Дело, которому ты служишь Герман Юрий
Сеченов, Губорев, Федоров, Кадьян, Дьяконов, Лондон, Богомолец, Спасокукоцкий — с трудом Володя представил себе их портреты сейчас. «Почему мы так мало знаем о них?» — с обидой и горечью подумал он. Ведь всю нынешнюю ночь они были тут, они участвовали в сражении, они победили смерть, самое смерть, а про них написано только в учебнике очень мало и очень скучно. «Победители смерти!» — вот как нужно назвать главу про них и про таких, как они.
— Что вы там шепчете? — спросила Ксения Николаевна. — Шепчет и шепчет! Идите поспите.
— До свидания! — сказал он.
— До свидания, Владимир Афанасьевич, — почему-то с улыбкой ответила она.
Сестра держала полотенце, Ксения Николаевна мыла руки. Володя все стоял.
Он не мог так уйти. Слишком длинной была эта ночь, очень многое понял он в эти часы, огромное чувство благодарности переполняло его.
— Было очень плохо? — спросил он, кивнув на родилку.
— Сложно.
— Очень сложно?
Ксения Николаевна слабо улыбнулась:
— Пожалуй, да.
— А теперь?
— Вы же сами видите…
Давно пора было ему уходить. Зачем он здесь торчал? Ведь ему уже сказали «до свидания»! Черт, дурак, зачем он не убирается…
— Пожалуйста, если я могу быть вам полезен, зовите меня, — угрюмо, стесняясь самого себя, попросил Володя.
Она кивнула. Ему хотелось поцеловать ее руку, такую, казалось, слабенькую, в голубых венках, такую тоненькую, такую прекрасную руку. Но он, разумеется, не посмел. И, пятясь, длиннорукий, длинноногий, в старых, разбитых сандалиях, пошел к двери. А на крыльце остановился и замер: в больничном саду уже разливались-пели птицы, уже просохла роса, но еще по-ночному крепко и сильно пахли цветы. И огромный, толстый, добродушно гудящий шмель ударился о Володину щеку и полетел дальше по своим шмелиным неотложным делам.
«Жизнь! — чувствуя, что у него перехватывает горло, подумал Володя. — Милая, трудная, настоящая жизнь! Здравствуй! Видишь, я тебе помогаю, жизнь! Я еще очень мало умею, я еще пока только на посылках у тебя, но я буду, непременно буду таким, как они. И ты зауважаешь меня, милая жизнь!»
Он еще навестил Бобышева в это утро. Старик взглянул на молодого бледного доктора недоуменно и пожаловался на боли. Володя посчитал пульс, вздохнул. Боли! Какое смешное слово! Ведь ты жив, милый старый Бобышев. Ты же жив и, по всей вероятности, долго еще будешь жить. А привезли тебя в больницу почти мертвым.
Но Бобышев не понимал ничего этого. И не удивительно: он ведь не знал, из-за какого порога вытащили его здешние доктора. Теперь ему было больно, и он сердился. И смешно было бы уговаривать его радоваться жизни.
Полдня Володя проспал. В доме старухи Дауне все ходили на цыпочках.
— Ты-ш-ш! — шипела старуха Дауне. — Т-шш-ш, проклятые шерти! Токтор спит. Кокта я фозьму скалку, то я фас фсех упью и токтор не путет фас лечить. Т-ш! Цезарь, прось сфою тутку!
«Дудку, — догадался сквозь дремоту Володя. — Цезарь играет на дудке. Вот оно что!»
В ЧЕМ ЖЕ СЧАСТЬЕ?
Покуда Володя поедал свой обильнейший завтрак, старуха принесла ему письмо от Вари. Чавкая, он начал читать, творожник застрял у него в горле, Володя выплюнул. Пров Яковлевич Полунин умер. Умер. Да как же это могло быть? Как? Нет, наверное тут какая-то ошибка, наверное, однофамилец и все сейчас разъяснится.
Не доев, в спадающей сандалии (он забыл застегнуть ремешок и шаркал подошвой) Володя побежал в больницу. На столе в канцелярии лежала газета «Унчанский рабочий». Институт имени Сеченова с прискорбием извещал о безвременной кончине профессора, доктора и выражал соболезнование семье покойного. И некролог с непохожим портретом в черной рамке был напечатан в газете.
Господи, как непохожи на Прова Яковлевича были эти скучные, дряблые, нудные строчки, каким он чиновником казался, судя по некрологу, что бы он сам сказал, прочитав о себе этот напыщенный, серый, пошлый вздор! И зачем слова о чуткости, о теплоте, о незабвенном образе, слова, которые всегда казались Прову Яковлевичу дамскими, он так и говорил: «Пощадите меня от дамских сентиментальностей, с ругателями же своими я и сам справлюсь…»
— Умер, — прыгающими губами сказал Володя, встретив Николая Евгеньевича, — Полунин умер…
— Я знаю, — ответил Богословский, — сегодня прочитал в газете.
И, сжав большую руку в кулак, кривясь от горя и обиды, заговорил:
— Глупо, безмерно глупо! Как он смел, какое право имел вот так цинически откровенно неглижировать, буквально плевать на свое здоровье! Я говорил ему: Пров, перестань дурака валять, что ты с собой делаешь? Бесконечный табак, жирная пища, пироги, целые ночи за письменным столом, кофе, водка, чай… Да вы ведь не знаете, как он отпуск свой проводил. Поедет до самых Больших Порогов на Унче, купит там лодчонку и один спускается. Представляете? Один! Видел я как-то с берега, с камня Плакуна, поверите, мороз по коже подрал. Ну, а потом костер, уха, табак и вечные размышления, поиски, напряжение ума, жесткость к самому себе, невероятнейшая требовательность, всегдашнее движение, ни единой секунды внутреннего покоя. Казалось бы, что человеку надо? Доктор, профессор, приглашают в столицу — так нет, посмеивается, и баста: «Какой я профессор, я ворон, а не профессор! Каждый человек, братец мой, стоит на поверку ровно столько, сколько он действительно создал, минус его тщеславие. Профессор! А разве мало в истории науки людей, которые при жизни считались дилетантами и не могли получить профессуру, а после их смерти сотни профессоров живут тем, что распространяют, да еще бездарно, их мнения! Тоже скажешь — профессор!»
Богословский помолчал, задумчиво произнес:
— Лет шесть назад вздумали отметить его пятидесятилетие. Господи, великая сила, какой шум подняли! Так и замяли историю. «Это, говорит, пошло — сидеть в кресле и слушать про самого себя надгробные речи. Станут мои работы перечислять, а у меня три четверти вздора, что же — прикажете мне из своего юбилейного кресла подняться и произнести речь о моих ошибках? И как у меня может ошибок не быть, когда вся медицина есть история человеческих ошибок?» Попробуй потолкуй с эдаким человеком! Да еще повалил меня на ковер и спрашивает: «Жизни хочешь или смерти?» А теперь вот…
Они помолчали. Николай Евгеньевич мучительно крякнул, заговорил опять:
— Огромная, невозвратимая потеря. Он ведь был к тому же искренний во всем. Не только с друзьями, но и с самим собой. Крупная натура, все широко в нем было, все размашисто. А когда случалось мне говорить ему пошлый вздор о том, чтобы он берег себя, Полунин отвечал: «Мне, Коля, так интереснее». И вот в одночасье, сразу. Впрочем, о такой смерти он именно и мечтал. Чтобы сразу — без микстур, капель, порошков и консилиумов…
У Николая Евгеньевича дрогнул подбородок, тонким голосом он воскликнул:
— А может быть, и верно? Может быть, и правда интереснее вот так, как он? Правильнее для него? Есть натуры, которые не могут, не желают, не умеют, в конце концов, бережливо жить…
Он жадно закурил свою тоненькую дешевую папироску, затянулся глубоко, крепко сдавил руки — кулак о кулак — и спросил:
— Для чего живет человек?
Володя с печальным изумлением взглянул на Николая Евгеньевича: «Неужели этот старик (Володе в его возрасте Богословский, естественно, казался стариком), неужели этот доктор, с тем, что он уже сделал в жизни, и с тем, что он делает, все-таки задает себе этот вопрос?..»
— Для чего? — сердито осведомился Николай Евгеньевич. — Неужели вы об этом не думали?
— Думал.
— Короленко, кажется, сказал, что человек рожден для счастья, — продолжал Богословский, — для счастья, как птица для полета. Красиво, но неопределенно. Эго самое счастье толкуют и будут толковать по-разному. Вот, например, Полунин и тот мой сокурсник, проживающий нынче благополучно в Москве, о котором я вам, кажется, рассказывал. Кто из них познал истинное счастье? Всегда и во всем рискованный Пров Яковлевич или винтёр Дмитрий Борисович? Отвергатель и разрушитель Полунин или сочинитель никому, кроме него самого, не нужных диссертаций Дмитрий Борисович? Где счастье — в винте или в лодчонке, которую крутят дикие наши пороги и которой управлял Полунин? В полунинском рискованном предположении или в пересказываниях ничему не вредящих, но и ничему не помогающих догм? В полунинском ощущении трагической беспомощности и в попытке восстания против этой беспомощности или в покорном признании беспомощности, да еще эдак, чтобы, сохрани бог, себя не утрудить лишними размышлениями? Но ведь говорит народ, и умно говорит: «Жив, да покойника не стоит». Разве это не глубоко верно? Сильные духом еще во времена Древнего Рима утверждали, что нет большего несчастья, чем потерять смысл жизни ради существования. Как это понять? По всей вероятности, можно истинное и даже весьма глубокое счастье испытывать, лежа, допустим, на горячем песке у моря и слушая пение, что ли, волн, так ведь? Но разве не совершенно такое же счастье испытывает задравший хвост теленок, знаете, когда он прыжками мечется по зеленому лугу? И то, и другое есть счастье бытья, и в этом счастье пребывает множество так называемых людей, но тогда, позвольте, почему же они, люди, — цари природы? Любовь мужчины и женщины на протяжении многих веков поэтически сравнивается с любовью голубей: воркующие голубки, целующиеся голуби и иные пошлости, возведенные в высший ранг. Но я не желаю думать о себе, как о голубе. Не говоря о том, что это пожилому мужику смешно, это еще и непомерно глупо. И голубиное счастье людям полунинской складки невыносимо. Если ты человек, то мало тебе физического ощущения блаженства на берегу моря, мало тебе голубиного покоя (да еще заметьте, голуби все попрошайки и приживалки, чем почему-то умиляют человека) — мало тебе всего этого, тебе непременно нужно движение вперед, борьба, проникновение в не познанные до тебя области знания, ощущение твоей необходимости не для тебя самого и не для твоих детей (этого мало обществу), а непременное ощущение делания, созидания, участия в общем созидании.
— То есть счастье в борьбе?
— В борьбе? — задумался на мгновение Николай Евгеньевич. — Что ж, конечно, разумеется, в борьбе. Если мы с вами рассуждаем о человеке в подлинном смысле этого слова, о человеке не только потребителе, а о человеке-движителе, то, разумеется, борьба и есть счастье… Впрочем, пойдем, пора оперировать…
Весь вечер Володя работал в амбулатории и в приемном покое, и, что бы он ни делал, одна мысль не покидала его: «А Полунина нет! Нет и никогда не будет! Нет, умер, не засмеется своим зычным басом, не войдет в аудиторию размашистым, сильным шагом, не наморщит угрюмо свой большой, в веснушках лоб… Умер Пров Яковлевич».
— Еще удивительно, — заглянув в приемный покой, сказал Богословский, — еще удивительно в таких личностях, как Полунин, — это отсутствие в них честолюбия. Ему ничего не жалко, и нигде он не пишет, и не расписывается, и свою метку не ставит: изготовил такой-то. Заметил симптом и не закричал: глядите все, это полунинский симптом. Ему наплевать, он широк, у него хозяйство огромное. Но после таких личностей что-то непременно в науке меняется, толчком, рывком, — это ведь крайне интересно, верно, Владимир Афанасьевич?
Только ночью Володя до конца прочитал Варино письмо и подивился в который раз на свою Варвару: как она всегда все понимала и как ни одного пустякового, лишнего слова, никакой болтовни и щебетанья не было в ее рассказе о похоронах Полунина, куда она пошла и положила «от Володи» букетик. «Потому что что же я еще могла сделать?» — спрашивала Варя. «Я, конечно, никакой ленты не привязывала к цветам, — писала Варя, — а только когда клала твой букет, то прошептала: «Это вам от Володи, от вашего ученика, от Устименки». Но, разумеется, тихо, никто ничего не слышал».
Работы с каждым днем прибавлялось. Володины постоянно широко и жадно распахнутые глаза, его готовность всегда действовать, та уважительная искренность, с которой он задавал и Виноградову, и Нине Сергеевне, и Ксении Николаевне вопросы, то желание быть не на виду, а скромно-полезным, та страсть к узнаванию и накоплению знаний, которые все замечали в практиканте Устименке, — все это вместе довольно скоро сделало Володю в каком-то душевном человеческом смысле незаменимым. И даже суровая операционная сестра частенько звала Володю к себе, чтобы учить его той особой ловкости, с которой она справлялась в своем сложном и очень ответственном хозяйстве.
— Вот я заготовила набор, — звеня инструментами, говорила она, — опустила его в стерилизатор, а сама, заметьте, не теряя времени, иду к умывальнику и мою руку «для подачи на операцию». Следите внимательно, не пропускайте ничего: наступит пора, и вам самому придется дрессировать нашего брата, не морщитесь, именно — дрессировать, только так. Далее. Я надела стерильный халат, набор из стерилизатора вынут санитаркой, я покрыла его полотенцем, набор размещен по левой стороне инструментального стола. Следитe внимательно, учитесь экономии времени, перед вами сестра высшего класса, экстра, совершенно достойная такого хирурга, как Николай Евгеньевич…
Володя ходил непременно в прозекторскую на все вскрытия. С Ниной Сергеевной он ездил на вызовы в деревни Ополье и Большое Гриднево. Четыре раза ставил верные диагнозы — острый аппендицит, почечная колика, ветряная оспа и атерома. Двух больных он курировал и был на обходе похвален Виноградовым, на что Богословский сказал «гм». Ромке Чухнину он сам иссек рубцы возле уха, правда под руководством Николая Евгеньевича, и теперь знаток медицины из пятой палаты разговаривал с Володей подхалимским голосом. Сделал Устименко и еще несколько малых операций, но в больнице его, несмотря на строжайшее запрещение Богословского, все-таки все называли «наш Володя», или «Володечка», или «доктор Володя». Держался Володя солидно, несмотря на смешливость, почти никогда не улыбался, разговаривал отрывисто, вдруг, совершенно, что называется, ни к селу ни к городу, говорил:
— Я очень попрошу вас…
Были и конфузы. Однажды тетка, которую он лечил в амбулатории от мастита, подстерегла его на лавочке возле выхода из больницы и, прогягивая чистенькое новенькое лукошко, сказала:
— Вот тебе, Володечка, медку сотового. Покушай в свое удовольствие. Уж очень хорошо ты, спасибо тебе, деточка, вылечил меня. Здесь и огурчики еще махонькие, и помидорчики, и репочка сладкая.
— Кто? — не понял Володя, держа в руке лукошко.
— Да ты, ты, Владимир Афанасьевич, тебе благодарность я принесла.
— Вы что, Антонова, с ума сошли? — багровея, спросил Устименко.
Тетка махнула на него рукой и быстро пошла к коновязи возле амбулатории. Володя постоял, потом, щелкая своими растоптанными сандалиями, погнался за Антоновой.
— Вы не смеете! — кричал он, подбегая к подводе. — Я не позволю, я вас привлеку…
И еще долго потом ему было стыдно своих собственных глупых воплей, угроз и стыдно вспоминать доброе, испуганное лицо Антоновой. В другой раз хитрый мужичонка с кривым ртом, по кличке Козодой, попросил у Володи по секрету шесть рублей.
— Для чего? — спросил Устименко.
— А какой ноне день? — осведомился Козодой.
— День — пятница.
— Какого святого, я спрашиваю тебя, товарищ дорогой, наш распрекрасный доктор?
Про святого Володя не знал, разговаривать ему было некогда, и деньги Козодой получил. К вечеру проклятый кладовщик с пристани оказался пьяным, Богословский произвел строгое расследование, и виновным оказался Володя. Козодой поклялся, что для празднования именин он получил от доктора Устименки потребную сумму денег. Володе влетело.
— Ты уж прости, — сказал ему погодя Козодой. — Пристал главный с ножом к горлу — кто да кто. Я, человек весь как на ладошке, уважил Николая Евгеньевича, открылся, на тебя показал…
В амбулатории, на обходах, в перевязочной Богословский учил Володю:
— Немец Бир выразился в свое время очень грубо, но правильно: «От частого оперирования глупеют». Надо сначала подумать, как мне вылечить этого человека, а не какое оперативное вмешательство тут предложить. Операция должна быть категорически необходима.
В другой раз Богословский сказал:
— Послушайте, что это вы с больным будто бы советуетесь? Поймите, больной человек слаб, растерян, устал от страданий, ему нужно, чтобы им руководили, а вы какую-то палату лордов устраиваете.
Однажды, заметив, что Володю разморило от жары и духоты и что он сидит, развалившись на стуле, в амбулатории, Богословский вспылил:
— Заболели?
— Да жарища же…
— Жарища же? — багровея под загаром, гаркнул Богословский. — Идите домой, если так уж сварились. Врач должен быть не отварной говядиной, а энергичным, сильным человеком, которому приятно подчиняться. Вы обязаны быть нравственно богатырем, легендой, сказкой, а не овсяным киселем. Больной должен стараться выздороветь для своего хорошего доктора. Вы еще и своей личностью обязаны действовать, а не только ножом или физиотерапией. Отправляйтесь домой и приходите человеком.
— Я не могу быть легендой! — угрюмо ответил Володя. — Я — Устименко.
— Искупайтесь в Унче и приходите обратно. Поняли?
— Понял! — совсем обиделся Володя.
На следующий день Богословский спросил:
— Вы евангелие когда-нибудь читали?
— Нет! — надуваясь, ответил Володя.
— А я, будучи поповским сыном, естественно, читал. И про вас там есть.
— Про меня? — удивился Володя.
— В евангелии от Луки сказано: «Горе вам, если все говорят вам приятное». Поняли? И еще запомните: мне оперировать самому куда проще и легче, чем стоять возле вас с корнцангом. На замечания же мои не обижайтесь, потому что не делать их тоже проще и легче, чем делать. Так пусть же вам будет стыдно за то, что вы давеча заявили, будто вы не легенда, а Устименко. Я хочу, чтобы вы стали впоследствии легендой.
Богословский ушел. Володя выпил два стакана целебной минеральной воды и подумал: «Никогда я еще не был в таком дерьме, как нынче. Ну и ну! Этого и Варьке не расскажешь. Впрочем, насчет легенды можно!»
По ночам Володя большей частью дежурил с Виноградовым. Старый доктор часов в двенадцать стлал себе в ординаторской на диване белье, принимал душ и, уютно кряхтя, ложился. Устименко же бродил по палатам, смотрел, чтобы не спали дежурные сестры, нянечки, чтобы больные не играли за полночь в коридоре в шахматы, чтобы не тревожили друг друга поздними разговорами. Раза два-три в ночь он непременно будил Виноградова:
— Савченко кашляет.
— Что? — спрашивал сердито Виноградов.
— Савченко в третьей кашляет. Его давеча оперировали, я боюсь, как бы…
Виноградов покорно одевался, зевая и кряхтя, шел в третью палату. Савченко уже не кашлял, спал. Виноградов неподвижно останавливался в коридоре; сделав тревожное лицо, вслушивался.
— Что вы? — спрашивал сконфуженный Володя.
— Да вот, слушаю.
— Что, Константин Иванович?
— Не чихнул бы кто!
Володя криво и жалко улыбался.
— Если чихнет, вы меня разбудите — говорил Виноградов, уходя. — Я тогда приду и скажу — будьте здоровы! Это ведь необходимо, не правда ли?
— Хе-хе! — неправдоподобно хихикал Володя, презирая себя за это дурацкое хихиканье. Но что он мог поделать со своей проклятой добросовестностью!
На четвертое дежурство Виноградов запретил Устименке его будить. Будить разрешалось только с согласия Ангелины Модестовны — пожилой, носатой и молчаливой сестры.
— Я человек сырой, мне, батенька, поспать — первое дело, — сказал Виноградов. — Простите, конечно, но я нынче посчитал — одиннадцать раз вы разбудили меня совершенно напрасно.
— Ну, а если бы… — начал Володя.
— Идите к черту! — ласково посоветовал Виноградов. — Мне скоро шестьдесят годов стукнет, понятно вам это обстоятельство?
И он стал уютно устраиваться на ночлег, посмеиваясь и что-то бурча про себя, — эдакий потертый, умный медведь. Потом, улегшись, вкусно, длинно зевнул и сказал:
— Вот я знаю, что вы сейчас думаете: осуждаете, пожалуй, меня. А я вам, юноша, посоветую — не надо. Мы, старые врачи, недурной народ, честный в основном, порядочный и много повидавший. Много, ох, много…
Володя молча слушал.
— В годы царизма, которых вы, к счастью, не испытали, неизмеримо тяжко жилось каждому из нас, особенно если был ты молодым человеком с идеями и мыслями. Модных практикантов с собственным выездом и жаждой приобретательства я, разумеется, из этого сословия исключаю. Я, батенька, к революции уже более десяти лет в земстве прослужил и хорошо узнал, почем фунт лиха. Небось вы вот нынче на меня смотрите и думаете: эгоист Константин Иванович, о себе беспокоится, себя бережет. Что ж, и берегу, когда старость на дворе. Хочется еще пожить, травку-муравку ножками потоптать, хочется пожить, как живу сейчас, — уважают меня, считаются со мной, я в нашем крае далеко не последний человек, да, с другой стороны, и есть за что! Поработал, хлеб свой не даром ем, и всем широко это известно. А ведь раньше, дорогой мой юноша, служба наша далеко не была безопасна. Шестьдесят семь процентов среди скончавшихся земских врачей умирали от заразных болезней. Шестьдесят семь! Хороша цифра? И мы, зная, на что идем, ехали в деревню, в глушь, и работали, себя совершенно не щадя. И в глушь такую, какой нынче не отыщешь, нету ее больше, извели. А каково работать было? Профессор Сикорский подсчитал, что более десяти процентов смертей всех земских врачей приходится на самоубийство. Больше десяти процентов. Что же получалось? Из ста умерших шестьдесят семь умирали, заразившись от больных, а десять кончали с собой. Вот-с вам картина русской жизни. Утомительная, мягко выражаясь. Так что уходился я, милый юноша, вот и хочется, когда есть возможность, поспать. Не судите!
— Я и не сужу.
— Врете, судите! Да и дело ваше такое, молодое, — всех судить и осуждать. Но мы не таковские — старики Мы свою жизнь прожили так, что особо перед вами каяться не в чем. Понятно, сударь-сударик? Шествуйте же с миром!
Володя тихонько вышел из ординаторской, поднялся по винтовой лестнице, сел на скамеечку в солярии на плоской крыше «аэроплана». В далеком, бесконечно далеком, совершенно черном небе тревожным теплым светом переливались звезды. Может быть, их видели и отец в Испании, и Варя в городе, и тетка Аглая где-нибудь в деревенском Доме крестьянина, и Ганичев, и Пыч, и Родион Мефодиевич с мостика своего корабля…
Крепко сжав руками колено, он закинул голову и долго просидел так один в тишине летней ночи. Сердце его билось ровно и спокойно, голова была необыкновенно ясной, мысли четкими, строгими и счастливыми. «Люди — прекрасный народ, — думал Володя, — прекраснейший. Это ничего, что Женька Степанов скотина. И наплевать на Додика и Валентину Андреевну. Народ состоит не из них. Народ — другой. Народ — это Бобышев и Виноградов, Богословский и его жена, дядя Петя и храбрый сыщик, отец и Варя, Ганичев и покойный Полунин. Очень важно быть необходимым, нужным, таким, без которого людям, хорошим людям, не обойтись. А все остальное — пустяки!»
Отсюда, сверху, он услышал звонок в ворота — это привезли больного в приемный покой. Наверное, срочная операция. Зажегся свет в ординаторской — значит, Ангелина Модестовна разбудила Виноградова. И тотчас же осветились большие квадратные окна операционной.
— Трудное дело! — сказал Виноградов, моя руки.
И, несмотря на всю безнадежность положения, Константин Иванович все-таки начал бой. Чего только они не делали на протяжении этих двух часов! На Виноградове от пота промок халат, Ангелина Модестовна дважды стерилизовала инструменты. Володя тоже взмок от пота под своей маской. Но они ничем не могли помочь. Они только удержали его немного у черты, но смерть победила. Он умер на операционном столе — этот красивый человек с высоким лбом, с мощным, медленно белеющим торсом, с сильным, крепко сжатым ртом, с мускулистыми руками.
— Все? — спросил Виноградов.
— Все, — сказал Володя и положил холодеющую руку покойника рядом с его торсом на стол, как вещь.
Константин Иванович стащил со рта маску.
— Куда, к черту, — сказал Константин Иванович, все еще задыхаясь. — Четыре пули всадить, и в такие области. Но могучий человечище был.
Он с сожалением взглянул в неподвижное лицо и пошел к двери. Соня накапала ему валерьянки с ландышем. Виноградов выпил капли, словно водку, крякнул и рассердился:
— Что происходит? Стреляют в здорового молодого человека, а? Ему бы еще лет пятьдесят жить да поживать…
— Как это все произошло? — спросил Володя погодя, уже в ординаторской.
— Она не любила своего мужа, а любила этого человека, — сказал Константин Иванович. — Муж же любил свою жену и убил своего соперника.
Виноградов вздохнул и широко раскрыл створки окна. Чей-то сдавленный стон донесся до Володи.
— Это она, — сказал Виноградов. — Пойдите, Владимир Афанасьевич, помогите. Ей плохо.
Володя подошел к скамейке. Тут же что-то делали Ангелина Модестовна и Соня.
— Боже мой, боже мой! — услышал Володя низкий, рвущий душу голос. — Боже мой, боже мой, за что? Нет, за что? Пустите меня, сейчас же пустите…
— Пустите! — велел Володя.
И сам помог женщине дойти до той палаты, куда положили мертвого. У порога она опустилась на колени и поползла к нему, к своему любимому человеку, протягивая руки и шепча:
— Прости, прости, прости, прости, прости…
Потом тихо, шепотом позвала:
— Игорь!
И еще тише:
— Игорь!
Все лицо ее мелко дрожало, когда она взглянула на Володю.
— И ничего? Ничего нельзя сделать?
Он молчал. Лицо мертвого было теперь совсем белым. И только ночной ветерок едва шевелил его, словно живые, русые волосы.
— Вы его зарезали здесь, подлецы! — сказала женщина. — Я везла его живым. Вы его убили, сволочи! Что, свиненок, мальчишка, учился на нем? Да? Учился на беззащитном человеке? Говори!
— Как вам не стыдно! — сказал Володя. — Как вы можете…
Ангелина Модестовна, Соня и санитар Нефедов закрыли Володю от нее. Иначе бы она, наверное, исцарапала ему лицо.
— Уходите, — велела Соня. — Уходите, Владимир Афанасьевич. Нечего вам с ней толковать.
И он ушел, раздавленный, измученный, несчастный. Приоткрыл дверь в ординаторскую, услышал ровное дыхание Виноградова и отправился в больничный сад. Но и там было слышно, как кричала эта женщина:
— Убийцы! Проклятые убийцы! Это все вы, вы, вы!
И во сне Володя видел ее лицо — искаженное, ненавидящее, с пеной на губах. За что именно докторов так возненавидела она? Разве могли они спасти мертвого? Разве могли они совершить чудо?
На следующий день он уезжал. Богословский написал ему письмо для института, запечатал сургучными печатями и проводил своего практиканта на пристань. Было сыро, накрапывал дождь, низкие грязно-серые тучи ползли над куполами собора во имя Петра и Павла. Как в день Володиного приезда сюда, Николай Евгеньевич все время здоровался, щурил свои умные татарские глаза и говорил:
— А вы не придавайте значения. Не так давно в газете «Известия» прочитал я о том, что в Рыбинске был не просто изруган, а искалечен доктор Никольский. В Иваново-Вознесенске Феоктистов облил азотной кислотой врача Вихмана. Врач Нарцисова едва не была убита. Здравствуйте, Сергей Семенович. В Калуге три морфиниста учинили разбой в больнице. Здравствуйте, здравствуйте, Алексей Петрович. Но поймите, Владимир Афанасьевич, что этих происшествий у нас теперь во много раз меньше, чем до революции. В восемь раз меньше. Понимаете? А минуют еще годы, и это все навсегда забудется, исчезнет, как дурной, грязный сон.
Он пожал руку Володе и ушел к своей тележке — сутуловатый, в старом плаще, в картузике с пуговкой.
Но потом вдруг вернулся, помолчал, поглядел на Устименко петушиным взглядом и спросил:
— Послушайте, Владимир Афанасьевич, может случиться, что отбуду я отсюда в чрезвычайно дальние места. Случится оно не нынче и не завтра. Поедете?
— А как же Черный Яр?
— Он на месте останется, — со смешком ответил Богословский. — Но тут, скажу вам по совести, дальше шагать некуда. А я люблю бодаться, стену прошибать, крушить, все чтобы с самого начала начиналось. Так поедете?
— Поеду! — решительно и твердо, благодарно и радостно сказал Володя. — И вообще простите меня и спасибо вам.
— Только пока — все секрет! — произнес Богословский. — А дело интересное, ох интересное! Натерпимся лиха, господи, твоя воля!
Теперь он ушел совсем. И было приятно смотреть, как ловко, молодо и бодро он подобрал вожжи, тронул серого кнутом и, не оглядываясь, поглощенный, как всегда, своими мыслями, укатил в больницу.
«До свидания, дорогой человек! — подумал Володя, грустно глядя вслед давно скрывшейся из виду тележке. — До свидания, хороший человек! Спасибо вам всем за все! И за последние слова тоже. Наверное, я не совсем ерунда, если он меня позвал на какое-то трудное дело. А это очень важно для себя — знать от других, что ты не чепуховый человечишка!»
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
МОЙ ПАПА ЖИВ!
Всего полтора месяца миновало, а он так изменился, что Варя не сразу крикнула: «Ой, Володя!», когда Устименко уже стоял перед ней — высокий, раздавшийся в плечах, поросший темной щетиной мужчина в мятом парусиновом плаще, в жестких сапогах, простоволосый.
— Ой, Володя! — сказала Варвара счастливо и удивленно.
Дождь все еще моросил, осень началась ранняя, мозглая. Лицо у Вари было, в росинках, мохнатые ресницы Володи, плащ, простоволосая голова — все было мокро. И боже, какой он стал огромный — этот Володька.
— Книги намокли, черт! — сказал Володя.
— Здравствуй же! — произнесла Варя, отпихивая в сторону связку книг. Эта связка мешала ей взять Володю за плечи, притянуть к себе и поцеловать. Но она всегда все делала по-своему и поцеловала Володю. — От тебя больницей пахнет! — сказала Варя. — Судя по твоим письмам, ты теперь совсем доктор, да? Не улыбайся так покровительственно, отвечай.
— Что же отвечать? — спросил Володя. — Я нормальный полузнайка, вот и все. Во всяком случае, лечиться у меня не советую.
— А Евгений вернулся очень важный.
Они поднимались по пологим сходням речной пристани. Дождь все моросил, мутные ручейки текли вдоль дороги. Варя говорила без передышки, Володя взглянул на нее и удивился, раньше она не была такой болтливой. Может быть, что-нибудь случилось.
— Писем оттуда давно не было? — спросил Володя.
— Оттуда? Нет! — сказала она. — Совсем не было, давно не было. Вчерашнюю газету ты читал? Как они форсировали Эбро — это замечательная бригада. Батарея имени Тельмана…
— Что ты так стрекочешь? — спросил Володя.
Она шла отвернувшись от него. Он крепко взял ее за плечо и повернул к себе. Конечно, она ревела.
— Его ранили? — спросил Володя.
— Нет, — твердо сказала Варя. — Твоего папу не ранили, а мой жив.
Он не обратил внимания на эту странную фразу.
— Значит, и реветь нечего! — сказал Володя. — Распустилась ты без меня, вот что…
— Да, — подтвердила Варя. — Нервы развинтились.
— Какие у тебя нервы, девчонка! Даже слушать смешно…
Они пошли пока к Степановым, тетка Аглая должна была только завтра приехать из Тишинского района. Евгений кейфовал на диване, он тоже вернулся с практики. Но настроение у него было подавленное.
— Горю синим огнем! — сказал он, когда Варя вышла. — И посоветоваться не с кем. Просто идиотская история. Понимаешь, она мне, конечно, нравится и как товарищ, и как женщина, но брак дело такое — трэба помозговать. А тут папаша — декан, трепанет языком, и пропал я, мальчишечка…
Володя слушал хмуро.
— В таких делах я не советчик, — сказал он после паузы. — А вообще-то ты, конечно, пакостник.
— А ты святой! Вот погоди, наставит тебе рога моя сестрица с твоей святостью, тогда попрыгаешь. Физиология есть физиология.
Володя хотел было рассердиться, но не смог. «Это как с блондинами и брюнетами, — подумал он. — Не виноват же человек, что он брюнет. Так и Женька — с ним ничего нельзя поделать, с этим оголтелым, тупым эгоизмом, с этой пошлостью, с жизненными истинами, в которые он раз навсегда поверил».
На круглом столике так, чтобы все приходящим было видно, лежали отзывы деятельности т. Степанова Е. Р. как лектора. Володя перелистывал справки разной величины — все с печатями, некоторые на листках, вырванных из ученических тетрадок, другие на каких-то исписанных с обратной стороны бланках, третьи из блокнота. Женины лекции очень хвалили — он читал и о профилактике рака, и о личной гигиене, и об анаэробной инфекции, и о борьбе с рожистым воспалением, и о закаливании детей.
«Оптимистические перспективы, даваемые т. лектором…» — прочитал Володя в одном из отзывов.
— В общем, каждый день по лекции? — спросил Володя.
— А что ты думаешь, и по две бывало. Советский народ, знаешь, как жаждет научного слова? Вымотался я, дорогой мой, как собака.
— Что же ты делал в больнице?
— Ого! — неопределенно произнес Евгений. — И учти еще — занятия с младшим медицинским персоналом, беседы с больными в палатах, другие общественные мероприятия…
— Значит, вроде затейника у них практику отработал!
Удивительно, как Евгений умел не обижаться и все неприятности пропускать мимо ушей!
— Мальчик, мальчик, — сказал он только, — не знаешь ты, свет очей моих, что такое жизнь.
Со двора, весело стуча лапами, прибежал разжиревший на Вариных харчах Шарик; шерсть у него теперь лоснилась, глаза влажно поблескивали.
— Эрнс! — сказала Варя. — Тубо! Умри, Эрнс!
Бывший трехцветный Шарик «умер», потом принес Варину туфлю, потом «дал голос». «Совсем еще девчонка!» — думал Володя, глядя снисходительным, стариковским взглядом на Варвару.
— У-у, мое счастье! — сказала Варя Шарику. — Я тебя съем сейчас! — И действительно укусила Эрнса за ухо.
— Сумасшедший дом! — пожаловался Евгений. Прохаживаясь по комнате и шаркая туфлями, он хвалил профессора Жовтяка. По его словам выходило, что Геннадий Тарасович «добрый старик», «симпатичный старик», «знающий старик», «наш старик». Выходило также, что Володя виноват в нездоровом отношении курса к Жовтяку. Надо уважать возраст, жизненный путь, доброе и отзывчивое сердце старика.
— Ты когда же с ним так сблизился? — спросил Володя.
— А он на даче в Займище жил, — ответил Евгений. — Мы с ним на рыбалку ездили, и вообще как-то сошлись.
— Валяй, валяй! — усмехнулся Володя. — Вы друг другу подходите.
— Глупо!
— Почему же глупо? Вот поглядишь — он тебя выдвигать начнет, Ираидиному папаше неудобно, а Геннадий Тарасович должен на кого-то опираться. Еще Мишку Шервуда потяните за собой, он ведь не чета тебе — умный…
Женька смешно по-заячьи повертел носом и со своей подкупающей искренностью согласился:
— А что? Идея, между прочим! Шервуд — парень способный, даже талантливый, на него Тарасыч вполне может опереться…
Пришел с базара дед Мефодий, стал длинно рассказывать про цены и про то, что хоть тресни — нету телячьей печенки. Моркови — хоть завались, а на кой она дьявол?
— Зайцы мы, что ли, — сердился дед Мефодий. — Вон, полная кошелка, а печеночки ни в одном ларьке, ни на одном возу.
— Дорогой дедушка, — сказал Евгений, — а вот, будучи до революции крестьянином, ты часто кушал мясо? Небось на рождество да на пасху.