Дело, которому ты служишь Герман Юрий

— Так ведь расскажешь что-нибудь, мало ли, у тебя биография слава богу. Хотя бы про Нестора Махно. Или как ты в ЧК работал. Смешные у тебя есть истории, а? Пойдем, правда, они очень просили…

— Я подумаю! — с трудом ответил Родион Мефодиевич.

И стал искать в карманах папиросы, которые лежали перед ним на столе.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ПОЛУНИН РАССКАЗЫВАЕТ

Учился Володя мучительно.

Еще на первом курсе он прочитал знаменитые «Анналы хирургической клиники» Пирогова, в которых тот подвергал сомнениям многие неоспоримые истины своего времени, и сам начал кое в чем сомневаться. Самоуверенность иных преподавателей настораживала Володю, а его постоянно недоверяющий взгляд раздражал профессуру. Институт имени Сеченова совершенно выматывал Володины силы. Устименко не знал, что такое праздно и аккуратно записывать лекции для того, чтобы потом заучить их, как делывал это Евгений — образец исполнительности, почитания преподавателей и душа-парень. И истерически готовиться к экзаменам Володя не умел. Он слушал лекции и запоминал все важное, нужное и полезное; все же, что казалось ему общими местами, он отмечал внутри себя для того, чтобы на досуге найти возражения этим общим непоколебимым истинам и доказать всю их несостоятельность. Но тем не менее он всегда знал то, что положено было знать, он знал даже больше, только всегда по-своему. Любимый им Ганичев нередко говаривал:

— Один мудрый француз патологоанатом презирал научные степени, но считал, что презирать удобнее, находясь на высшей ступени этой проклятой лестницы, а не у подножия ее. Запомните, Устименко: человека, стоящего внизу, могут заподозрить в тупости и зависти…

На третьем курсе Володе очень стал нравиться белокурый, огромного роста, всегда немного задыхающийся профессор Полунин, близкий друг Ганичева. У Прова Яковлевича были морковного цвета щеки, толстая шея, льняные, мелко вьющиеся волосы. Говорил он страшным, густым, рыкающим басом, был непочтителен к тому, о чем некоторые преподаватели говорили даже с восторженным придыханием в голосе, и порою рассказывал студентам странненькие истории, казалось бы, совершенно, что называется, ни к селу ни к городу.

— Вот Иноземцев Федор Иванович, — сообщил он однажды, — вполне светлая личность в истории нашей медицины, талантливый человек, мощный ум, я бы выразился даже — пронзительный во многом. Разумеется, диагност первостатейный, или даже, как нынче говорят, экстра. Ну и, конечно, весьма модный в свои времена доктор. Вам известно, надеюсь, что такое частная практика?

— Известно! — загудел третий курс, знавший о частной практике преимущественно из чеховского «Ионыча».

— Любила Федора Ивановича эта самая частная практика, ну и он ею не брезговал, — продолжал Полунин. — Уважал спокойствие, обеспеченное капиталом, а так как одному было не справиться с многочисленными пациентами, то пришлось Иноземцеву содержать целый штат помощников, которые назывались «молодцами с Никитской» — в честь лично принадлежавшего Федору Ивановичу особняка на Никитской улице первопрестольной нашей Москвы. В ту пору своего практического возвышения очень увлекся Федор Иванович нашатырем как панацеей от ряда болезней и вообще от катаральных состояний. Нашатырная эта теорийка, друзья мои, ничем не хуже многих иных современных профессору Иноземцеву. Но интересно то, что, когда иные выдуманные, сфантазированные теории мгновенно проваливались в тартарары, нашатырная цвела пышным цветом. Как же это могло случиться?

И Полунин хитро поглядывал на аудиторию, ожидая ответа. Но все молчали. И с невеселым вздохом Полунин продолжал свое повествование:

— А могло это случиться потому, что «молодцы с Никитской» — все люди тертые, дошлые и о себе исправно пекущиеся, молодые, средних лет и на склоне оных — доставляли своему патрону сведения только о чудесных исцелениях при помощи нашатыря — салманки проклятой. Выдавая желаемое Федором Ивановичем за сущее, они ставили его, прекрасного в самом высоком смысле этого слова доктора, в глупое положение, перед студентами, которые над нашатырем уже смеялись. Но Иноземцев давал своим молодцам, а вернее — лекарям-лакеям, хлеб не скупою отнюдь рукой, и хлеб давал, и мед, и млеко. В благодарность за то, а также из боязни огорчить своего шефа и патрона сии «молодцы с Никитской» беззастенчиво обманывали Иноземцева. Они, по выражению Николая Ивановича Пирогова, «жирно ели, мягко спали и ходили веселыми ногами в часы народных бедствий», а Иноземцев, разумеется, заслуг своих величайших перед наукой не потерял, но в смешное положение себя перед своими современниками поставил, а так как среди современников непременно находятся и летописцы, то нет такого тайного, что впоследствии не стало бы явным. Анекдот этот я привел вам нисколько не для умаления памяти Иноземцева, а только для того, чтобы на таком явственном примере упредить: никогда, дорогие товарищи сыны Эскулапа, не давайте проверять ваши открытия людям, зависящим or вас материально, людям, вам подчиненным и с вами иерархически связанным. Смешок — препоганая штука. Он надолго прилипает к самому наиталантливейшему человеку, ежели тот обмишурится. Очень в этом смысле надо за собой следить и за своими коллегами, говоря ради них самих, ради товарищеских отношений, ради чести врачебного сословия одну правду, только правду, всегда правду…

Чем дальше, тем явственнее Пров Яковлевич отмечал на курсе Володю и иногда подолгу разговаривал с ним вдвоем в тихом институтском парке. Там он отдыхал, выходя из своей терапевтической клиники, курил толстые папиросы собственной набивки, посматривал в небо, рассуждал, словно продолжая прерванную недавно беседу:

— Написать бы книгу об ошибках великих докторов. Предложил недавно одному умнику — так рассердился, представить себе невозможно! И слова какие в ход пошли: дискредитация, разложение умов, подрыв научного миросозерцания — удивительно, как рассердился мой умник! Ох, густо у нас еще с корпоративным духом, дышать иногда трудновато! Все почтеннейшие, все глубокоуважаемые, все в великие надеются пройти, хоть петушком, хоть бочком, а надеются. Но нелегко оно. Поэтому заранее обороняются, чтобы их миновала чаша сия. Минует! Интересны ошибки крупных людей, а не ваши, так ведь даже и не слушают. Пирогов столь велик был, что не боялся сам писать о своих ошибках. И весьма поучительно получалось для целых поколений, так нет, отвечают, что не то. Разумеется, не то. А материал у меня собран отменный. Посмотрел кое-что мой умник и напомнил мне, как наша корпорация в свое время встретила «Записки врача» Вересаева. Это, говорит умник мой, еще цветочки, мы бы тебе ягодки показали, как они произрастают…

Как-то, повстречав Володю на Пролетарской улице, показал ему роскошно изданную книгу — в коже, с золотым тиснением, с золотым обрезом. И рассердился:

— Экая подлость! Как изволите видеть, название сему фолианту «Чума в Одессе» — исследование с приложением портретов, планов, чертежей и рисунков. На первом месте находим мы портрет дюка де Ришелье, засим Воронцов при всех регалиях, исполненный чувства собственного превосходства над малыми мира, ну-с, барон Мейендорф и прочие победители одесской эпидемии. И, обратите благосклонное внимание, ни одного врача. Крыса изображена, селезенка чумной черной крысы тоже нашла себе место вместе с бубоном черного пасюка, а докторов-то и нет. Недостойны! Скромность на грани подлости! Купил у букиниста, перелистал и расстроился. Почему дюки эти, графы и бароны в эполетах с вензелями, с аксельбантами и знаками орденов изображены, а прекрасный наш Гамалея — бесстрашный и чистый сердцем доктор — не удостоен? Впрочем, будьте здоровы!

В другой раз, сидя на своей любимой скамье, рассказал Володе:

— Известно, что великий Боткин Сергей Петрович тратил много сил на борьбу с иноземным засильем в отечественной медицине, и было это исторически справедливо, потому что, например, главный медицинский инспектор в ведомстве императрицы Марии лейб-медик Рюль не только говорил, но и писал даже, что, «пока я буду медицинским инспектором мариинских учреждений, никогда не станет не только старшим врачом, но и ординатором в учреждении под моим ведомством ни один русский врач». И это писалось в России и одобрялось царской фамилией, не знавшей по-русски. Оно так, оно конечно, бешенство Сергея Петровича справедливо, но зачем же даже ему, тем более ему, Боткину, стулья ломать? Ведь он тем самым опускался до лейб-медика Рюля, но отнюдь над ним не возвышался. Ведь, рассердившись, разгневавшись, будучи в крайности, Сергей Петрович стал совершать постыдные для своего имени и для нашего Отечества глупости, выкидывать антраша, вплоть, до неприличных анекдотов, потому что ведь, согласитесь, всякий шовинизм и национализм есть гадость. Так если Рюль — подлец и холуй, зачем же его способами действовать? А наш великий Боткин по этой дорожке именно и пошел, и дошел до того, что при оценке достоинств кандидатов на ординаторские должности брал только тех, кто носит фамилии на «ов» или на «ин». И опять-таки несмешной случай приведу вам. Было Сергеем Петровичем отказано способнейшему юноше по фамилии Долгих. В спешке консультаций, приемов и визитов великий наш Боткин решил, что сибиряк Долгих — немец, как, например, ненавистные ему на «их» — Миних, Либих, Ритих. Не вдаваясь в позор отбора кандидатов по этому принципу, добавлю еще, что и здесь честным людям следовало бороться с завиральностью Боткина, но они предпочли обойтись и стушеваться, тем самым подставив имя и величие нашего Боткина под многие удары, как прижизненные, так и впоследствии. А зачем?

Всему курсу вдруг жаловался:

— Что делали с наукой русской, что только делали! Сергея Петровича Боткина, доложу я вам, величайшего учителя целого поколения русских врачей, определили лейб-медиком к стареющей стерве — императрице Марии Александровне и на продолжительное время заставили бросить академию. А ведь там-то и была его жизнь, ибо жизнь есть не что иное, как делание. Самый расцвет был боткинского гения, самое время работать и работать, а он прогуливался то в Ливадии, то в Каннах, то в Сан-Ремо, то в Ментоне. «Как изволили почивать, ваше величество?» О, черт!

Ласково щурясь, похаживая перед кафедрой, рассказывал курсу о гениальных докторах прошлого, о которых знал очень много, подробно, так, будто был близко знаком им. Вообще Устименко замечал, что при всем своем критическом складе ума Полунин очень любил говорить о людях хорошо, удивляться талантливости, глубине и силе мысли, работоспособности, «полной отдаче своему занятию», как выражался Пров Яковлевич.

— В истории медицины очень скучно о них пишут, — говорил Полунин. — Какие-то они все, наши дорогие, ужасно там приглаженные и вроде бы все с венчиками или, может быть, даже блинов не ели, не влюблялись и не сердились. А они люди были, как Пушкин или как иные гениальные человеки. Еще, прошу заметить, очень мы скупы на истинное определение иного медицинского деятеля в том смысле, чтобы полностью отдать должное уму и силе деятельности данного работника. Жадны на этот счет наши медицинские писатели, боятся покойника перехвалить. Вероятно, это еще и потому, что любой покойник в разработке теорий своих где-то ошибался, ну, а раз ошибался, то как бы чего не вышло. Один знакомый мой дурак в статеечке нашелся даже упрекнуть замечательнейшего гения Захарьина в незнании микробиологии. Интересно одно только, и весьма даже интересно, что бы этот симпатичнейший дурак в захарьинские времена делывал и как бы сам себя лично в бурях эпохи развития микробиологии вел? Почему вы на меня таким ироническим взглядом, студент Степанов, смотрите, разве я что-либо дикое говорю? Я ведь только так, профилактически, чтобы вы, ученики мои, от греха подальше убирались, ежели в науке засвистит какой-либо очередной дурацкий ветрило…

Аудитория слушала завороженно. Евгений тщательно записывал насчет «дурацкого ветрила». Полунина он боялся и ненавидел, чувствуя, что Пров Яковлевич его презирает.

Володя сидел, склонив голову на руку, знал, что сейчас будет нечто интересное. И Полунин рассказывал:

— Повспоминаем Боткина, полезно. Кстати, читал он в Медико-хирургической академии в то же самое время, что и профессор ботаники — бывший садовник дворца великой княгини Елены Павловны — Мерклин. Сей высокопочтенный ученый читал буквально по бумаге и буквально следующее: «Растение состоит из клеточков, как каменная стена состоит из кирпичев». Но ведь он был садовником самой великой княгини, — почему же не сделать отсюда скачок в профессора? В эту же пору преподает талантливый человек Евстафий Иванович Богдановский, крутой мужчина и враг учения Листера. Операции делает он в сюртуке, а дабы не испачкать сукно, еще и в черном клеенчатом фартуке. Лигатуры висят на задвижке оконной рамы, и фельдшер по мере надобности мусолит для крепости каждую во рту, а передавая генералу, с почтительностью произносит: «Извольте проверенную, ваше превосходительство!» О карболке, сулеме и прочем нет и помину. И в ту же пору ярый поклонник Листера профессор Пелехин в порыве души так высоко вознесся, что сбрил в гигиенических целях не только бороду и усы, но даже брови.

Аудитория смеялась, Полунин раздраженно и обиженно говорил:

— Ничего смешного, товарищи будущие врачи, здесь нет. Путь науки трагичен. Пелехин верил, понимаете ли вы, верил и мучил себя и других своей верой в то, что именно так он будет спасать человеческие жизни. Я понимаю, товарищ Степанов, что вам Пелехин смешон, а я, и не стыжусь в этом признаться, плакал, когда узнал, как он себе, милый наш Пелехин, брови сбрил и таким чудищем не только домой пришел, но и в академию.

Порывшись в портфеле, Пров Яковлевич вытащил листок, помахал им, велел:

— Слушайте! Это профессор Снегирев на открытии первого в России съезда акушеров и гинекологов в речи произнес. В 1904 году дело было, не так уж, в сущности, и давно, в нашем веке.

И прочитал:

— «Не могу не вспомнить без ужаса, как по часу, по два, по три брюшная полость была открытой: больная, хирург и его ассистенты находились под непрерывным спреем (ну, спрей — это распылитель влаги, качали его, понятно, да?), спреем пятипроцентного раствора карболовой кислоты: и в полости рта у окружающих появлялся сладковатый вкус от карболовой кислоты, сухость слизистой, а в урине больной и окружающих врачей открывалось обильное количество карболовой кислоты. Мы отравлялись и отравляли больных, потому что верили (верили!), что мы этим отравляем заразу в организме больной и в окружающей атмосфере. Да будет прощено нам это увлечение! Еще ужаснее стало, когда карболовую кислоту сменила сулема. Мы мыли руки и губки раствором ее, мы теряли зубы, а больная — жизнь…»

Большое лицо Полунина сморщилось, он сказал, пряча листок в портфель:

— Так претворялось в жизнь поначалу великое учение Листера. Смешно? Нет, не смешно! Прекрасный русский хирург Алексей Алексеевич Троянов сам умер от нефрита, развившегося под воздействием карболовой кислоты. И это не смешно. А теперь вернемся к Боткину. Сергей Петрович Боткин, чудеснейший этот цветок, расцвел в трудную для науки пору. И все-таки он создал школу, могучее движение в медицине, и, несмотря на отсутствие ораторского дара, на лекциях его всегда бывало не менее четырехсот, а то и пятисот слушателей. В диагностике он стоял неизмеримо выше всех своих современников, умел слушать, думать, всесторонне оценивать заболевание больного и стратегически решать задачу. О силе его как диагноста свидетельствует множество фактов, о которых мы с вами беседовали, но вот вам еще один: привозят в клинику бабу средних лет. Из анамнеза ничего полезного узнать не доводится, сама же больная говорит, что дён восемь назад покушала щучной ушицы, после чего занемогла, перестала есть и свалилась. Ну-с, кашель, синюха на лице, конечности холодные, от пищи отказывается, дремлет. Опытными докторами болезнь определена как катаральное воспаление легких. И вот приходит Боткин, выслушивает, постукивает, задумывается и характерным своим московско-замоскворецким говорком доверительно сообщает: «Ищите завтра при вскрытии тела нарыв в заднем средостении, вблизи пищевода».

Представляете себе физиономии почтеннейших ординаторов, куратора и иных докторов — серьезных ученых, но, разумеется, не талантливых. А тут — гений!

Ну-с, вскрытие и заключение: «Гнойное воспаление стенки пищевода, прободение его с образованием нарыва в заднем средостении и гнилостное заражение крови».

Все стало понятно: рыбья кость, застряв в пищеводе, вызвала гнойный медиастенит со всеми последствиями.

Я произнес слово «гений» не случайно, товарищи студенты. Гений Сергея Петровича заключался в том, что он видел и слышал невидимое и неслышимое другими и умел выдвигать на первое место клинического анализа самое потаенное и главное страдание, умел отыскивать «гвоздь» болезни. Но объяснить многое из того, что чувствовал сам, не мог. Бывало, никто не улавливает никаких изменений в сердечной деятельности, а он утверждает: «Я слышу акцентик!» Попозже слышит он «шумок». И только когда болезнь подходила к трагическому своему финалу, другие профессора начинали слышать то, что утверждалось Сергеем Петровичем с самого начала. «Я вижу серовато-фиолетовый оттеночек покрова», — утверждал Боткин, прикладывая к своим очкам еще и пенсне. И он, со своим слабым зрением, действительно видел то, чего не видели другие. «Я ощущаю явственно бугорок!» — говорил он, когда никто еще ничего не ощутил. И поэтому авторитет Боткина был всегда и совершенно непререкаем…

Полунин помолчал, всматриваясь в напряженные лица студентов. И все понимали, что сейчас-то он скажет самое главное, то, ради чего в который раз вспоминается Сергей Петрович Боткин.

— Однако же в непререкаемости есть свой особый трагизм, и не для того, чтобы опорочить память великого доктора, я расскажу вам один маленький эпизодик, но для того, чтобы вы извлекли для себя, как для врачей будущих, соответствующий вывод. В том академическом году Боткин уделял особое внимание тифозным больным, и случилось так, что аптекарский ученик фигурировал перед студентами в качестве объекта клинического разбора, произведенного Боткиным. Больной выздоровел, но долгое время жаловался на головные боли. Тем не менее, так как головные боли не укладывались в предначертанную Сергеем Петровичем схему, аптекарский ученик был обозначен, и притом официально, симулянтом, не желающим подчиниться формуле директора клиники: «Здоров, к работе способен». И доктора, имеющие свое мнение, противное мнению Боткина, промолчали. Шестнадцатилетний же юноша умер, взял да и умер! Профессор Руднев по смерти аптекарского ученика сказал студентам уже в анатомическом театре: «Посмотрим же на трупе, что это за болезнь-симуляция, которая причиняет неожиданно смерть».

Юноша скончался от гнойника в мозгу.

Непререкаемость научного авторитета действительно гениального доктора привела к катастрофе в данном случае. Коллегиальность решения в трудном вопросе обязательна, будущие врачи, даже при наличии такого профессора, как Боткин. И если крупный деятель ошибается, вы обязаны своей честью против этой ошибки говорить.

Полунин помолчал, задумавшись, потом вдруг спросил:

— А что вы знаете о нашем современнике, ныне здравствующем профессоре Клодницком Николае Николаевиче и о его помощниках и учениках?

Аудитория молчала.

— Но вам известно, что Николай Николаевич — крупнейший наш эпидемиолог?

— Автор ряда научных работ! — сказал Миша Шервуд. — Известных работ.

— Если выдающийся профессор, то, по всей вероятности, автор ряда работ, — неприязненно улыбнулся Полунин. — Вы как всегда правы, Шервуд!

И не сразу заговорил опять:

— Я по странной ассоциации вспомнил — смерть, вскрытие. Так вот, если память мне не изменяет, друг и помощник профессора Клодницкого русский врач Деминский второго октября 1912 года впервые выделил культуру палочки чумы из спонтанно заболевшего суслика. Дело происходило в астраханском губернаторстве, где отмечен был ряд чумных вспышек. Ну-с, заразился Ипполит Александрович Деминский легочной формой чумы, сам произвел исследование своей мокроты и дал телеграмму Николаю Николаевичу в Джаныбек. Текст этой телеграммы вам, будущим врачам, рекомендую записать, для того, чтобы помнить ее наизусть…

И, размеренно шагая возле кафедры, Полунин продиктовал ровным, казалось, даже спокойным голосом:

— «Я заразился от сусликов легочной чумой. Приезжайте, возьмите добытые культуры. Записи все в порядке. Остальное все расскажет лаборатория. Труп мой вскройте как случай экспериментального заражения человека от сусликов. Прощайте. Деминский». Записали?

— Записали! — ответил Пыч.

И Огурцов повторил, словно эхо:

— Записали.

— Николай Николаевич, разумется, приехал, — продолжал Полунин, — приехал и выполнил последнюю волю покойного, вскрыл труп на кладбище, на ветру, сам подвергаясь опасности заражения. Вот у каких людей советую вам учиться.

Тихо было в аудитории, тихо и напряженно. А Полунин вновь возвращался к Боткину, но теперь по поводу чумы:

— Врач, молодые товарищи, никогда не должен попадаться в собственную схему, иначе, знаете ли, пребольшие неловкости случаются. Прекрасный наш доктор, чудо, умница, Сергей Петрович в конце восьмидесятых годов очень ждал чуму в Петербурге с Волги. Вошла оная чума в историю медицины под названием «Ветлянская». Так-то! В ожидании чумы Боткин все присматривался к опуханию лимфатических желез у своих больных и предположил, что количественное развитие этих опухолей есть патологическая основа для возможности занесения чумы в Петербург. Вот и попадись на эдакое подготовленное поле некий дворник Наум Прокофьев. Опухание желез всего тела, строжайшее наблюдение, изоляция и диагноз категорический в присутствии студентов: чума! Сам Боткин сказал: чума! Сам великий Боткин! И так как никто из сомневающихся (а такие были) и в данном случае не посмел возразить, то пошла кувырк-коллегия. Побежал из чиновного, бюрократического Петербурга этот самый Петербург. Помчались из царской столицы кареты, пошли переполненные поезда: воя от страха, поехали по своим вотчинам действительные тайные, статские, отставные генералы, дельцы и свитские — подальше от чумы! Так-то, товарищ Степанов!

СПОРЫ И РАЗДОРЫ

Евгений ни Ганичева, ни Полунина терпеть не мог. Он не понимал, о чем они говорят; на их лекциях лицо его выражало растерянность; на общекурсовом комсомольском собрании он даже пожаловался, что устал от негативных лекций, что ему нужны положительные знания, а не скептические усмешки по поводу великих завоеваний науки. Пыч — самый старый студент на курсе, уже седеющий, с проплешиной человек, молчаливый и всегда занятый, — вдруг вспылил и обрушился на Степанова со всей своей всесокрушающей, тяжелой силой. И все коммунисты и комсомольцы курса вслед за Пычем сомкнутым строем двинулись на Евгения. Он попросил слова для справки — ему не дали. Он попросил разрешения признать свои ошибки — тоже не дали. Но старик Пыч выступил во второй раз.

— Товарищи! — сказал он своим сорванным, кавалерийским голосом. — Товарищи! Профессора Ганичев и Полунин учат нас думать. Думать и задумываться! Да, нам трудно подвергать сомнениям простые истины учебников. Но ведь наступит время, когда каждый из нас останется один на один с больным, останется без помощи профессора, без клиники, просто вот так: изба, вот я — врач, а вот он — больной. И разве можно все к этому дню заучить? Но уметь думать, как медики, как врачи, можно выучиться. Понятна моя мысль?

Пыч говорил долго, и слушали его охотно и радостно. Всем было приятно, что любимец курса Пыч, Старик, которому таким трудом доставалось учение, понимает Ганичева и Полунина. А так как на свете нет ничего тайного, что не стало бы явным, то надо было думать, что и Полунин, и Ганичев узнали о курсовом собрании и о том, как горячо и страстно говорили о них студенты…

Полунин был крупнейшим в области терапевтом. Он преподавал в институте, руководил терапевтической клиникой, принимал в амбулатории при клинике. Огромный, пышущий с виду здоровьем, с засученными рукавами белого, щегольски подкрахмаленного халата, грубиян и насмешник со студентами, он был удивительно кротко жалостлив к истинно страдающим людям, необыкновенно терпелив с тяжелобольными и словно бы стыдился перед ними своего зычного баса, румянца, здоровья, несокрушимой силы. С необыкновенным тактом обходил он сложные стороны обследования больных, никогда не покушался на стыдливость, не притаскивал студентов болтливыми толпами, не мучил страдающих людей демонстрациями их недугов, хотя студенты все отлично понимали на том условном, особом языке, которым пользовался Пров Яковлевич в клинике.

Постепенно Володя стал замечать, что главным в жизни Полунина была клиника. Здесь он, не щадя своего времени, разбирал больного, стараясь как можно яснее и точнее растолковать студентам все отклонения данного организма от нормы, старался сгруппировать эти отклонения и наконец поставить диагноз. Густорыкающий его голос нерешительно, осторожно вначале словно бы искал, потом делался спокойнее, вопросительные «так?» исчезали, уступая место железной логике утверждений. Еще и еще Полунину мешали случайные, третьестепенные факты и наблюдения; он, сердясь, устранял и их, словно бы отпихивая своей широкой ладонью; потом огромными ручищами строил пирамиду, вершиной которой был диагноз.

— А? — спрашивал он вдруг победным шепотом, и студенты смотрели на него с восторгом, как на колдуна. — Думать надо, молодые товарищи, думать и стратегически решать задачу. В данную минуту мы определили расположение войск противника, его силы, его резервы. Чем же располагаем мы?

У Володи яростно колотилось сердце. То, что час назад было неясным, расплывалось, исчезало и таяло в огромном количестве симптомов, признаков, схожестей, — все это обретало контуры, ясную и законченную форму: болезнь была названа. И оказывалось, что болезнь эта вовсе не редкая и не редчайшая, а самая распространенная, та, с которой непременно и много раз придется иметь дело будущим медикам. Пров Яковлевич, кстати, не слишком злоупотреблял тем, что, к сожалению, еще любят демонстрировать своим студентам некоторые преподаватели: редчайшие заболевания и особые, сложнейшие формы этих «интереснейших» случаев не казались Полунину так уж необходимыми будущим молодым врачам.

— Не разберешься, молодой друг, — говаривал он, — вызовешь санитарный аэроплан, не при царе Горохе живем — при Советской власти. Альма матер должна научить тебя оказывать массовую помощь и быть врачом не узкой специальности, а врачом с кругозором, деятельным, толковым, энергичным доктором…

О, какое это было наслаждение — следить за ходом мысли Полунина, когда медленно и осторожно, словно слепой, постукивающий своей палкой, шел он от вопроса к вопросу, в то же время прощупывая селезенку и печень больного, разглядывая рентгенограммы, результаты лабораторных исследований, обращаясь к оружию из арсеналов патологии, анатомии, физиологии, шел навстречу всем темным местам, провалам, противоречиям, сопоставляя непонятное и превращая вдруг, мгновенно, хаос, бессмыслицу, вздор, взаимно исключающие симптомы в единое, стройное, законченное целое, в вершину своей пирамиды — в диагноз.

С трепетом почти священным, боясь за своего бога, входил Устименко с другими студентами в серое здание клинической прозекторской, на фронтоне которой были выбиты латинские слова: «Hie locus est ibi mors gaudet sucurrere vitam» («Здесь смерть помогает жизни»). Больной, безнадежность состояния которого месяц назад определил Пров Яковлевич, умер. Отчего же он умер? Сейчас об этом должен был сказать Ганичев — последний и совершенно неподкупный судья.

Огромный Полунин сел неподалеку от секционного стола, служитель дядя Саша, как звали его студенты, начал вскрытие. Ганичев монотонным голосом (в прозекторской он никогда не шутил и не позволял этого никому) объяснял студентам то, чего они не понимали. И странно, и страшно, и, как это ни дико, радостно было слышать, что Полунин еще тогда, месяц тому назад, во всем был абсолютно прав, все невидимое видели его глаза, глаза человека, вооруженного рентгеновским аппаратом, лабораторными исследованиями, глаза стратега. Больной умер. Наука еще не научилась бороться с этой болезнью в этой стадии. Но наука проникла в недоступные еще так недавно области. И наука могла спасти погибшего больного, если бы сам он обратился к этой науке раньше, хоть немного раньше…

Вскрытие кончилось. Полунин и Ганичев со студентами вышли в парк, сели на скамью. Ярко светило холодное осеннее солнце, медленно, кружась в прозрачном воздухе, падали желтеющие листья кленов и берез. Ганичев закурил. Пров Яковлевич сидел, опустив лобастую голову, хмурый, всем недовольный. Внезапно почти с бешенством он сказал:

— Если бы еще научиться лечить как следует!..

Ганичев ласково погладил Полунина по плечу. Тот поднялся и ушел.

— Случилось что-нибудь? — спросил Володя Ганичева.

— Нет, — сказал он с коротким вздохом. — Ничего не случилось. Но, знаете ли, с думающими врачами это бывает. Вот припадки вроде только что вами виденного.

Еще вздохнул и добавил:

— Бильрот — недурной, между прочим, был доктор — писал: «Наши успехи идут через горы трупов». Есть, с позволения сказать, врачи, которые с этим легко примеряются и годикам эдак к тридцати спокойно пишут «exitus letalis»[1], а есть вот вроде Прова Яковлевича — в каждом погибшем винит себя. Надо заметить, что двигают медицину вперед главным образом люди полунинской складки… Понятно вам?

— Конечно, понятно, — сказала курносенькая и розовенькая Нюся Елкина. — Но, согласитесь, товарищ профессор, невозможно же всю жизнь переживать: никаких нервов не останется. Во враче все-таки очень важно спокойствие.

— Это совершенно справедливо, — как-то слишком уж кротко согласился Ганичев и ушел к себе в прозекторскую…

Но сразу же вернулся и, не садясь, опираясь на крепкую, дубовую трость, заговорил:

— Петенкоффер и Эммерих приняли внутрь чистые разводки холерных бацилл, причем соляная кислота желудка была предварительно нейтрализована содой. Наш Мечников, доктор Гастерлик и доктор Латапи сделали то же самое. Лет шестьдесят тому назад три итальянца — Борджиони, Рози и Пасильи — уговорили профессора-сифилидолога Пеллицари привить им, молодым и здоровым людям, сифилис. Пеллицари категорически отказывался, но три молодых доктора настояли. А ведь тогда, студентка Елкина, сифилис лечился иначе, чем нынче. Ртутью! Доктор Линдеман делал себе сам прививки на протяжении двух месяцев и через каждые пять дней. Комиссия, назначенная Парижской медицинской академией, студентка Елкина, сделала заключение… Я его хорошо помню: у доктора Линдемана обе руки от плеч до ладоней были покрыты язвами, многие слились, вокруг них острые и болезненные нагноения… ну-с, и так далее, не говоря насчет обилия папул, высыпавших по всему телу. Но доктор Линдеман еще не считал возможным прибегать к лечению. Это, студентка Елкина, по поводу спокойствия, которое вы уже начинаете оберегать…

Толстое лицо Ганичева налилось кровью, он взвизгнул:

— Еще на поздно! На курсы кройки и шитья! В стенографистки! Вообще к маме, к папе, к мужу, к дьяволу!

Погодя Нюся жаловалась:

— Уже и сказать ничего нельзя! И вообще, почему курсы кройки и шитья приплел? У нас все профессии почетны, и стенография ничем не хуже, чем патанатомия…

На красных Нюсиных щеках были размазаны слезы, глаза зло поблескивали.

— Ну и в самом деле — шла бы ты в стенографистки, — неожиданно для себя посоветовал Володя. — Раз ничего не поняла из нынешнего разговора — дуй! Покойнее там и прелестней!

— С другой стороны, нельзя же требовать от каждого врача, чтобы он прививал себе сифилис, — сказал Евгений. — Это по меньшей мере смешно.

Устименко вспыхнул.

— Да никто и не требует! — крикнул он. — Разве об этом шла речь?

«ВРЕМЯ БЕЗУДЕРЖНО МСТИТ…»

Одна Варвара понимала решительно все, хоть и не занималась медициной. Удивительно она умела слушать и улавливать все самое главное для него, то, чем он жил, что мешало ему спать, что радовало его и печалило. Не зная Полунина и Ганичева, она считала их великими людьми. С Нюсей после того, что рассказал ей Володя, поздоровалась чрезвычайно сухо. А в своем техникуме постоянно делилась сведениями об успехах вообще медицины и, в частности, оперативной хирургии. И это было не потому, что так думал Володя, а потому, что так думала она, слушая его вдохновенные, диковатые и счастливые речи.

Случилось это так: как-то в воскресенье они вдвоем поехали на толкучку порыться в книжном развале. Там бывали недурные книжки. Покуда Володя рылся в старых книгах, Варя нырнула куда-то вбок и замерла от счастья. Под жарким полуденным солнцем, возле старого ковра, на стульчике сидела дама. «Какая-нибудь бывшая графиня», — подумала Варвара. Дама курила из длинного тонкого мундштука папиросу и торговала удивительными вещами: были тут и корсет, и страусовые перья, и какая-то штука, про которую дама сказала, что «оно — боа», и две кофейные мельницы, и поддельные жемчуга, а самое главное — здесь был череп, настоящий человеческий — желтенький, аккуратный череп.

— Почем за эту вещь? — спросила Варвара.

— Мадемуазель интересует череп? — спросила «графиня» и пальцами в митенках постучала по желтому затылку.

— Меня-то вообще интересует скелет в сборе, целиком, — сказала Варя. — У вас случайно нет?

— За кого мадемуазель меня принимает! — воскликнула «графиня». — Скелет в сборе! Где вы можете получить скелет в сборе?

— Завозят в магазин учебных пособий, но только по безналичному расчету, и учреждениям, — рассказала общительная Варя. — А я не учреждение, я частное лицо.

— Да, частным лицам сейчас нелегко, — согласилась «графиня».

Череп Варвара купила. Внизу у него оказалась пластиночка с надписью — это был кому-то от кого-то подарок.

— Может быть, мадемуазель интересуется еще страусовыми перьями? — спросила «графиня».

— Мадемуазель не интересуется ни страусовыми перьями, ни кольцами в носу, ни человеческими скальпами, — сурово заявил вынырнувший из толпы Володя. — Мадемуазель не осколок разбитого вдребезги, а комсомолка. Пошли, Варюха!

Череп Варя завернула в газету, и Володя до самого дома не знал о подарке. Все карманы Володиного пиджака были набиты книгами и брошюрами. Одну, самую тоненькую, он держал в руке и все время ее перелистывал. Дома, измученные толкучкой, пылью, воем граммофонных пластинок, они попили воды из крана, водрузили череп на верхнюю полку этажерки и сели читать шутливую исповедь Карла Маркса.

— Погоди, я тебе лицо вытру, ты весь мокрый! — сказала Варвара.

Она очень любила приводить Володю в порядок. Ей нравилось, когда у него была оторвана пуговица или когда обнаруживался грязный платок. «Какие вы, мужчины, недотепы! — говорила она в таких случаях. — Ничего-то вы не умеете. — И прибавляла: — Кроме отца. Он все умеет. Моряки — такой народ!»

— И воротничок у тебя грязный! — сказала Варя.

— Отстань! — велел Володя.

И спросил, глядя в книгу:

— Ваше представление о счастье, Степанова Варвара?

— Сильная, навечно взаимная любовь! — покраснев, но бойко и громко ответила Варя.

— Садитесь, неудовлетворительно.

Она попыталась заглянуть в книгу, он ее оттолкнул.

— Знаешь, ничего особенно шутливого я здесь не нахожу, — сказал Володя. — Просто, наверное, ханжам это не по вкусу, вот они и объявили исповедь шуткой. Вдумайся, если твои умственные способности тебе позволят…

Володя читал, Варвара слушала, слегка приоткрыв рот, розовая, простодушная, с большим бантом на макушке, совсем еще девчонка.

— Достоинство, которое вы больше всего цените в людях? — спрашивал Володя и отвечал: — Простота! В мужчине? Сила. В женщине? Слабость!

— Я не слабая! — сказала Варя. — То есть не очень слабая…

— Ты не слабая? — спросил Володя. — Это даже смешно, Варька! От вида лягушки, да еще безобидной, древесной, визжишь!

— На ней не написано, что она древесная, а глаза все равно выпученные.

— Она сильная! — сказал Володя. — Посмотрите на нее все, на эту сильную. Противно слушать.

И вдруг Володя ахнул.

— Ты вдумайся! — сказал он. — Вдумайся! Вопрос: ваша отличительная черта? Ответ: единство цели.

— Колоссально! — произнесла Варвара.

— Грандиозно, а не колоссально. Теперь: ваше представление о счастье — борьба! Борьба, понимаешь, Варюха, борьба, вот оно в чем счастье. Теперь: ваше представление о несчастье — подчинение…

— А вот я тебе во многом подчиняюсь, — сказала Варя, — и не вижу в этом особенного несчастья…

— Ты же не так мне подчиняешься, — сурово ответил Володя. — Ты интеллектуально мне, Степанова, подчиняешься.

— Дурак!

— Не дерзи, ничтожество…

Тетка Аглая из другой комнаты крикнула:

— Перестань, Владимир! Опять доведешь ее до слез.

Но они не слышали, они читали, сидя рядом — плечо в плечо.

— «Недостаток, который внушает вам наибольшее отвращение? Угодничество. Ваши любимые поэты? Шекспир, Эсхил, Гете. Ваш любимый цвет? Красный. Ваше любимое изречение? Ничто человеческое мне не чуждо. Ваш любимый девиз? Подвергай все сомнению…»

Вошла Аглая, остановилась у двери; она недавно приняла душ, густые черные волосы отливали мокрым глянцем.

— Какие-то вы оба очень симпатичные, — сказала она. — Но только еще глупые.

Села рядом с Варей и пожаловалась:

— Вам легко подступаться и к Марксу, и к Энгельсу, вы хорошо грамотные люди. Но, боже мой, как мне было трудно…

С этого воскресенья Володя и Варвара начали часто думать вместе. Читала Варя куда меньше Володи, но когда он говорил, схватывала все мгновенно и понимала почти с полуслова Так прочитал Устименко «Святое семейство», а Варя выслушала его доклад на эту тему; так же занялся он «Нищетой философии», которая Варваре далась гораздо труднее; так просидел он несколько ночей над «Восемнадцатым брюмера Луи Бонапарта». Тетка Аглая, увидев книгу, которую читал Володя, сказала:

— А знаешь, когда он писал эту работу, ему не в чем было выйти прогуляться: все вещи были заложены.

Володя посмотрел на Аглаю отсутствующим взглядом, засунул за щеку кусок булки и принялся читать дальше. На рассвете он перелистывал Шиллера и со счастливым недоумением открывал в тяжелом томе все новые и новые чудеса:

  • Время безудержно мчит.
  • Оно к постоянству стремится.
  • Будь постоянен, и ты в цепи его закуешь…

Будь оно неладно, это время! Как оно действительно мчалось, и как мало успевал Володя Устименко! Все было интересно, все важно, необходимо, даже неинтересное было интересным, потому что требовало активного к себе отношения. А так хотелось сбегать выкупаться в Унче или вдруг все бросить и, свистнув разбойничьим посвистом у старого степановского дома, глубокой ночью побродить с Варей по набережной, послушать, как зевает Варвара и несет свои глупости об искусстве. Она уже научилась говорить «на театре» вместо «в театре» и про уважаемого в городе артиста Галилеева-Преснякова сказала, что он все играет «третьим номером». «Артисты работают на нервах», — утверждала Варвара. Володя хихикал, она дралась.

— Послушай, у тебя же рука тяжелая! — говорил он.

Раньше она получала сдачи, теперь это сделалось почему-то невозможным. И бороться они перестали. Но все чаще и чаще Варя обижалась и плакала своими милыми, мгновенно проливающимися слезами, а Володе делалось смертельно жалко ее и стыдно перед ней, но он никогда не извинялся, а только бурчал:

— Ну чего ты? Ну что особенного? Берешь хорошее стихотворение и воешь его, а не говоришь! Слушать же противно.

— Дурак, ты не понимаешь, что такое ритм, а берешься судить. У нас в студии Эсфирь Григорьевна…

— Ну хорошо, ну ладно, перестань только реветь…

Ужасно, в общем, он ее мучил. Она была моложе его и очень старалась, но иногда ей делалось не под силу.

— В твои годы Герцен и Огарев… — начинал Володя.

— Но я же не Герцен и не Огарев, — ныла Варвара. — Я Варя Степанова и ничего о себе не воображаю.

— В субботу я дал тебе «Анти-Дюринг». Ты еще…

— Ох, Володечка…

— Повторяю, в субботу…

— Но именно в субботу, — приходя в отчаяние, кричала Варя, — именно в субботу у нас была генеральная репетиция!

— А сегодня какой день?

— Суббота.

— И ты за неделю просто не раскрыла книгу?

Варя молчала — раздавленная.

— Сиди здесь и читай то, что я тебе велю, а я буду заниматься, — следовало приказание. — Никаких театров, никаких киношек, никаких клубов. И почему ты надушилась? Тебе известно, что душатся главным образом нечистоплотные физически люди?

— А вот я сейчас тебя укушу, — как-то сказала Варвара и действительно очень больно укусила Володю за ухо. Потом ободрила: — Могло быть и хуже! Знаешь, какие у меня зубы? Напрочь могла откусить твое дрянное, грязное ухо!

Володя позвал:

— Тетя Аглая! Убери свою Варьку, она кусается…

И все-таки им было необыкновенно славно вдвоем.

Они могли подолгу молчать, словно не замечая друг друга, занимаясь каждый своим делом, потом неожиданно радовались, что они вместе, неподалеку: Володя — за столом, Варя — у окошка, и всегда им было о чем поговорить, было из-за чего на ходу, очень быстро поссориться и тут же помириться.

Иногда Варвара приносила «свои» книги — художественную литературу. Если Володя был в добром расположении духа, он снисходительно позволял Варе немного почитать особо отмеченные ею места. Варя очень краснела, заправляла прядку волос за розовое ухо с сережкой и искательным голосом читала какое-нибудь описание природы.

— Длинно! — говорил Володя, нарочно позевывая. — К чему это? Небо было лиловое, а ветер хлестал, как полотенцем?

— Тут же не так! — сопротивлялась Варя. — Тут совсем не так…

— Читай дальше!

Варвара читала, торопясь и словно бы оправдываясь.

— И не изображай! — прерывал Володя. — Зачем кривляешься? Ты же все равно не можешь говорить за гусарского полковника!

— Но я…

— Читай!

Изнемогая, Варя читала. Володя постукивал карандашом, шуршал какими-то бумагами, потом против своей воли заслушивался. Никогда нельзя было знать заранее, что именно заберет его за живое. Но постепенно Варя поняла, какие произведения ему нужны. Это было точное слово «нужны», точнее она не могла подобрать. В первый раз она поняла, что нравится Володе, когда читала ему «Севастополь в декабре месяце» Льва Толстого.

— «Вы начинаете понимать защитников Севастополя, — читала Варя, волнуясь и поглядывая на Володю искоса: он больше не шуршал бумагой, а сидел неподвижно, потупившись. — Вам становится почему-то совестно за самого себя перед этим человеком. Вам хотелось бы сказать ему слишком много, чтобы выразить ему свое сочувствие и удивление; но вы не находите слов или недовольны теми, которые приходят вам в голову, — и вы молча склоняетесь перед этим молчаливым, бессознательным величием и твердостью духа, этой стыдливостью перед собственным достоинством».

— Это настоящее! — вдруг сказал Володя.

— Что настоящее? — не поняла Варя.

— Это. Про стыдливость перед собственным достоинством. Читай дальше!

Она читала, он лежал на своей узенькой коечке, закинув руки за голову. Словно смутные тени пробегали по его лицу: он то хмурился, то чему-то на мгновение радостно улыбался. И, слушая, он думал, он всегда думал, Володя Устименко, всегда решал какие-то одному ему ведомые задачи, непременно трудные, почти мучительные.

— «Из-за креста, из-за названия, из-за угрозы не могут принять люди эти ужасные условия, — читала Варвара. — Должна быть другая, высокая, побудительная причина. И эта причина есть чувство, редко проявляющееся, стыдливое в русском, но лежащее в глубине души каждого, — любовь к родине».

— Ну хорошо, отлично, а мы? — вдруг приподнимаясь на локте, спросил Володя.

— Мы? — удивилась Варвара.

— Да, мы, два комсомольца — некая Степанова и некий Устименко. Как мы живем? Для чего вообще мы рождены на свет?

Варя испуганно моргала.

— Ладно, не моргай. А книги все без исключения должны быть написаны для чего-то. Понимаешь? Вот эти: «закат был лиловый, и ветер словно тугие полотенца…»

— Ах, не выдумывай, Володька!

— Или: «тонко пахло прелой корой прошлогоднего талого снега…»

— Глупости говоришь!

— Не глупости. Книги должны быть такие, чтобы можно было завидовать замечательным людям, хотеть сделаться такими, как они, чтобы, читая, ты мог относиться к себе критически, понятно, тебе, рыжая?

В минуту особого расположения он называл Варю «рыжей», хотя волосы у нее были светло-каштановые.

— А стихи? — спросила она.

— Стихи — мура, кроме Маяковского!

— Да? А Пушкин? А Блок? А Лермонтов?

Володя насупился. Тогда Варя тихо, едва слышно прочитала одну блоковскую строчку:

  • — «И вечный бой! Покой нам только снится…»

— Это что? — удивленно спросил он.

Варвара прочитала все стихотворение. Володя слушал с закрытыми глазами, потом повторил:

  • — «И вечный бой! Покой нам только снится…»

— Здорово? — осведомилась Варвара.

— Я не про то, — продолжая думать о чем-то, сказал Володя. — Я про другое. Вот бы, знаешь, так прожить свою жизнь, чтобы действительно «И вечный бой! Покой нам только снится…»

— А ты не сумасшедший? — осторожно спросила Варя.

— Нет, я нормальный. А теперь ты будешь заниматься своей художественной декламацией сама, а я буду заниматься делом. Химия. Слышала про такую науку?

Он сел к столу, зажег свою старенькую лампу с заклеенным зеленым абажуром, насупился и забыл про Варвару. A она смотрела сзади на его тонкую шею, на узкие плечи и думала счастливо и бурно: «Вот сидит великий человек в будущем. И я его первый, самый главный друг. И, может быть, гораздо больше, чем друг, хоть мы еще даже не поцеловались».

Не сознавая сама, что делает, Варя поднялась, сзади подошла к Володе, протянула ему руку к самому его лицу и велела:

— Поцелуй!

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«Проснувшись в пять часов утра в своей московской квартире, Фаддей Кириллович почувствовал раздражен...
В сборник известного писателя А. П. Ладинского, хорошо знакомого читателю по историческим романам «К...
Роман Андрея Платонова «Счастливая Москва» восстановлен по рукописи, хранящейся в его домашнем архив...
«… Снаряжать мину Бритвин принялся сам. Рядом на шинели уже лежал найденный ночью у Маслакова полуме...
«Пробуждение едва наступило, но сон уже отлетел. Агеев это понял, минуту полежав неподвижно, с закры...
«Этот главный роман своей жизни я писал семь лет с некоторыми перерывами, понимая, что опубликовать ...