности, не могли ни настаивать на выплате, ни заметить матери и теще, что та пошла на прямой обман. В крайнем раздражении, после очередной семейной сцены (не умея разговаривать с Елизаветой Алексеевной, теряясь перед ее логикой и досадуя на себя за бесхарактерность, Юрий Петрович отводил душу на кроткой жене), Лермонтов укатил в Кропотово. Уехала, не в силах видеть страданий дочери, и Елизавета Алексеевна – в Пензу, к родственникам. Но скоро вернулась. Посланный за сведениями в Тарханы нарочный привез недобрую весть: молодая барыня неделю как с постели не встает.
23 января 1817 года Михаил Михайлович Сперанский написал Аркадию Алексеевичу Столыпину: «Есть новость для вас печальная, племянница ваша Лермонтова… весьма опасно больна сухоткою, или чахоткою… Мало надежды, а муж в отсутствии».
Чахотка, вероятно, оказалась скоротечной. Менее чем через месяц тот же Сперанский сообщил Аркадию Столыпину, что дочь Елизаветы Алексеевны «без надежды».