Институтки Лухманова Надежда
— Mesdames, кто хочет кузена, у кого нет? — спрашивала Назарова.
— А какой у тебя кузен, военный или штатский? — обращались к ней.
— Это товарищ брата, правовед, брат говорил, un charmant garon[105], он очень хочет быть на нашем балу.
— Ну, дай Ивановой. Иванова, возьми кузена, ведь у тебя никого нет!
Иванова летит к концу класса:
— Кузена? Ну давай, только с условием, чтобы он со мной танцевал! Слышишь, Назарова?
— Ну да, конечно, я скажу, я скажу ему, давай записку.
Иванова пишет: «Екатерина Петровна Иванова, дочь надворного советника, 17 лет». Назарова прячет записку, а ей отдает данную ей братом: «Сергей Николаевич Храбров, правовед, 19 лет, сын действительного статского советника».
Такие записки необходимы. Maman может вдруг спросить:
— Кто ваш кузен, ma chre enfant[106]?
— Серж Храбров, Maman, lve de l'cole de droit, son pre gnral tel…[107]
Или его при входе могут спросить:
— Кто ваша кузина?
— Catiche Ivanoff[108], — отвечает он без запинки…
Чтобы узнать «кузена», которого никогда в глаза не видели, в лицо, заранее договаривались, кто с кем войдет, или где встанет, или вденет цветок в петличку. Молодым людям было труднее разбирать своих кузин, потому что те, как в сказке о тринадцати лебедях, на первый взгляд казались все на одно лицо — со своими форменными платьями и одинаковыми пелеринками.
В этом году бал был назначен на четвертый день Рождества, а теперь приближался канун — сочельник, и девочки сговаривались гадать и наряжаться и ходить по классным дамам. Раздобыв часть костюмов из дому, часть смастерив из разных тряпок, девочки составляли пары: цыган и цыганка, франт и франтиха, пастух и пастушка.
— Шкот, не знаете ли вы гадания, только очень верного? — спросила Франк свою авторитетную подругу накануне сочельника.
— А ты веришь в гадания?
— Да я не знаю, я никогда не гадала, но, видите, теперь мне хотелось бы… вы скажите, ведь вы, верно, знаете?
Шкот задумалась.
— Нет, право, не знаю, читать читала, только все не подходящее; вот: Татьяна у Пушкина идет на двор в открытом платье и наводит на месяц зеркало, или вот — Светлана садится перед зеркалом в полночь, ведь это все тебе не подходит? Вот что, Франк, ты спроси лучше нашу дортуарную Пашу, она наверняка все знает и посоветует тебе.
— А ведь это правда, Шкот, Паша точно все знает!
Франк дождалась вечера сочельника и, когда все легли спать, отправилась в умывальную к Паше.
— Вы что, милая барышня, гадать, что ли, хотите?
— Да, Паша, я хотела бы погадать, мы все хотели бы, да не умеем.
— Вот что, барышня, я об гаданиях много знаю, слыхала от подружек, да только ведь гадание — вещь страшная, неровен час и не отчураешься. Вот так-то одна гадала, пошла в овин…
— А что такое овин, Паша?
— Не знаете? Ничему-то вас, барышня, не учат! Вот институт покидаете, на волю выходите, а несмышленыш вы, как дите малое, только что каля-баля по-французски да трень-брень на рояле…
Паша даже вздохнула. Вздохнула и Надя Франк — а ведь правда, кроме нотаций, выговоров и уроков, никто, никто за все семь лет не говорил с ними; ни одной беседы вот такой, простой, дружеской, как с этой рыжей Пашей, не было у нее никогда ни с кем из взрослых. Никто не думал хоть немножко разъяснить массу смутных вопросов, догадок, зарождавшихся в душе. Напротив, на каждый смелый вопрос был один ответ: — «Ayez honte de demander des choses pareilles. Taisez-vous, mademoiselle, ou vous serez punie!»[109]
— Овин, барышня, это сарай такой, в поле стоит, один, под осень в нем хлеб молотят, ну а зимой он пустует. Так вот, одна девушка, Марьей ее звали, надумала гадать, сволокла она тайком в овин скамью, расстелила на ней полотенце, а на него поставила поддон с хлебом и солью крупной. В полночь прибегла она к овину, вошла в него, жутко так, ветер кругом воймя воет, мороз от угла в угол щелкает, а в овине темно, потому окон нет, одни ворота широкие, а она за собой их примкнула. Стала она вызывать: «Суженый, ряженый, приди ко мне наряженный!»… Ну и пришел…
— Как же он пришел, Паша? Скажите, что же дальше-то, потом? — вся похолодев, упрашивла ее Франк.
— Наутро хватились в избе — девки нет, где да где, а подружки и проговорились: в овин, мол, гадать ходила. Ну, туда. А овин-то заперт, и вход самый завалило, замело, снегу страсть, горой стоит, видно, «сам» замел и ход туда. Мужики за лопатами, едва снег отгребли, входят, а девонька у самого входа лежит вся белая-белая, глазыньки закрыты, и душенька вон вылетела. Скамья опрокинута, хлеб далеко валяется. Крест-то, барышня, как гадать, она сняла с шеи, вон «он» ее, видимо, и придушил…
— Господи, какие страсти! — Франк перекрестилась.
— Гадают у нас, барышня, и так: надо пойти в двенадцать часов, ну, хоть на двор, а не то так в комнату, только где молодняк месяц в окно смотрит. Взять надо с собой белое полотенце и разостлать его так, чтобы луч месяца лежал как раз на нем, и одного только стеречься надо, чтоб ни своя, ни чужая тень не легла на холст. Завернуть этот луч да и нести его к себе под подушку. Во сне, как на ладони, вся будущность так и привидится, только уж разговаривать, как идешь назад с лучом-то, нельзя ни слова, а то чары пропадут. А то вот вам, барышня, деликатное гадание. Пойдите вы в полночь к часам и, как пробьет двенадцать часов, послушайте кругом, может, и услышите чей голос.
— Куда же я пойду, к каким часам? Ах, стойте, стойте, Паша, я пойду по парадной лестнице на среднюю площадку, там ведь у нас большие круглые часы и бьют так звонко, что в классах слышно.
— Вот-вот, барышня, это и есть, что вам надо.
— Вот спасибо, Паша, только как я узнаю, когда мне на площадку идти часы-то слушать?
— А вот постойте, барышня, у меня спички есть, я спущусь сперва сама и посмотрю, который теперь час.
Паша стала обуваться и кутаться в платок, а Франк отошла к окну умывальной и села на подоконник; прижавшись лбом к холодному стеклу, она снова глядела вниз, в старый сад. Молодой месяц стоял на небе и сиял серебряным полурогом, сад лежал под белой пеленой, а деревья в фантастических ватных одеяниях тянули друг к другу ветвистые руки; кусты стояли роскошными шатрами, покрытые ярко-белыми сводами. Крыши галерей казались белой нескончаемой дорогой, и все было тихо, ни живой души, как в заколдованном зимнем царстве.
— Ступайте, барышня, пора, через семь минут часы будут бить полночь.
Франк заволновалась. Запахнувшись плотнее в платок, как была в юбочке и одних чулочках, она вышла из умывальной в коридор, на церковной площадке сделала земной поклон перед закрытыми вратами, спустилась по широкой лестнице в средний этаж и едва дыша, с бьющимся сердцем присела на полукруглую скамейку, стоявшую в нише под часами. Сквозь два круглых окна по бокам стены шел серебристый луч месяца и робкими полосами, струясь, как вода, бежал по ступеням лестницы вниз. Едва девочка немножко успокоилась, как в конце классного коридора стукнула дверь, послышались тихие голоса, шаги приближались к лестнице. Франк неслышно, как мышь, соскользнула со скамейки и, обойдя кругом, присела за ее высокой деревянной спинкой. Чуть-чуть выглядывая, она увидела трепетный свет свечи, бежавший к лестнице, и услышала мужской голос.
— Не беспокойтесь, ради Бога, тут светло! — голос был Минаева: очевидно, у Коровы в «Чертовом переулке» было какое-нибудь совещание насчет праздников, елки и бала.
— Пожалуйста, не беспокойтесь, мы сойдем, — это был бас толстого эконома Волкова. — Вот как мы засиделись у вас, Марья Федоровна!
— Что делать, днем-то некогда поговорить. Вы как думаете, Виктор Матвеевич, свадьба-то их состоится?
— Да, наверное, только счастья-то мало в этом, тут и Сорренто[110] не поможет!.. Слышите, двенадцать бьет.
Часы густо и звонко пробили полночь…
«Свадьба состоится. Счастья не будет… Сорренто», — повторяла Франк в уме. Неужели это и есть пророчество?
Гадание так понравилось Наде Франк, что на другой день она сообщила всему классу о том, как ловят луч месяца. Девочки пришли в восторг, даже Русалочка оживилась и объявила, что и она пойдет ловить месяц в два полотенца и принесет одно для себя, другое для Поликсены Чирковой. Людочка тоже объявила, что пойдет вместе с Франк.
Салопова пробовала объяснить, что гадание есть «бесовское наваждение», но ее никто не слушал, и ночью веселая компания, опять в чулках, юбочках и теплых платках, отправилась гадать.
Девочек собралось тринадцать человек, но они не пересчитывали своей компании; гурьбою вышли в половине двенадцатого из дортуара, прошли тихонько коридором и спустились по второй лестнице, но, дойдя до среднего этажа, нашли стеклянную дверь запертой. Это была первая неудача, пришлось вернуться обратно, пройти снова мимо погруженных в сон дортуаров других классов, выйти на церковную площадку, в средний коридор, миновать все темные, молчаливые классы и войти в залу.
Жутко было девочкам, шаги их глухо отдавались в коридоре, из открытых настежь дверей классов глядели на них еле освещенные месяцем ряды пустых парт, в рекреационной зале кое-где блестели золоченые рамы картин.
Паркетный пол точно колебался от движущихся лучей куда-то спешившего по небу месяца.
Молча разостлали девочки свои полотенца, у Бульдожки месяц три раза убегал с полотенца. Петрова посадила свою тень на полотенце Евграфовой, в то время как та уже завертывала в него свой луч. Девочки толкнули друг друга и поссорились. Иванова бегала на четвереньках, а Русалочка, разложив на окне свои два полотенца, стояла сама вся облитая лунным светом, ее большие глаза сияли, лицо было прозрачно-бледное, а темные длинные волосы прямыми прядями, как смоченные водой, падали почти до полу.
— Русалочка, Нина Бурцева, уйди от окна, я тебя боюсь! — крикнула Екимова.
Нина вздрогнула и, схватив свои два полотенца, отшатнулась от окна.
Молчаливою гурьбой бежали девочки назад и прижимали к груди таинственные полотенца. При повороте из классного коридора из-за двери выдвинулось длинное белое привидение, кто-то вскрикнул, но остальные сразу узнали подкараулившую их Нот.
— Это еще что за новости? Откуда? — и она схватила за руку Бульдожку.
Девочка молча, угрюмо рвалась из ее рук, но костлявые пальцы m-lle Нот уже уцепились за полотенце.
— Что вы несете? Я должна знать…
Бульдожка с отчаянием рванула полотенце, которое и раскрылось перед классной дамой, как пустая длинная лента.
— Ну, теперь ничего не несу! — вскричала она с отчаянием. — Когда вы нас оставите в покое, ведь уж, кажется, и выпуск на носу!
— Что вы несли? Что вы несли? — приставала к ней Нот.
— Луну несла! — крикнула ей Бульдожка и, махая теперь «пустым» полотенцем, бросилась наверх за убежавшими девочками.
Счастливицы, успевшие заснуть молча на подушках, под которыми спрятан был пойманный луч месяца, рассказывали наутро друг другу удивительные сновидения.
Глава VIII
Женя Лосева. — Смерть ее матери. — Усыновление Грини
В конце того же месяца случилось событие, взволновавшее все старшее отделение института.
На парадной лестнице большие часы пробили семь; из швейцарской сквозь боковую стеклянную дверь вышел сам швейцар Яков, который только в экстренных случаях являлся сам, а не посылал наверх своего помощника. Проведя рукой по своим рыжим бакенбардам, торчавшим по обе стороны лица правильными треугольниками, приподымая на ходу длинные полы своей красной ливреи, он поднялся по лестнице. Взглянув мимоходом на бившие часы и сверив с ними свои карманные, он направился в коридор старшего отделения. В широком коридоре, освещенном по углам двумя висячими лампами, не было ни души, но зато сквозь открытые двери трех классов несся смех, шум, говор молодых голосов.
Яков постоял минуту у двери старшего класса, пока его не заметила дежурная Чернушка.
— Вам кого, Яков? — вылетела она из класса.
— Баронесса требует к себе барышню Лосеву: их папенька приехал.
— А! — Чернушка рванулась в класс объявить радостную новость.
— Стойте, барышня! — Яков, забыв всю свою выдержку, чуть не схватил Чернушку за руку. — Вы сперва выслушайте, а уж потом извольте передавать, — степенно заметил он ей. — Папенька-то их приехал объявить, что их маменька умерла, так вот баронесса и приказала подготовить их раньше, чем, значит, сказать.
Чернушка побледнела, с разинутым ртом неподвижно поглядела на Якова, величественно уходившего вон, затем повернулась и робко вошла в класс. На кафедре, приблизив к близоруким глазам лампу, сидела худая Нот и с увлечением читала желтенький томик какого-то романа. Сознавая, что в старшем классе пребывание ее более форма, чем необходимость, она оставляла девочек почти на свободе и только окликала их при каком-нибудь слишком шумном споре или тревожно кричала: «Eh bien, eh bien?… o donс?»[111] — при всякой попытке девочек выскользнуть из класса.
Девочки сидели, что называется, вольно, группами, кто с кем хотел. На многих партах теснились: там, где места было на двоих, сидело пятеро-шестеро. Некоторые ходили обнявшись по узкому боковому проходу и толковали о предстоящем выпуске. Две-три зубрилки, как всегда, запоздав с уроком, отчаянно жужжали, зажав уши, закрыв глаза, покачиваясь из стороны в сторону.
Русалочка и Лосева, кроткая веселая девочка, не участвовавшая никогда ни в каких «классных историях», без всякой музыки с увлечением отплясывали вальс в три темпа. В узком пространстве между запасными шкафами и партами у них собралась своя публика, хохотавшая каждый раз, когда учившаяся танцевать пара натыкалась на шкафы, на парты и на публику.
Чернушка, оглядев класс и увидев танцующую Лосеву, смутилась еще более, робко подошла к Нот и шепотом повторила ей сказанное Яковом. Нот бросила свой роман, засуетилась, замигала выцветшими глазками, зачем-то развязала и потом снова туго завязала концы кружевного fichu[112], скрывавшего ее тщедушную косичку, и наконец проговорила тоненьким дискантом:
— М-lle Лосева!
— Лосева! Лосева! Женя Лосева! — подхватило двадцать голосов, как бы обрадовавшихся, что нашлась причина пошуметь.
Танцевавшая пара разомкнулась, в три прыжка перед кафедрой очутилась девочка лет семнадцати, кругленькая, плотная, с густой каштановой косой, с маленьким, вздернутым носиком, с лучистыми голубыми глазами.
— Me voil![113] — крикнула она, и несколько девочек, сидевших на передних партах, крикнули вместе с нею:
— La voil![114]
Француженка сошла с кафедры и колеблющимися шагами взволнованной утки направилась к девочке. Дрожащими руками она поправила ее пелеринку, съехавшую набок.
— Ma chre enfant[115], — начала она по-французски, путаясь и заикаясь, — вот папа приехал к Maman… ваша maman… ваша добрая maman…
Девочка вдруг прониклась каким-то страшным предчувствием, она рванулась так, что Нот, державшая ее за плечи, чуть не упала носом вперед.
— Что с мамой? Зачем приехал папа?
Несколько девочек повскакали с мест и окружили кафедру.
В старший класс вошла дежурившая у Maman пепиньерка.
— Maman удивляется, отчего не идет Лосева? — сказала она, обращаясь с легким реверансом к Нот.
— Скорей, скорей, Лосева, — заторопила Нот.
— Счастливая, счастливая! Тебя, верно, в отпуск! — крикнул кто-то.
Личико Лосевой вдруг просияло.
— А может быть! — и она рванулась из класса, за ней поспешила и пепиньерка.
— Ее мама умерла! — шепнула вдруг Чернушка, стоявшая рядом.
— Мама… Мама… умерла! Умерла! — разнеслось вдруг по классу, и девочки сразу смолкли, у каждой сжалось сердце.
Для этих детей, оторванных от семьи ради воспитания, ради того учения, которое каждая из них не в состоянии была бы получить в семье, слово «мама» было самое заветное, оно напоминало им детскую, игры, смех, а главное, ласку, ту нежную материнскую ласку, которой они были лишены здесь в течение стольких лет. У многих матери были далеко, там, в глубине заброшенных селений, куда теперь детей переносил только сон. Мама была центром, вокруг которого группировались и няня, и солнце, и густой парк, и мохнатый барбос, и первая книга, и звон сельской церкви — словом, весь круг впечатлений детства, все радости и печали, которые оборвались у входа в институт. Потерять маму теперь, перед выпуском, когда каждая жаждет снова приютиться у ее сердца, снова связать ниточку своей жизни, разорванную семью долгими годами!..
Более чувствительные девочки заплакали, другие нахмурились, все разошлись по своим местам — в классе воцарилась странная тишина. Нот забыла о своем желтом томике и сидела на кафедре, опустив голову на руки, полузакрыв глаза; у нее не было матери, она потеряла ее еще тогда, когда совсем молоденькой девушкой выехала из отцовского дома одна в чужую страну, чтобы воспитывать маленьких девочек, чуждых ей и по вере, и по языку. И вот в разлуке, в рутинном, неблагодарном труде промелькнула вся молодость, состарилась она, пожелтела и теперь сидит на кафедре, а перед нею море детских головок; неужели и теперь, как прежде, они чужие друг другу?
— Надя Франк! Надя Франк! — Шкот, сидевшая сзади Нади, дергала задумавшуюся девочку за пелеринку. — Смотри, Нот плачет.
Франк подняла голову, посмотрела на классную даму и тихо, голосом, полным волнения, проговорила:
— Нот плачет?!
Минуты две почти все девочки глядели на классную даму, а Нот, ничего не замечая, сидела, все так же подперев голову рукой, и слезы, одна за другой, падали на дубовую доску кафедры. Без слов, без малейшей попытки привлечь к себе детей, Нот покоряла их своими слезами. Чуткие детские сердца понимали скорбь одинокой женщины, с крайней парты встала Русалочка и первой подошла к Нот. Она опустилась одним коленом на ступеньку кафедры и прижалась головой к высокому столу.
— Это правда, что Женина мама умерла? — спросила она по-французски.
— Да, да, умерла! — Нот быстро вытерла платком глаза.
— А у вас есть мама?
Классная дама почти испуганно взглянула на Русалочку; за ней стояли уже другие девочки, и в первый раз в детских глазах она увидела грусть и ласку, без малейшего луча задорной насмешки.
— Вы откуда родом, mademoiselle? — спросил другой голос.
— А у вас там хорошо? — добавила третья.
И Нот, ожившая от этих вопросов, видя себя окруженной детьми, встрепенулась, румянец разлился по ее лицу, глаза оживились, и она начала рассказывать, спеша, прерываясь, счастливая, как человек, который впервые высказывает громко все накипевшее на душе. Дети узнали про бедного школьного учителя, вдового, с громадным количеством детей, про Каролину, старшую сестру m-lle Нот, которая служила матерью всем этим сиротам, про городок на южном берегу Франции, где в воздухе так чудно пахло солеными волнами, где закат пурпуром разливался в открытом море, узнали и о том, сколько горя пережила эта некрасивая, смешная m-lle Нот, когда еще неопытной, молоденькой девушкой приехала в Россию добывать хлеб для своей семьи.
Лосева поспешно спускалась вниз, пепиньерка шла рядом с ней, мучительно отыскивая и не находя ни одной фразы, которой могла бы приготовить девочку к ожидавшему ее роковому известию. Так миновали они швейцарскую, из-за стеклянных дверей которой величественно глядел на них Яков в красном. Прошли нижний коридор, и дежурная горничная ввела их в маленькую прихожую квартиры Maman. В голубой гостиной на диване сидела Maman в синем шелковом платье и в белой кружевной косынке на голове, рядом с нею на кресле сидел отец Лосевой, и Жене сразу бросились в глаза утомление, тоска и придавленность, выражавшиеся в каждой черте его лица. Девочка, забыв всякий этикет, сделала только боком кривой реверанс Maman и бросилась на шею отцу.
— Папа, ты чего? Ты что? Мама?
Отец прижал ее голову к груди.
— Мама?
— Ma chre enfant, — тучная баронесса поднялась с дивана и подошла к ней, — calmez-vous[116], посмотрите на вашего отца, пожаейте его.
Девочка даже не слыхала этих слов, ее широко раскрытые глаза читали страшную весть на лице отца; еще раз упавшим голосом она повторила:
— Мама?
— Мама скончалась сегодня утром.
— А-а!
Детское горе ложится камнем на душу, ребенок еще не умеет его подавлять. Женя забыла, что она уже «зеленая», что перед ней сама Maman, она жалась к отцу, повторяя: «Мамочка, мама, мама». Слезы обливали ее лицо, она сморкалась в передник, утиралась им, захлебывалась и отстранялась плечами и руками от пепиньерки, старавшейся успокоить ее.
— Ты, Женюрочка, не плачь, мама… того… уж очень страдала… ей лучше… там… а вот… у меня дом ведь… Гриня один…
Женя оборвала рыдания; брату ее было всего пять лет.
— С кем же он теперь, папа?
— Да с няней, с Василисой.
— Папа, домой! Слышишь, папа! Да?
— Да, вот баронесса так добра, позволила тебе завтра дня на два…
— Завтра?! — Женя снова зарыдала и вдруг бросилась на колени перед начальницей. Инстинктивно, не называя ее больше Maman, она только лепетала:
— Прошу вас, дорогая, добрая, прошу вас, пустите меня… туда, к маме… к брату… теперь… сейчас… пустите меня!
Эти просьбы «по-русски», эти сердечные слова, были так необыденны, так нарушали институтскую дисциплину, что Maman взволновалась; желая покончить с тяжелой сценой, она дала свое согласие, отправила пепиньерку распорядиться о пальто, шляпе и приказать Якову послать за каретой, и наконец Женя, не переставая вздрагивать, всхлипывать, вышла с отцом в швейцарскую и уехала.
Maman удержала около себя пепиньерку.
— М-lle Панфилова, вы кончили курс с золотой медалью и уже три года служите пепиньеркой, поэтому вы можете понять, какую важность имеет для меня сегодняшняя сцена; она показала мне, до чего плохо укореняются в детях дисциплина и хорошие манеры.
Девушка воспитанная не растеряется ни в каком случае, а эта чуть не брыкается, сморкается в передник, кричит. Ведь это дикарь какой-то! Вот, при первом печальном случае все воспитание сошло с нее, как не бывало. Где она набралась таких манер? Горе горем — я ему сочувствую, — а приличие приличием, на то их и воспитывают.
Пепиньерка, девушка лет двадцати двух, некрасивая, с желтоватым цветом лица, с сухой шеей, сирота, которая воспитывалась здесь на казенный счет, стояла перед Maman неподвижно, не спуская с нее своих серых глаз; воспользовавшись паузой, она заговорила вкрадчиво и размеренно:
— Maman, по Лосевой судить нельзя, она поступила прямо в пятый класс уже тринадцати лет, подготовка была хорошая, но никаких манер, прямо из деревни, где она росла. Я помню, что когда девочка поступила, то не умела ни танцевать, ни делать реверансы.
— Да, да, помню, скажите m-lle Нот и m-lle Билле, ее классным дамам, что, когда Лосева вернется, на ее манеры надо обратить особое внимание, — и Maman, в сущности добрая и сердечная, но неумолимая насчет манер, величественно подала пепиньерке руку.
Та присела по всем правилам искусства, нежно поцеловала пухлые пальцы и на цыпочках вышла.
Когда Панфилова вернулась наверх, девочки уже отпили вечерний чай и разошлись по дортуарам. Увидев пепиньерку, старшие бросились к ней.
— Что Лосева? Где Женя? — вопросы сыпались со всех сторон, но Панфилова поджала губы и прошла в комнату m-lle Нот.
— Гордячка! Дрянь! Мышь бездушная! — кричали ей вслед обозленные девочки.
— Ведь вот! — крикнула, захлебываясь от злости, Франк. — Своя-своя, всего два года, как кончила курс, а злющая, как три синявки! Ну, подожди же, изведу я тебя когда-нибудь. Слушай, Евграфова, у тебя там в ее классе есть кузина, узнай-ка, кого обожает эта вешалка!
Девочки стали шептаться, замышляя одну из египетских казней над бездушной пепиньеркой.
— Медамочки, — сунулась между ними Бульдожка, — а может быть, она тоже как Нот?
— Что как Нот?
— Да тоже, снаружи холодная, а внутри теплая, ведь у Панфиловой-то ни отца, ни матери — ни души; выходит, казна ей платье белое сделала, я так слышала.
— Правда, и мне говорили, — поддакнула Франк, и девочки, забывшие уже о мщении, строя предположения о том, куда делась Лосева, разошлись по своим кроватям.
Прошло два дня. Снова наступила ночь, дверь классной дамы была заперта, но из старшего класса почти никто не спал, только парфешки тихо лежали на своих кроватях, не смея ни высказаться против общего собрания, ни примкнуть к нему.
Салопова в углу била поклоны, вздыхая и громко шепча молитвы, да маленькая Иванова с отупевшим лицом у ночника долбила хронологию.
— 1700… 1500… Людовик XII, XIII, XIV, XV… Господи, сколько Людовиков! Медамочки, медамочки! — взывала она голосом утопленницы: — Да сколько же во Франции было Людовиков?
— Сорок два! — крикнул ей кто-то. Иванова со страха уронила на пол книгу.
Лосева сидела на своей кровати, вокруг которой на табуретах, на столах и на полу, поджав под себя ноги, сидели все остальные; лицо девочки опухло от беспрерывных слез, веки отекли, нос покраснел.
— Вот, душки, — тихо рассказывала она, — проехали мы в карете всего одну улицу, я и не знала, что мои живут так близко; так близко, вот из окна перескочить можно. Входим мы в швейцарскую, а там уж стоят три человека и кланяются; папа говорит: «Вы чего?», а они говорят: «Насчет гроба и похорон», — так стало мне страшно, что я опять заплакала, а папа махнул только рукой, прижал меня к себе, и пошли мы во второй этаж… Ну, умерла мама, умерла!.. — Женя опять заплакала. — Пошла я в детскую, няня Василиса говорит мне: «Цыц! не шуми! не плачь! Гриня маленький, а тоже понимает, весь день плакал и только что уснул»; села я к няне на кровать…
— А она у тебя хорошая? — спросила Русалочка.
— Хорошая-прехорошая, я, как родилась, только все ее у нас помню. Вот подсела я к ней и спрашиваю: «Нянечка, как же теперь все будет?» А она мне говорит: «Как будет, так и будет, дом-то разлезется, Гриня сиротою беспризорным станет, потому папенька на службе, ему не до него, а ты в институте».
— Ну, а няня-то, ведь она останется?
— Ну, вот и я, так же как ты, спросила: ведь ты же останешься? Я, говорит, наемная, хоть и давно живу, а все же не родная — слуга, да и темная я.
— Как «темная»?
— Не понимаешь? — прикрикнула одна из девочек. — Темная — значит необразованная.
— Не прерывайте, да не прерывайте же! — закричали на них другие. — Лосева, говори, душка!
— Ну вот, няня и говорит: я к гостям не выйду, с папенькой о его делах говорить тоже не стану. Ну вот папенька и заскучает; либо в дом должен он взять какую гувернантку, либо поплачет, поплачет да и возьмет себе другую жену.
— Ой, что ты, как — другую? — послышался чей-то испуганный голос.
— Вот дура-то! Новость нашла, да у скольких у наших есть мачехи!
— Правда, вот страх-то! Мачехи-то ведь все злые!
Лосева утерла глаза.
— Вот и я слышала, что все злые, я так и заплакала. Няня стала утешать меня: я, говорит, Женюшка, не хотела тебя огорчать, а только в жизни всякое бывает, человек отходчив, грусть с него, что с дерева лист осенний, валится, глядишь, на его месте весной другой зеленый уж вырос. Вот кабы ты сама-то… — Женя оглянулась на комнату классной дамы и понизила голос, — кабы ты сама-то, говорит, институт свой бросила, да дом в руки взяла, да брату матерью стала, хорошо бы было!
— Ну и что же ты? Что же ты? — загудели все вокруг.
— Что же, медамочки, я всю ночь просидела на окошке, все думала: жаль мне институт бросать, подумайте, ведь училась я хорошо, может, медаль серебряную дали бы.
— Дали бы, дали бы! — подтвердили все вокруг. — Ведь у тебя отметки чудные!
— Я и мамочке уж пообещала, хоть маленькую, — Женя снова жалобно всхлипнула и утерла слезы. — А теперь и диплома не дадут, скажут, не кончила.
— Ну и не дадут, так что же? — прервала ее Шкот. — Умнее ты, что ли, станешь от нескольких месяцев, что нам осталось? Уж теперь все равно, курс только на повторение идет. Ты обязана теперь идти домой да смотреть за братом.
— Обязана, именно обязана! — заволновалась Франк, ей казался удивительно хорошим этот поступок — бросить теперь институт и заменить маленькому брату мать. Забывая совсем, какой ценой покупались эти обязанности, она уже смотрела с восхищением на Женю Лосеву и повторяла: — Ну да, заменить ему мать, воспитывать, учить. Ах, как это хорошо!
— Утром мамочку похоронили, — Женя помолчала, глотая слезы, — а потом взяла я братишку за руку да и пошла в папин кабинет. Папа, говорю, ведь вам так жить нельзя, вы, верно, возьмете гувернантку к брату? Папа говорит: «Сам не знаю, как и что будет»; а то, говорю, поплачете, поплачете да и женитесь. Как вскочит папа, так я испугалась даже. Что ты, говорит, кто это тебе сказал? Ну, я няню не выдала. Так, говорю, всегда бывает! И стала я папу просить взять меня из института теперь же. Да, знаете, душки, и просить не пришлось очень долго. Папа до того растерялся, до того скучает, что и сам обрадовался. Я, говорит, не смел тебе предложить, а уж, конечно, теперь бы нам лучше вместе. Завтра он приедет к Maman, а там, как успеют мне сшить кое-что, так он меня и возьмет. Только вот что, медамочки, вы мне помогите, я ведь одна совсем и не знаю, как мне взяться за брата.
— Знаешь что? Знаешь что? — бросилась к ней Франк. — Мы усыновим твоего брата, он будет сыном нашего класса.
— Да, да, да, — закричали все кругом, — сыном нашего класса!
— И мы никогда не будем его сечь, — внезапно вставила Бульдожка.
— Как сечь? Кого сечь? — накинулись все на нее.
— Мальчиков всегда секут, без этого нельзя!
— Молчи ты, ради Бога!
— Бульдожка, на тебе толокна, жуй и не суйся! — Петрова протянула ей фунтик толокна, которое многие ели во время рассказа Лосевой.
— Шкот, слушайте! — перебила ее Надя Франк. — Составьте Лосевой программу занятий с Гриней.
— Ах, не учите его хронологии! — простонала Иванова, подходя к кучке.
— Педагогики тоже не надо! — кричала Евграфова.
— Начните с кратких начатков, — услышали они голос Салоповой.
— Душки, да ведь Грине всего пять лет! — вставила оторопевшая Лосева.
— Пять лет!? — девочки посмотрели друг на друга.
— Так вот что! Так вот что! — кричала снова Франк. — Не надо пока никакой программы, мы все будем писать ему сказки, но знаешь, каждая в своей сказке будет рассказывать ему то, что она лучше всего знает, мы так и разделимся; одна будет говорить ему о морях и больших реках в России, о том, какая в них вода, какие ходят по ним пароходы, суда, какая в них рыба; другая будет писать о лесах, зверях, грибах, ягодах. Только знаете, медам, чтобы все была правда, правда вот так, как она есть, и просто, чтоб Гриня все мог понять. Ты, Салопова, напиши ему о том, что Бог все видит, все слышит, что делает ребенок, а потому, чтобы он никогда не лгал, потому тогда — понимаешь? — он никогда не будет бояться и будет глядеть всем прямо в лицо. Ах, ах, как это будет хорошо! Мы напишем ему целые книжки, он будет расти и читать.
— А я — Евдокимова показала пальцем на себя, — Назарова, Евграфова, Петрова, мы будем на него шить и вышивать. Какой он у нас будет беленький, хорошенький, нарядный!
— Пусть он называет тебя мамой, а нас всех тетями.
— Только вы меня не обманите, медамочки, помогайте!
— Постойте, вот так, — Франк встала и подняла правую руку, — подымите все, кто обещает, правую руку.
Десяток рук поднялось вверх, и десяток взволнованных голосов произнесли: «Обещаю».
— Клятва в ночных колпаках! — крикнула Чиркова с громким хохотом.
— Генеральская дочь, кушайте конфеты и не суйтесь туда, куда вас не зовут!
— Отчего же, — крикнула она, — я буду учить танцевать вашего Гриню.
— Дура! — крикнуло ей сразу столько голосов, что за ними даже и не слышно было продолжения ее глупых шуток.
А девочки успокоились, сомкнулись снова у кровати Лосевой и долго еще шептались о том, как им воспитать своего сына. Через несколько дней Лосева оставила институт, написала всем подругам в альбом трогательные прощальные стихи, и ее альбом в свою очередь наполнился тоже всевозможными клятвами и обещаниями не забывать, не расставаться.
Иванова написала ей:
- Устами говорю: мы расстаемся,
- А сердцем же шепчу: не разорвемся.
Назарова нарисовала ей большую гору и на ней одинокую фигуру, у ног которой написала:
- Когда взойдешь ты на Парнас,
- Не забывай тогда ты нас!
Маша Королева, по прозванию Пышка, написала тоненько-тоненько, на самом последнем клочке бумаги:
- На последнем сем листочке
- Напишу четыре строчки.
- Кто любит более меня,
- Пусть пишет долее меня!
И последние буквы пригнала так, что далее нельзя было поставить даже точки.
Все это было наивно, глупо, но все было искренне, а главное — маленькие «тетушки» сдержали свое слово, до самого выпуска Гриня получал и сказки, и платья, и, может быть, вырастая под руководством сестры, всегда вспоминал, как его, ребенка, хотели усыновить другие дети.
Глава IX
Гринины сказки. — Приглашение на бал. — Настоящее письмо. — Ряженые. — Бал