Дело, которому ты служишь Герман Юрий

— С чего это? — удивился он.

— Поцелуй мне руку — повторила Варвара. — И сейчас же!

— Вот еще новости!

— Никакие не новости! — сказала Варя. — Мы женщины, всех вас, мужчин, родили, и за это вы нам должны быть вечно благодарны.

Володя взглянул на Варю снизу вверх, усмехнулся и неловко поцеловал ее широкою теплую ладошку.

— Вот так! — удовлетворенно сказала Варя.

ГЛАВА ПЯТАЯ

РАЗВОД

Поздней осенью, «мимоездом», как он выразился, приехал Родион Мефодиевич. У Валентины Андреевны были гости — две курящие немолодые дамы, обе полные и любящие поговорить о своем дурном настроении, о каких-либо таинственных сердечных «перебоях» и о том, что все в конечном счете «от нервов». Была дочь декана Института имени Сеченова Ираида — высокая, гибкая, зеленоглазая, вся в каких-то цепочках, медалях и брелоках, словно премированная на выставке кровного собаководства. Была знаменитая в городе портниха «мадам» Лис, к которой подлизывались, и двое мужчин — Даниил Яковлевич Полянский, картинно раскуривающий трубку, и его приятель Макавеенко, плотный блондин с брюшком и с весело-наглыми, всегда вытаращенными глазками. Ждали еще профессора Жовтяка, но он позвонил, что приехать не сможет и «в совершеннейшем отчаянии». Послушав контрабандные пластинки Вертинского и Лещенко, отужинали и сели за кофе с бенедиктином. Разговор шел об испанских событиях. Даниил Яковлевич — Додик — рассказывал о премьер-министре Испании Хирале как о своем хорошем знакомом. И о Хосе Диасе он тоже рассказывал кое-что. Родион Мефодиевич терпеливо послушал и курящих дам, и Макавеенко, и дочь декана Ираиду. Они все высказались насчет Испании и по поводу того, что Михаил Кольцов пишет интересные и острые корреспонденции. Впрочем, Додик не разделял этот взгляд.

— Знаете, — сказал он, — об Испании каждый очевидец может написать еще, может быть, покрасочнее и поколоритнее, чем товарищ Кольцов. Главное — быть там вместе с народом…

— А бои с быками — это тоже, кажется, в Испании? — своим привычно утомленным голосом спросила Валентина Андреевна.

— Обязательно! — подтвердил Макавеенко. — Это у них национальное, вроде как у нас были карусели или там на кулачки дрались. В Мадриде это дело самое уважаемое…

Родион Мефодиевич поставил чашечку с недопитым кофе на поднос и вышел. Варвары, конечно, не было дома. Евгений в кухне хлебал борщ.

— Ну как? — спросил Родион Мефодиевич.

— Газету верстали, — вяло сказал Евгений. — Измучились! Шрифтов нет, материал неинтересный, поверхностный, за всех приходится писать самому, хоть плачь. Я ведь, пап, редактор многотиражки институтской.

— А ты на всех не пиши! — посоветовал Степанов. — Это жульничество получается, если за других писать.

— Идеалист ты, папахен! — вздохнул Евгений.

Родион Мефодиевич походил по комнатам, покурил, потом, болезненно морщась, нечаянно услышал, как Алевтина разговаривала в передней с Додиком.

— Вопрос надо решать кардинально, — говорила она, — и в категорической форме! Я не намерена больше терпеть приезды этого человека, чуждого мне и морально, и вообще. Господи, как ты не понимаешь — мне душно в этой обстановке…

— Хорошо, хорошо, я готов, — торопливо обещал Даниил Яковлевич, — но не сегодня же…

— Я скажу сегодня! — пообещала Алевтина.

Входная дверь хлопнула. Женщина, которую Степанов считал своей женой, вошла в столовую. Крепко сжимая кулаки, неподвижный и бледный, Родион Мефодиевич потребовал:

— Скажи сегодня!

— Ты подслушивал! — взвизгнула Алевтина. — Очень красиво — этот человек к тому же еще и подслушивает!

— Ты должна сказать сама, — повторил он. — Я знаю все это давно, нужно быть дураком, чтобы не видеть, но ты должна сказать свое последнее слово. Говори!

— Что?

— Ты желаешь разойтись?

— Я хочу человеческой жизни! — крикнула она. — Ты должен мне дать жизнь, а что я имею? Для чего я столько лет переживала? Другие всё имеют: машины персональные, дачи, в Гагры ездят по три раза в год…

Начиналась старая история — слезы. Сейчас она потребует валерьянки, потом Евгений будет считать ей пульс. Нет, он больше так не мог.

— Давай разойдемся мирно, — заговорил он спокойным, хоть и слегка хриплым голосом. — Ты уедешь к Додику…

— Очень красиво, — сказала она. — Я в одну комнату, а ты здесь барином. Не выйдет, товарищ Степанов!

— Значит, дело в комнате?

— И во всем остальном. Я не желаю оставаться нищенкой. Что наживали, то все пополам!

Степанов кивнул, говорить больше он не мог. А Валентина Андреевна через десять минут уже деятельно и бодро звонила из передней по телефонам, что-то рассказывала своим подругам, понемножечку каждой рыдала, а кому-то посетовала:

— Ах, деточка моя, ты же знаешь: из хама не сделаешь пана.

Надо было кончать все немедленно. Дождавшись Варвару, он собрал всех в столовой, выпил большой стакан холодной воды, сказал, отрывая слова:

— Мы с Алей решили разойтись. Вы люди взрослые, всё понимаете сами. Но один вопрос должны решать вы. Кто желает остаться со мной, кто отбудет… с мамой.

Варвара молчала, крепко вцепившись в рукав его кителя. Красные пятна горели на ее щеках. Евгений, в сетке на голове, в полосатой пижаме, прогуливался возле буфета.

— Женя! — молитвенно воскликнула Валентина Андреевна. — Женя, как ты можешь еще думать?

Евгений погасил окурок, усмехнулся и произнес щурясь:

— Ты странный человек, мама! Неужели ты предполагаешь, что я буду менять Родиона Мефодиевича на этого… прости меня… солидного, красивого, элегантного, но все-таки проходимца…

Степанов смотрел на Евгения, не отрывая взгляда. Что означали эти слова? Что он думал в эти минуты?

— Не вдаваясь в лишние подробности, — произнес Женя, — я желал бы остаться сыном человека, которому я обязан всем. Да и тебе, мамуленька, будет куда проще: свободна, молода, жизнь начинается сначала. Так?

Он обнял ее за плечи, поцеловал и ушел.

Утром на своем автомобиле приехал чем-то крайне раздраженный Додик, сухо поздоровался с Родионом Мефодиевичем и прошел в комнату Валентины Андреевны. Потом постучал к Степанову.

— Нам надо поговорить как мужчина с мужчиной, — произнес он, усаживаясь и прижимая пальцем табак в трубке. — Нужно уточнить квартирные вопросы, все, что касается имущества, и прочее и прочее. Валентина Андреевна нервничает, вы уезжаете…

— Да, я уезжаю, — перебил Додика Степанов. — Уточнять вы можете все с Евгением, он парень с головой. Вот так.

И отвернулся к окну.

Было слышно, как они ушли — Алевтина и ее Додик, как хлопнула парадная дверь и отъехал от дома автомобиль. Тихонько вошла Варвара, спросила:

— Пап, хочешь чаю?

— Нет, — уныло ответил он.

— А кофе хочешь я тебе сварю?

— И кофе не хочу.

— Может быть, тогда ты выпьешь водки?

Степанов усмехнулся:

— Это ты решила меня утешить? Не надо, дочка. Мужик я двужильный…

— Может быть, ты хочешь, чтобы мы с Женей переехали к тебе в Кронштадт?

Родион Мефодиевич подумал, потом сказал:

— Видишь ли, девочка моя золотая, говорю тебе доверительно: переезжать вам покуда нет смысла, потому что я сам не знаю, где буду завтра.

— Это как?

— А вот так. Могут услать в длительную командировку. Афанасий Петрович уже две недели как уехал.

Варвара прижалась к плечу отца, сказала шепотом:

— Я понимаю, я понимаю, пап. Но Володя ведь ничего не знает…

— А мы погодя к нему отправимся, он и узнает.

Пока Варвары и Родиона Мефодиевича не было дома, Евгений весело и свирепо торговался с Додиком по поводу вещей, книг, мебели, размена квартиры. Додик в конце концов пожаловался:

— Послушайте, что вы делаете из меня дурака? Я же не мальчик.

— И я не мальчик! — сказал Евгений. — Я делю все имущество на четыре части: три четверти наши, остальное ваше. Пойдите к любому юристу — другого выхода нет. И вообще даже смешно, Даниил Яковлевич: вы влюбились, вас любят, а тут какая-то ерунда с барахлом. Неприлично, если хотите знать. Темочка для фельетона…

— А рояль? — невесело осведомился Додик.

— Не рояль, а пианино. И зачем вам оно? Мама же не играет…

— Вы какой-то кремень, — рассердился Даниил Яковлевич.

Степанов уехал вечерним поездом.

МЫ, КРАСНЫЕ СОЛДАТЫ…

С этого дня Володя и Варя стали еще ближе друг к другу. Теперь у них была одна общая тайна, тайна от всех, была одна общая гордость и одно общее, постоянное волнение — волнение за отцов: за летчика Устименко и военного моряка Степанова. Никто не был посвящен в эту тайну — даже тетка Аглая. Так Володя и договорился с Родионом Мефодиевичем: незачем еще каждодневно и еженощно думать о жизни брата. Аглае было сказано, что Афанасий Петрович отбыл на инструктаж.

— В Испанию? — спросила она строго.

— Нам знать не положено! — багрово краснея, ответил Степанов: он совершенно не умел врать.

Тетка кивнула. Считалось, что ей ничего не известно. Карту Испании повесили нарочно не в Володиной комнате, а у Варвары. Но Аглая тайно от Володи купила и себе карту. Рассматривала она ее по ночам, запершись от племянника. Афанасий был там — она знала это. Он не мог не быть там, так же как покойный муж Аглаи непременно был бы там. Она знала это поколение большевиков, этих хлопцев, прошедших огонь, воду и медные трубы, громкоголосых, никогда не унывающих, полуграмотных в годы гражданской войны и кончивших академии нынче. Они все могли, эти стальные люди: в лютые морозы они могли биться за Пермь и в дикий зной рубить басмачей в Туркестане; голодные, они с наслаждением первый раз в жизни слушали «Евгения Онегина» и, еще не остыв после далеких рейдов в тылы противника, садились за парты и учили два английских падежа — обыкновенный и притяжательный.

Часами одна в ночной тишине она вглядывалась в карту, и в ушах ее звучали слова песни, которую так любили Афанасий и покойный муж Гриша:

  • С помещиком-банкиром на битву мы идем,
  • Всем кулакам-вампирам мы гибель принесем!
  • Мы, красные солдаты, за бедный люд стоим,
  • За нивы и за хаты, свободу отстоим…

За окнами свистел холодный ноябрьский ветер. Володя, закинув руки за голову, глядел в темноту, грубыми словами ругал тореадоров Севильи, которые покорились мятежному генералу Кейпо де Льяно. А потом сквозь дремоту виделись ему остров Минорка и валенсийская экспедиция на военном корабле «Альмиранте Миранда». Крейсер стопорит машины, Родион Мефодиевич смотрит в бинокль, а гидросамолеты, ведомые отцом, взмывают вверх, в густо-голубое небо Испании. И самые лучшие летчики, самые верные парни всего мира: итальянцы, немцы, французы, болгары — все ведут свои машины за флагманской, отцовой…

Латынь мешалась в усталом мозгу с испанскими названиями городов; Сарагоса вдруг путалась с мускулюс ректус абдоминис — мышцей живота. Баргас сливался с квадрицепс феморис, — как давно он препарировал труп в последний раз! Надо бы, пожалуй, непременно начать ходить к Ганичеву. А десант на Ивисе? Что там происходит сейчас? Почему молчат газеты?

Варя стала ходить в испанской шапочке. Она похудела, повзрослела. Письма «оттуда» приходили на ее имя. Собственно, «оттуда» писем не было. Просто незнакомый товарищ передавал регулярно приветы и сообщал, что все благополучно. Иначе и не могло быть, рассуждали Володя с Варей. Даже смешно, если бы они надеялись на другое. Фашистам только дай повод для провокации.

Куда-то далеко, совсем далеко ушли те мелочи жизни, которые казались когда-то существенными. Ужасно было думать Варваре, что она не всегда оказывалась дома, когда отец ждал ее. Отец, который воюет сейчас за свободу всего мира там, в такой далекой, удивительной и непонятной Испании. Он, наверное, уже говорит по-испански со своим милым оканьем и, наверное, все ищет, где бы попить крепкого чайку. Ведь испанцы, наверное, не пьют чай? И никто не мог ответить Варе на вопрос: пьют испанцы когда-нибудь чай или только кофе?

Володя хмурился при каждом дурном известии в газетах и расцветал при каждом хорошем. Ему казалось, что там, где воюет Афанасий Петрович со своими орлами, не может быть плохо. Он так и видел его, отца, с выгоревшими волосами, чисто выбритого, вглядывающегося в далекое небо. Вот он залезает в самолет, примеривается — удобно ли, командует:

— От винта!

Как по-испански — «от винта»? Приятель — «амиго», неприятель — «энемиго», а как «от винта»? Ох, повидать бы их всех вместе: Энрико Листера, генерала Лукача, отца, как его там теперь называют? Как «Афанасий» по-испански? А как «Родион Мефодиевич» по-испански? Видятся ли они — моряк и летчик?

И все больше и больше задумывался Володя о том, для чего живет человек. Все дальше сторонился он сокурсников-зубрил, сокурсников, обсуждающих проблему, как бы остаться при институте, в аспирантуре; сокурсников, умненьких девушек и юношей, прикидывающих, с какой специальностью больше шансов остаться в городе, а меньше — попасть на периферию.

А папы и мамы?

Эти плачущие мамы у двери ректора; эти папаши — в кителях, в пиджаках, в толстовках, в тужурках, — «нажимающие» на декана; эти записки с просьбой «оказать содействие» тому или иному студенту, в очередной раз провалившемуся на том предмете, который обязан был знать врач!

К нему в бюро комсомольской организации с этим не совались. И даже декан Павел Сергеевич, слабый человек, случалось, обращался к Устименке за помощью, когда атаки становились слишком обильными и грозными. И Володя отбивал декана от атакующих — резко, грубо, беспощадно.

— Ханжа! — сказала ему Нюся Елкина.

Он невесело усмехнулся.

— Устименко один кончит Институт имени Сеченова, — выразилась про него Светлана. — Один — достойный!

— Ортодоксальнейший из ортодоксов! — съязвил Миша Шервуд.

Володя, прищурившись, взглянул в недобрые, светлые, выпуклые глаза Шервуда. Этот мальчик далеко пойдет! Он уже сейчас, ничего совершенно не имея за душой, ищет тему для защиты кандидатской диссертации сразу после окончания института. Но только кому нужны их даже хорошие отметки, их экзамены, их диссертации? Кому, кроме них самих?

СТАРИК

В это именно время Володя особенно и душевно сблизился со Стариком, или Пычем, как звали на курсе Павла Чиркова, попавшего в институт тридцати четырех лет от роду.

Пыч был молчалив, суховат, насмешлив. Светло-голубые маленькие его глаза имели свойство вдруг впиваться в кого-либо надолго и пристально, словно два холодных шильца. Учиться Пычу было трудно, труднее, чем кому-либо в институте, но тем не менее учился он основательно и знал гораздо больше, чем многие способные студенты. Часто Устименко ему помогал. Пыч никогда не благодарил, не жал руку, только вздыхал:

— Способный ты, Владимир!

Но без всякой притом зависти, а с какой-то суровой нежностью. Оба они хвостом ходили за Ганичевым и Полуниным, и обоих их в один и тот же день Ганичев оставил в аудитории, закрыл дверь и сурово сказал им:

— Вот что, полупочтеннейшие. С некоторых пор стал замечать я, что, может быть, и не без моего участия заразились вы отвратительной и постыдной болезнью, именуемой медицинским нигилизмом. Слова «шарлатанство», «научная демагогия», «латинская поварня» то и дело слетают с ваших, извините, младенческих уст. Вы еще полузнайки, и не вам, чертям полосатым, глумиться над веками трагических исканий истины. Мы с профессором Полуниным будоражим вашу мысль, а не призываем вас к насмешечкам по поводу современного состояния науки. Ищите, но не глумитесь! Не смейте глумиться! Великий человеческий разум без всяких еще приборов при выслушивании сердца с точностью определяет, какой именно из его клапанов действует неправильно и в чем суть этой неправильности — в недостаточности или в сужении клапана. А обезболивающие средства! А вакцины!

Он рассердился, очень громко высморкался и приказал:

— Идите! Почитайте Пирогова! И сделайте выводы!

Он протянул им книгу с закладками, и они ушли.

— Расстроился! — сказал Пыч.

— Это я виноват, — произнес Володя. — Помнишь, вчера затеял разговор насчет шарлатанства в фармакологии? Он еще огрызнулся: когда головка болит, пирамидончик кушаете?

Вечером, вместе с Пычем, сидя на его койке в общежитии, они читали Пирогова.

— Ничего себе цифра, — сказал Пыч, закрывая натруженные за день глаза. — Три четверти оперируемых умирает от гнойного заражения!

— Это в пироговские времена, — произнес Володя.

— Понятно.

— «Я ничего положительного не знаю сказать об этой страшной казни хирургической практики. В ней все загадочно: и происхождение, и образ развития…»

Володя полистал книгу, вынул закладку и нашел еще одно место:

— Вот слушай: «Если я оглянусь на кладбище, где схоронены зараженные в госпиталях, то не знаю, чему более удивляться: стоицизму ли хирургов, занимающихся еще изобретением новых операций, или доверию, которым продолжают еще пользоваться госпитали у общества…»

— Какие выводы? — спросил Пыч.

— Листер.

— Антисептика.

— Точно! — сказал Володя. — Ты дико догадлив, Старик! Скажи еще, что хирурги из жалких рабов гнойного заражения стали его повелителями, и все будет совершенно в стиле нашего Огурцова. Он любит так изъясняться.

— А что? Патетика иногда не мешает, — серьезно сказал Пыч. — Все щелкаем языками, щелкаем, а чтобы врачом быть, надо, конечно, в будущего Листера непременно верить.

— Одной верой сыт не будешь, — вздохнул Володя, — Помнишь, как с древними греками было? И после? Хризипп запрещал лихорадящим больным есть, Диоксипп — пить, Сильвий непременно заставлял потеть, почтеннейший папаша Бруссе пускал им кровь до потери сознания, а Кэрри сажал в холодные ванны…

— Ладно, читали мы Вересаева, — сердито сказал Пыч.

— Что ж, прекрасный доктор.

— Слушай, иди домой, — велел Старик. — У меня и так голова гудит.

Но Устименко не ушел. Пыч стал стаскивать свои старые, стоптанные сапоги, вернулись другие ребята, а Володя все философствовал.

— Физиология уже дала очень много, — говорил он, — и с каждым днем дает все больше и больше. Где-то я читал, что физиология и есть теоретическая медицина. Вот из нее и нужно выводить необходимые применения, тогда будет создана прикладная, практическая медицина. А поваренная книга…

— А пока сидеть сложа руки? — спросил Саша Полещук. — Да?

Все загалдели в комнате. Пыч машинально стал обуваться. Это осталось у него еще с гражданской войны как только в комнате поднимали шум, он, сонный, обувался.

— Уйти в надзвездные области чистой науки? — налетел на Володю редкозубый веснушчатый Огурцов. — Говори, Устименко! И вообще что ты тут за чепуху разводишь?

— Почему чепуху? — вмешался Миша Шервурд. — Устименко прав. Один мудрый арабский врач писал, если кто помнит: «Честному человеку может доставлять наслаждение теория врачебного искусства, но его совесть никогда не позволит ему переходить к врачебной практике, как бы обширны ни были его познания…»

— Как? — тенорком спросил Пыч.

Шервурд повторил.

— Правильно, договорились! — буравя своими голубыми глазками Володю, заговорил Старик. — Вот это мудро! Мы честные до того, что только наслаждаться станем теорией врачебного искусства. Мы, понимаешь, до того чистенькие и совестливые, что, покуда теория не будет до конца закончена, на народ плюнем. Пускай бабы от родов помирают, пускай младенцы сотнями мрут, пускай наш советский народ косят дифтерит, тиф, испанка, мы никуда не поедем! Мы в лабораториях будем научно все подрычаживать, мы лучше станем во всем сомневаться и начисто разуверимся в нашем деле, оно спокойнее…

Он встал, выпил стакан воды и в тишине заговорил опять, но с такой силой и страстью, с такой убежденностью в голосе, какой Володя еще никогда не слыхал:

— У нас полком командовал Жилин некто, героический, легендарный человек. И на марше схватила его болезнь. Пурга пуржит, холода, жрать нечего, и комполка бредит, чушь несет, ничего понять не можем. Был при нас фельдшер, старичок, Туточкин фамилия, мобилизованный; подушку ему на седло привязывали пуховую, конник — потеха! Посмотрел Жилина — говорит: корь. Корюшка, говорит. А у Жилина и сердчишко не тянет. За баснословные деньги достали подсолнечного масла, на том масле вареном растворили камфару, стали уколы делать. Вот в таких фурункулах был Жилин! А только опять сел в седло и повел полк на беляков. Ну? Наука? Эмпирика? Пусть меня здесь на Туточкина вырастят и выучат, чтобы из моих рук покойник в строй вернулся такой, как Жилин, — потом комдив и командарм легендарный. Пусть! И говорю я вам как коммунист: мы обязаны понять всю сложность и тяжесть нашего дела; говорю, как Ганичев и Полунин нас учат: обязаны к каждому новому больному относиться с полным сознанием новизны и непознанности, неизвестности болезни, должны искать, не успокаиваться, но должны дело делать. А эти арабские теории товарища Шервуда — безобразие, и по ним надо врезать как следует. Тебе тоже, Устименко, советую задуматься. Патетика ему, вишь, не нравится. А мне патетика нравится. И все. Спать пора.

Старик вновь стал разуваться, Володя тихонько вышел из общежития, спустился по ступенькам, подставил горящее лицо холодному, морозному ветру. В поземке слепо подмигивали, желтели круглые фонари. Было стыдно, ужасно стыдно. А тут еще его доконал Шервуд, заговорил аккуратными, закругленными фразами:

— Убедительно прошу вас, Устименко, поддержите меня, если Пыч решит устраивать историю. У меня свой, выработанный разумом взгляд на вещи, у него свой, но он желает, чтобы все смотрели так, как смотрит он, а я…

— Я во всем согласен со Стариком, — сказал Володя, — и ни в чем не согласен с вашим арабом. По этим взглядам надо бить! И бить беспощадно!

— Ах, вот как? — спросил Шервуд.

— Да, вот как! — подтвердил Володя. — И если вы именно эти взгляды положите в основу вашей будущей кандидатской диссертации, то гепнетесь со свистом!

— В основу моей будущей диссертации будут положены соответствующие нашему мировоззрению взгляды, а не какие-либо другие, Устименко! Выражение же «reпнетесь» — блатное, жаргонное, и вам совершенно не подходит!

Шервуд подтянул руками спадающее пальто и возвратился в общежитие. Володя погнался за трамваем, вскочил на ходу, сказал «скотина» и поехал к Варе каяться и жаловаться на самого себя. Степановы жили теперь на Красивой улице. Дверь открыл дед Мефодий: Родион Мефодиевич приказал Варваре выписать старика и не отпускать больше ни под каким предлогом.

— Добрый гость завсегда к ужину поспеет, — сказал дед Мефодий двусмысленно и отправился в кухню, откуда аппетитно пахло жарящейся картошкой.

— Володька? — спросила Варвара.

— А кому еще быть! — ответил из кухни дед. И закричал: — Варвара, кликни кота, он сметану нанюхивает!

Варя вышла навстречу, розовая, в пуховом платке. Кот Вакса терся об ее ноги.

— И все-таки, Вовочка, геологиня из меня не получится, — сказала Варя тоскливо. — Нынче решила твердо — пойду в актрисы. Бесповоротно. Что ты вытаращился?

— Кончи сначала техникум! — попросил Володя.

— Для чего?

— Потому что ты… Я ведь знаю тебя… Ты не сможешь быть артисткой…

— Я не талантливая?

Он молчал, грустно глядя на нее из-под своих длинных ресниц. Она ждала, кутаясь в свой платок. Вакса все терся об ее крепкие, стройные ноги.

— Понимаешь, Варюха, — сказал Володя, — дело в том, рыжая, что вот мы сейчас спорили в общежитии. Мне трудно тебе объяснить, но главное, как я понимаю, в том, чтобы дело, которое ты делаешь, было интересно и нужно не тебе одному или одной, а всем — обществу, народу. Тогда оно становится навсегда интересным и нужным. А если только тебе, то вдруг оно обессмысливается.

— Чего в сенях стоите, идите в избу, — велел дед Мефодий из кухни. — Картошка поспела. Варвара, собирай на стол. И огурцы принеси.

За ужином молчали. Дед уж очень участвовал в беседах и весьма категорически высказывал свое мнение. Так что обычно говорил он один — и вволю. Но нынче был не в духе, бранил только Ваксу:

— Балованный, спасу нет. Мышов не ловит, моргает на них, крыса давеча пожаловала, он — дёру. Хвост ему обрубить, что ли?

— Это зачем? — всполошилась Варвара.

— А затем, что обрубленный кот попроворнее, — набирая в тарелку квашеной капусты, сказал дед. — В стране Сибири мужички всем котам хвосты рубят. Посуди сама — морозы лютые, котище входит в избу медленно, хвост палкой. Покуда его выпустишь — холоду наберется. А ежели он укороченный — в два раза арифметически скорее входит и выходит. И попроворней в хозяйстве. Опасается, как бы еще не укоротили.

— Если ты, дед, его укоротишь, я из дому уйду! — сказала Варвара. И пожаловалась Володе: — Малюта Скуратов, а не дед.

Потом Варя в кухне мыла посуду, а Володя жестоко ругал себя и хвалил Пыча. Пришел Евгений, сурово попенял Володе:

— Почему в клубе не был? Вечно ты манкируешь общественными мероприятиями. К нам, студентам, в гости приехал известный писатель Лев Гулин. Мы, советское студенчество, обсуждаем его книгу, дискутируем оживленно, по-товарищески, а две трети ребят не являются. Какое-то хамство.

— А если я не читал Льва Гулина? — спросил Володя.

— Печальный факт твоей биографии. Лев Гулин делает поездку по Союзу и осуществляет встречи с читательским активом.

— Хорошо, запиши нас в пассив, — рассердилась Варвара. — Что пристал, в самом деле?

— Для вашей же пользы, — обиженно произнес Евгений. — Как вы не понимаете, честное слово, жизнь есть жизнь, надо, чтобы тебя замечали, видели, слышали. А на ужин только картошка? — не меняя интонации, спросил он. И, сильно работая челюстями, стал рассказывать, как выступил на обсуждении Гулина и как не впрямую, но все-таки выразил ту мысль, что в облике студента Шемякина писатель вольно или невольно оклеветал советское студенчество, изобразив нашего человека карьеристом, пронырой, жуком.

— А ты книгу-то прочитал? — спросила Варвара.

— Просмотрел перед обсуждением. И критические статьи просмотрел в читальне, так что я сориентировался, можете за меня не беспокоиться…

— Ох, далеко ты, наш Женюра, пойдешь! — вздохнула Варвара.

— А я, сестричка, близко и не собираюсь останавливаться. Мне близко нельзя, тогда все разглядят, что Евгений Родионович Степанов не слишком одаренный человек. А если подальше, да еще, бог даст, повыше…

— Уйди! — крикнула Варя. — Уйди, Женя, милый!

На другой день Володя подошел к Пычу и сказал, что во всем с ним согласен и что с дурацким нигилизмом действительно пора кончать. Старик отнесся к Володиному покаянию крайне спокойно, и Устименко даже немножко обиделся. Но ненадолго. Тут же они заговорили о так называемом хорошем дыхании. Устименко вычитал об этом хорошем дыхании нынче утром, пока ехал в институт, и рассказал Старику, что турецкие знахари обычно долго колдуют над своими больными, обвешивают их амулетами, бормочут заклинания, окуривают дымом, пляшут, воют, а под конец сильно дуют на пациента. Но излечивать людей по-настоящему может только ходжа — знахарь с хорошим дыханием. И действительно, по уверению автора брошюры — крупного врача, долго изучавшего в Турции знахарей, — хорошее дыхание играет очень большую роль: больные излечиваются.

Пыч подумал, потер своим характерным движением усталые глаза, потом сказал:

— Я-то лично думаю, что тут дело в доверии больного врачу. Чего мы с тобой, Устименко, будем стоить, если при точности диагноза недуга, при нормальном лечении не овладеем, извини, душой больного? Больной, как солдат в бою, должен безоговорочно верить своему командиру: он-де не подведет, с ним-де мы и неприятеля раздраконим, и сами живы-здоровы останемся.

— Пожалуй, правильно…

С этого дня Володя и Старик, ни о чем не условливаясь, всегда занимались вместе. Пыч вечерами приходил к Устименкам, съедал большую тарелку борща, закуривал козью ножку из махорки, и оба принимались за дело. Старик был невероятно упорен, Володя — талантлив. Пыч надолго иногда застревал на одном месте, Устименко далеко обгонял его, но, случалось, по верхам. Пыч поднимал тяжелые пласты знания, Володя фантазировал. Хриплыми от споров голосами они подолгу переругивались, но друг без друга решительно не могли обходиться.

— Кончим, — попасть бы нам в одну больницу! — сказал как-то Володя.

— Нельзя! — угрюмо ответил Пыч. — Привыкли грубить друг другу. А в больнице знаешь как? «Извините, Павел Лукич». — «Нет, что вы, Владимир Афанасьевич»… Авторитетно надо держаться.

Так наступила весна.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

СКОРАЯ ПОМОЩЬ

Лето выдалось сухое, совсем без дождей, с частыми, пыльными, душными грозами и внезапными вихрями. За Унчой горели леса, дым полз на город. И в самом городе участились пожары — в грозу выгорела Ямская слобода, старые пакгаузы на Поречной улице, у пристаней.

Володя работал санитаром на «скорой помощи». Так говорили почему-то медики — не в «скорой помощи», а на «скорой помощи». Это напоминало шахтеров — «на гора», или моряков — «на флоте». Автомобилей было всего два — очень старенькие, разбитые «рено», с низкими кузовами и короткими радиаторами. Зато рессорных карет с красными крестами и дребезжащими стеклами, замазанными белой краской, хватало с избытком, и лошади содержались в образцовом порядке. Устименко обычно сидел рядом с кучером, на козлах, и всегда волновался — поспеем ли вовремя. Потом с деревянной шкатулкой в руке сопровождал врача. Шкатулка тоже была с красным крестом. Володя сам стучал в избу или звонил в дом, в квартиру, а когда из-за двери спрашивали: «Кто там?» — отвечал нетерпеливо: «Скорая!»

Он уже не раз и не два видел смерть. Видел тягчайшие, необратимые кровотечения. Видел агонию. И видел возвращение человека «оттуда», как он называл это для себя самого. Для старенького, очень близорукого врача Микешина в том, что называл Володя «возвращением», не было чуда. Устименко же испытывал почти благоговейное счастье, энергично помогая Антону Романовичу. И приходил в мрачное отчаяние, когда чудо не совершалось, когда Микешин, поправляя очки своим характерным жестом, покашливая, поднимался, чтобы уйти из комнаты, где «наука была бессильна».

— Тут, видите ли, вот какая штукенция, — говорил Микешин, забираясь в карету, — тут, Володя, мы припоздали. Если бы часика на два раньше, пожалуй…

Дверца захлопывалась, карета, гремя на булыжниках, покачиваясь, уезжала. Володе страшно и стыдно было обернуться: казалось, вслед смотрят ненавидящие глаза родных умершего, казалось, они все проклинают науку, Микешина, Устименко. Но следующий вызов заставлял забыть только что пережитые чувства, человек на Володиных глазах возвращался к жизни очень быстро, после того как ему ввели камфару с кофеином и морфий. Тягчайшие страдания исчезали, больной удивленно осматривался — шприц, ампулы, руки Микешина, его опытный мозг возвращали «оттуда».

— Вот так! — говорил Микешин и тоже поправлял дужки очков за ушами. — А теперь, знаете ли, покой — и все наладится.

«Наладится! — хотелось крикнуть Володе. — Вы, жена, дочь, вы все, как вы смеете не понимать, ведь этот человек, который сейчас просит кисленького, — он же был мертв…»

А карета вновь дребезжала по старым булыжникам Плотницкой слободы, и кучер Снимщиков, оглаживая одной рукой свою «богатую» бороду, предсказывал:

— Обязательно сегодня вызовов будет вагон и маленькая тележка. Чует мое сердце. И в баньке не попаришься!

Особенно поразила Володю одна, в сущности, простая история, в которой он увидел подлинное чудо и которая запомнилась ему на много лет: после полуночи, в середине августа, их вызвали на Косую улицу — во флигель, к некоему Белякову. В низкой, чистенькой комнате, на широкой постели трудно и мучительно умирал уже немолодой, до крайности исстрадавшийся человек. Широкая, ребристая грудь его вздымалась неровно, глазницы, щеки — все было залито пoтом, продолжительные судороги заставляли Белякова скрипеть зубами и стонать. Худенький подросток-школьник быстро говорил Микешину:

— Сначала папа все беспокоился, то вскочет, то сядет, то в сени вдруг побежал, затем, товарищ доктор, он дрожать стал. Уж такая дрожь сделалась, никогда ничего подобного я не видел… И кушать захотел. Предлагает: давай, говорит, Анатолий (Анатолий — это я), давай ужинать будем…

— А это что? — спросил Микешин, держа двумя пальцами пустую ампулу.

— Это? Инсулин он себе впрыскивает, — сказал подросток. — У него диабет.

Микешин кивнул. Секунду-две всматривался он в лицо Белякова, потом велел скорее дать сахару. Белякова опять свела судорога, так что затрещала кровать, но Микешин повернул его навзничь и быстро, ловкими, мелкими движениями стал сыпать ему в рот сахарный песок. А Володе в это время он велел готовиться к внутривенному вливанию раствора виноградного сахара. Минут через двадцать, когда судороги прекратились, Микешин сделал еще инъекцию адреналина. Беляков лежал благостный, удивлялся. Худенький мальчик, шмыгая носом, плакал в углу от пережитого страха, а Антон Романович говорил:

— Это, милый мой, у вас передозировка инсулинная. Если еще, от чего боже сохрани, как чурались наши деды, если еще почувствуете нечто подобное — скорее кусок белого хлеба или сахару два кусочка, но сейчас же, не теряя времени. С этим делом не шутите. А завтра в поликлинику.

В темных сенях Микешин вдруг чертыхнулся, крикнул:

— Что я, поп, что ли? Или архиерей?

А влезая в карету, пояснил:

— Мальчишка этот руку полез мне целовать.

Володя взобрался на козлы, сказал Снимщикову сдавленным голосом:

— Нет ничего величественнее науки, товарищ Снимщиков. Сейчас Антон Романович буквально спас человека от смерти, от неминуемой смерти.

— От неминуемой спасти нельзя! — строго обрезал Володю кучер. — От минуемой можно. Ты вот с нами всего ничего ездишь-то, а я поболе двадцати годков на науку на вашу гляжу… Спас, как же! И профессора не спасают, не то что наш очкарик.

Снимщиков был скептиком и Микешина нисколько не уважал. Слишком уж часто тот говорил «пожалуйста», «будьте добры», «сделайте одолжение». И пальто Антон Романович носил круглый год одно и то же — «семисезонное», как определил кучер.

Был третий час ночи, луна катилась над городом, над его пыльными площадями, над бывшим Дворянским садом, над бывшим купеческим, над куполами собора и над широкой Унчой. Лаяли, гремели цепями во дворах Косой улицы злые, некормленые псы. Из Заречья несло лесной гарью. Когда подъехали к станции «Скорой помощи», Микешин вылез из кареты, снял белую шапочку, сказал сипловато:

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«Проснувшись в пять часов утра в своей московской квартире, Фаддей Кириллович почувствовал раздражен...
В сборник известного писателя А. П. Ладинского, хорошо знакомого читателю по историческим романам «К...
Роман Андрея Платонова «Счастливая Москва» восстановлен по рукописи, хранящейся в его домашнем архив...
«… Снаряжать мину Бритвин принялся сам. Рядом на шинели уже лежал найденный ночью у Маслакова полуме...
«Пробуждение едва наступило, но сон уже отлетел. Агеев это понял, минуту полежав неподвижно, с закры...
«Этот главный роман своей жизни я писал семь лет с некоторыми перерывами, понимая, что опубликовать ...