Пелэм, или Приключения джентльмена Бульвер-Литтон Эдвард
— Спасибо, — сказал я. — Пока же должен с вами проститься, вам тепеь направо. В свою очередь примите от меня изъявления благодарности за то, что вы удостоили сопровождать такую ничем не выдающуюся личность, как я.
— О, не стоит, ваша милость, — ответил мистер Джонсон. — Для меня всегда величайшее счастье прогуляться с джентльменом, обладающим таким «здравым смыслом», как вы. Всего наилучшего, сэр. Надеюсь, мы еще встретимся.
Сказав это, мистер Джонсон свернул куда ему нужно было, и мы расстались.[828]
Я направился к дому, размышляя о своем приключении и восхищаясь этим авантюристом. В трех шагах от двери ко мне самым жалостным голосом обратился старик нищий — видимо, больной и дошедший до пределов нужды. Невзирая на мои политико-экономические воззрения, столь печальное зрелище не могло не расположить меня к подаче милостыни. Я сунул руку в один карман — кошелька там не оказалось. Я стал рыться в другом и обнаружил, что носовой платок, записная книжка и золотой медальон, принадлежавший раньше мадам д'Анвиль, тоже исчезли.
Задаром ведь не водят компании с обладателями двух добродетелей и не получают от них комплиментов за свой здравый смысл.
Нищий продолжал приставать ко мне.
— Дайте ему чего-нибудь поесть и полкроны, — сказал я своей хозяйке. Через два часа она явилась ко мне:
— О сэр, мой серебряный чайник! Ах, этот негодяй нищий!
Тут меня словно озарило: — Ах, мистер Джоб Джонсон, мистер Джоб Джонсон! — вскричал я в неописуемой ярости. — Прочь с глаз моих, женщина, прочь с глаз моих! — Я внезапно умолк, у меня не хватало слов. Пусть мне никогда не говорят, что стыд — неизменный спутник вины: преступный мошенник никогда не стыдится за себя так, как ни в чем не повинный дурак, которого он обчистил.
ГЛАВА LXX
Байрон
- Опять с толпой смешаться должен я,
- Ища всего, враждебного покою.
Восемь дней прожил я в своем мирном убежище и за это время ни разу даже не заглянул в газету, — по одному этому можете судить, каким я стал философом. На девятый же я подумал, что пора бы мне уже получить какие-нибудь известия от Доутона. Заметив, что за завтраком я съел две булочки с маслом и что вообще мои преждевременные морщины значительно разгладились, я снова начал думать о «Прелестях Вавилона».
Как раз когда чувства мои к большому городу и его обитателям так смягчились, хозяйка подала мне два письма — одно было от матушки, другое от Гьюлостона. Последнее я распечатал в первую очередь. Оно гласило:
Дорогой Пелэм,
Я очень огорчился, узнав, что вы уехали из города, да еще так неожиданно. У Миварта мне сообщили ваш адрес, и я тотчас же решил им воспользоваться. Пожалуйста, немедленно же возвращайтесь. Я получил в подарок тушу дикой козы и жажду услышать ваше мнение. Она слишком хороша, чтобы долго сохраняться, ибо все хорошие вещи начинают портиться именно тогда, когда становятся лучше всего, как сказал, кажется, Мур[829] о цветах, если «сладостнее» и «недолговечнее» подставить вместо «портиться» и «лучше всего». Так что, вы сами понимаете, возвращаться надо без промедления.
Но как, друг мой, как могли вы, именно fifei, растрачивать таким образом драгоценное время? Прошлую ночь я не сомкнул глаз, думая о том, что вы едите теперь за обедом. Рыба в деревне исключается; цыплята повсюду, кроме Лондона, мрут от типуна; дичи сейчас нет — сезон не охотничий; послать за мясом к Джиблету невозможно, а нигде в другом месте настоящего мяса не получишь. Что же касается двух естественных продуктов деревни — овощей и яиц, — то я, не обладая какой-либо необычной проницательностью, все же могу быть вполне уверен, что ваша кухарка неспособна превратить последние в omelette aux hutres, а первые в lgumes la crme.[830]
Итак, цепь неоспоримых доказательств приводит к выводу, что вы несомненно погибаете от голода. При этой мысли на глазах моих выступают слезы: ради самого неба, ради меня, ради вас самих, но прежде всего — ради туши дикой козы возвращайтесь поскорее в Лондон. Я представляю себе вас в последней стадии голодания — воздушного, как бисквит, тощего, как призрак борзого пса.
Больше на эту тему можно не распространяться. Я рассчитываю, что собственное ваше благоразумие в скором времени доставит мне радость общения с вами. Право же, если я буду дольше раздумывать о вашем жалостном состоянии, то не смогу совладать со своими чувствами. Mais revenons а nos moutons.[831] (Кстати, фраза эта очень подходит к данному случаю: о, французы превосходят нас во всем — от величайшей из наук — кулинарии до камерного искусства вести остроумную беседу.)
Вы должны сообщить мне свое искреннее, беспристрастное, хорошо продуманное мнение о жарком из дикой козы. Должен сказать, я не удивлюсь тому, что, по воззрениям языческих северных племен, одной из главных радостей загробного мира является охота, если это охота на диких коз. Однако nihil est omni parte beatum,[832] — дикой козе не хватает жира, дорогой мой Пелэм, да, не хватает! И я не знаю, чем тут можно помочь. Ибо если мы искусственно добавим жир, то лишим себя того аромата, который придает жаркому из дикой козы сама природа. Здесь-то, любезный Пелэм, я и нахожу главные аргументы в защиту свободы. В клетках, в цепях, в плену и рабстве города все вещи теряют и свежесть свою и благородный вкус, являющиеся благословенным даром свободы и сельской жизни.
Сообщите мне, друг мой, над чем вы последнее время размышляли? Мои мысли, весьма глубокие и серьезные, занимала terra incognita,[833] неисследованное пространство pays culinaire,[834] которое даже самые дотошные исследователи оставили нетронутым и неизученным, — я имею в виду телятину. Но позже мы об этом поговорим обстоятельно: письмо, слишком легковесное и краткое, — форма, не подходящая для углубленных философских изысканий.
Вчера лорд Доутон пытался выяснить у меня, за кого будут поданы мои голоса. «Как жаль, как бесконечно жаль, — сказал он, — что вы сами никогда не выступаете в Палате лордов». — «А ораторская апоплексия? — возразил я. — Ораторы ведь всегда подвержены удару!»[835]
Прощайте, милый мой друг, ибо вы мне друг, если прав философ, указывающий, что истинная дружба состоит в том, что людям нравится или не нравится одно и то же. Вы терпеть не можете пастернака au naturel,[836] и я тоже, вы любите pts de foie gras, et moi aussi: nous voil donc les meilleurs amis du monde![837]
Гьюлостон.
«Ну, с другом покончено, — подумал я, — теперь обратимся к матушке». И я распечатал материнское послание, которое здесь и привожу.
Дорогой Генри,
Возвращайся, не медля, в город. Министры ежедневно назначают людей на менее ответственные места, а политический деятель должен обладать очень уж хорошей памятью, чтобы не забыть отсутствующего. Мистер В. сказал вчера за обедом, где я тоже присутствовала, что лорд Доутон обещал ему представительство от местечка ***. А ты помнишь, дорогой Генри, что именно это местечко он обещал тебе: ты должен выяснить все это пообстоятельней. Лорд Доутон вообще довольно порядочный человек, но был такой случай, когда он отказался драться на дуэли. А кто однажды пошел на сделку со своей честью, тот может пойти и второй раз; во всяком случае, времени терять нельзя.
Молодой герцог *** дает завтра вечером бал. Все расходы взяла на себя миссис ***, и я знаю наверное, что через неделю она выходит за него замуж: пока же это держится в секрете. Общество на балу будет смешанное, но пойти все же стоит. Я достала для тебя приглашение.>
Мы с леди Хафмол пока не намереваемся оказывать будущей герцогине поддержку в обществе, однако еще не приняли окончательного решения. Леди Розвил, например, говорит о предполагаемом брачном союзе с большим уважением: она считает, что раз мы признаем приличия главной основой брака, то уж в данном-то случае приличие соблюдено больше, чем в каком-либо ином.
Ожидаются новые назначения пэров. Друзья лорда X. стараются создать такое впечатление, будто он станет герцогом, mais j'en doute.[838] Впрочем, он этого вполне заслуживает, так как не только дает лучшие в городе обеды, но и лучшие отчеты о них в «Морнинг пост», что, на мой взгляд, хорошо поддерживает достоинство нашего сословия.
Я твердо надеюсь, что в деревенском уединении ты помнишь о своем здоровье, а также и о том, чтобы занять чем-нибудь свой ум, и что время от времени пользуешься случаем попрактиковаться в вальсировании, — это очень легко делать с помощью стула. Если бы я не рассчитывала на твое скорое возвращение, то прислала бы тебе «Воспоминания музыканта» лорда Маунта Э… не только потому, что это очень интересная книга, но и потому, что хотела бы вызвать у тебя больший интерес к музыке; ведь ты уделяешь ей не слишком много внимания. ***, который не отличается особо изысканным остроумием, говорит, что лорд М., по-видимому, рассматривает весь мир как концерт, где лучший исполнитель играет первую скрипку. Приятно, однако же, видеть, с каким уважением наш друг, так любящий музыку, относится к оркестру и его музыкантам. Хотелось бы мне, дорогой Генри, чтобы он передал тебе хоть немного своего пыла. Иногда меня ужасно огорчает твое полнейшее непонимание мелодий и опер. Когда-нибудь ты сам убедишься, что при знании музыки очень легко поддерживать в обществе беседу.
Бог да благословит тебя, любимый мой Генри. Рассчитывая на твое возвращение, я вновь сняла для тебя комнаты, которые ты занимал у Миварта; не обмани моего ожидания.
Твоя и т. д.
Ф. П.
Я два раза прочел это письмо, и щеки мои пылали, а сердце учащенно билось всякий раз, как я доходил до того места, где речь шла о лорде Доутоне и местечке ***. Ясно было, что новый министр уже в течение нескольких недель вел со мною двойную игру: он мог уже давным-давно предоставить мне какую-нибудь должность в одном из министерств, а еще легче обеспечить мне место в парламенте. Вместо того он довольствовался неопределенными обещаниями и ни к чему не обязывающей любезностью. Однако непонятнее всего было для меня, по какой, собственно, причине он нарушил свое обещание или нарочно медлил с его исполнением. Ведь он отлично знал, что я служил ему и его партии лучше, чем добрая половина его сторонников, он всегда высказывал — не только мне самому, но и в обществе — самое высокое мнение о моих способностях, знаниях и усердии. Следовательно, он понимал, какую пользу можно извлечь из меня, как из друга, и, принимая во внимание те же качества, а кроме того, мое происхождение и связи, да еще некоторую мою вспыльчивость и злопамятность, он мог легко сделать вывод, что и врагом я был бы довольно опасным.
Эти соображения несколько успокоили меня — сердце стало биться ровнее, кровь не так лихорадочно пульсировала в жилах. Я скомкал неприятное письмо, несколько раз прошелся по комнате, остановился у звонка, резко дернул его, велел тотчас же позаботиться насчет почтовых лошадей и меньше чем через час был уже на пути в Лондон.
Как меняется умонастроение человека, в зависимости от его местожительства! Страсти наши, как и верования, зависят от географии. Даже ничтожное расстояние, какая-нибудь одна миля, может произвести полнейший переворот в приливах и потоках, бушующих в нашем сердце. Человек мягкий, великодушный, доброжелательный и кроткий в деревне вступает на арену споров и битв и тотчас же становится гневливым и подлым, себялюбивым или беспощадным, словно добродетели годны только для сельского уединения, а пороки уместны в шумном городе. Может быть, все эти рассуждения недостаточно хорошо выражены, — n'importe,[839] тем понятнее станут чувства, обуревавшие меня в то время, о котором идет речь, — ибо я был слишком возбужден и взволнован, чтобы выбирать наиболее удачные выражения. По прибытии к Миварту я поспешно переоделся и тотчас же направился к лорду Доутону. Ему уж придется или дать мне объяснение, или вознаградить меня как следует, или — расплатиться. Я постучался, — министра не оказалось дома.
— Передайте ему мою визитную карточку, — сказал я швейцару, — и скажите, что я приду завтра в три часа.
Я пошел к Бруку и встретился там с мистером В. Я знал его не очень близко. Но он был талантливый человек и, что для меня было еще важнее, откровенный. Я подошел к нему, и мы разговорились.
— Правда ли, — спросил я, — что вас можно поздравить с обеспеченным избранием в парламент от Доутонова местечка ***?
— Да, я так полагаю, — ответил В. — На прошлой неделе лорд Доутон обещал мне его, а мистер X., нынешний представитель от этого местечка, принял Чилтерн Хандредс. Вы знаете, что вся наша семья горячо поддерживает лорда Доутона в теперешнем правительственном кризисе, но мы настаивали на том, чтобы я стал членом парламента. Понимаете, мистер Пелэм, такие вещи неизбежны даже в наше добродетельное время парламентской неподкупности.
— Что ж, — сказал я, скрывая огорчение, — вы с Доутоном произвели отличный обмен. — А как вы полагаете, новое министерство прочно утвердилось?
— Пока еще нет. Все зависит от результатов обсуждения законопроекта ***, который должен быть внесен на будущей неделе. Доутон считает, что это будет решающая битва в этой сессии.
К нам подошел лорд Гэвелтон, и я удалился с совершенно равнодушной (на вид) миной. В конце Сент-Джеймс-стрит меня обогнал хорошо знакомый мне экипаж леди Розвил. На минуту она задержалась.
— Сегодня вечером мы наверно увидимся у герцога ***, не так ли?
— Если вы там будете, то наверное, — ответил я.
Я вернулся в свое одинокое жилье. И если меня терзали обманутые надежды и неудачливое честолюбие, то страдания эти не для постороннего зрителя. Поверхностные чувства можно выставлять напоказ, самые глубокие переживаются наедине с собою. И, как спартанский мальчик, я даже в предсмертных муках буду прятать под плащом впившиеся в грудь мою звериные клыки.
ГЛАВА LXXI
Nocet empta dolore voluptas.[840]
Ovid.[841]
Первым, кого я увидел у герцога ***, был мистер Миварт, заведовавший приемом гостей, а второй — матушка: ее, как обычно, окружали мужчины, «тени героев былых», остатки ее свиты дней минувших, когда ножка леди Фрэнсес обладала той же легкостью, что и головка, и когда эта юная красавица в искусстве танца могла соперничать даже с очаровательной герцогиней Б — д. Для щеголей своего времени она все еще сохраняла прежнее обаяние, и довольно забавно было слышать, как обращались к ней эти ci-devant jeunes hommes,[842] по привычке продолжавшие договаривать комплименты, которые они, восхищаясь ею, начали произносить тридцать лет назад.
Матушка моя и вправду была тем, что в свете именуется очаровательной, приятнейшей женщиной. Не многих в обществе любили так, как ее: манеры — безукоризненны, улыбка — пленительна. Она жила, двигалась, дышала только для света, и за это постоянство и преданность свет воздавал ей должное. Все же, если по письмам ее читатель мог вынести впечатление о ней как о человеке, ему нетрудно было заметить, что само стремление к аристократизму тона придавало (да простит мне бог сыновнюю непочтительность) налет пошлости ее суждениям. Ибо людям, живущим исключительно ради того, что о них скажут другие, всегда не хватает собственного достоинства, — единственного, что придает подлинную возвышенность чувствам. И те, кто обладает безукоризненными манерами, очень часто по духу своему — менее всего аристократы.
Я подошел к кружку, образовавшемуся около моей матери, и леди Фрэнсес вскоре улучила минутку, чтобы шепнуть: «Вид у тебя отличный, и ты очень хорош собой. Могу смело сказать, что у тебя со мною немалое сходство, особенно похожи глаза. Я только что слышала, мисс Гленвил получит большое наследство, ибо бедный сэр Реджиналд, видимо, долго не проживет. Сегодня она будет здесь. Пожалуйста, не упусти случая».
При этих словах щеки мои вспыхнули, а матушка, добавив, что у меня сейчас прекрасный цвет лица, который может вскоре исчезнуть, и потому мне следует немедленно разыскать мисс Гленвил, отвернулась и заговорила о каком-то завтраке, который кто-то вскоре дает. Я прошел в бальный зал, где нашел Винсента; он был в необычно хорошем расположении духа.
— Ну, — сказал он с усмешкой, — вы все еще не в парламенте? Видимо, тот из людей лорда Доутона, чье место вам предназначено, подобен Тезею:[843] sedet eternumque sedebit.[844] Очень, очень жаль, что к будущей неделе вы еще не будете членом парламента: астрологи предсказывают весьма бурные прения по новым законопроектам в Нижней палате.
— Ах, mon cher,[845] — ответил я, улыбнувшись, — в Спарте есть много людей более достойных, чем я! А кстати, как ладят между собою благородные лорды Лесборо и Линкольн?
- Столь близких духом двух друзей
- Еще на свете не встречали.
— Вам-то что! — грубо сказал Винсент. — Они-то поладят раньше, чем вы уладите свое дело. Заботьтесь о себе и помните, что «Цезарь неблагодарен».
Винсент отошел. Я стоял, опустив глаза. Мимо прошла прекрасная леди ***.
— Как, вы мечтаете? — молвила она со смехом. — Так и вся наша компания скоро погрузится в задумчивость!
— Неужели, — сказал я, — вы хотите, чтобы в ваше отсутствие я был веселым? Однако, если верить мифологии Мура, — Красота еще больше любит Безумие, когда оно кое-что берет взаймы у Разума. Но здесь место не для серьезных людей, а для ветреных. Пойдемте танцевать вальс.
— Я уже приглашена.
— Знаю! Что ж, вы думаете, я стану танцевать с какой-нибудь еще никем не приглашенной дамой? Тогда тщеславие нечем потешить. Allons, ma belle,[846] вы должны предпочесть меня тому, кто вас пригласил. — И с этими словами я обнял свою добычу за талию.
Ее кавалером должен был быть мистер В. В тот момент, когда мы присоединились к танцующим, он увидел нас и подошел с серьезным и почтительным выражением на своем длинном лице. Музыка заиграла, но бедный В. остался в проигрыше. Преисполненный мстительного чувства к своему политическому сопернику, я, кружась в вальсе, задел его, подарил ему в виде извинения кротчайшую улыбку и вихрем пронесся мимо, а он продолжал стоять, вытирая платком рот, поглаживая задетое плечо и являя собою самый унылый образ обманутой надежды, какой только можно представить.
Вскоре моя дама мне надоела, и, бросив ее на произвол судьбы, я поплелся в другую комнату. Там находилась леди Розвил; около нее никого не было, и я уселся рядом с нею. Между мною и ею всегда было нечто вроде тайного товарищества. Каждый из нас знал о другом немного больше, чем прочие люди нашего общества, и ему не нужно было слов, чтобы читать в сердце другого. Я сейчас же заметил, что она была отнюдь не в веселом расположении духа: что ж, тем лучше, значит она более подходящая компания для неудачника вроде меня.
В комнате, кроме нас, почти никого не было, и, так как нам никто не мешал, беседа скоро приняла интимный характер.
— Как мало, — сказала леди Розвил, — знает толпа об отдельных личностях, из которых она состоит. Подобно тому как самые противоположные цвета могут быть смешаны в один, потеряв таким образом свои оттенки и получив одно имя, так каждый из тех, кто здесь находится, вернувшись домой, станет говорить о «веселой картине бала», и при этом ему даже в голову не придет, сколько там было разбитых сердец.
— Нередко думалось мне, — сказал я, — как часто бываем мы несправедливы в суждениях о других людях, как часто обвиняем мы в суетности тех, кто лишь кажется таким суетному свету. Ну у кого, например, видевшего вас, когда вы блистали красотой и веселостью, возникла бы мысль, что вы можете сделать признание, которое я сейчас услышал?
— Не многим, помимо вас, сделала бы я такое признание, — ответила леди Розвил. — Нет, благодарить меня не за что. Я старше вас, дольше жила в свете. Я видела самых различных людей, и опыт научил меня распознавать и ценить такие натуры, как ваша. Хотя поверхностным наблюдателям вы и представляетесь легкомысленным, я знаю, что у вас ум не только способный заниматься очень важными и серьезными делами, но уже привыкший основательно обдумывать их. Вы кажетесь изнеженным, — а я знаю, что нет человека смелее вас; ленивым, — и в то же время нет никого более деятельно честолюбивого; предельным себялюбцем, — а я уверена, что никакие выгоды и расчеты не заставят вас совершить подлый или несправедливый поступок, да, вы и в пустяке не поступитесь своими принципами. Потому я и откровенна с вами, что именно так о вас сужу. И к тому же вы столь тщательно и гордо скрываете от людей свои самые возвышенные и глубокие чувства, что это напоминает мне те свойства моей собственной натуры, которые подлинно руководят всеми моими поступками. И потому-то я принимаю такое горячее участие в вашей дальнейшей судьбе. Я предвижу, что она будет блистательной, и хотела бы, чтобы мое предвидение сбылось!
Когда она замолкла, я взглянул прямо в это прекрасное лицо: быть может, сейчас, на мгновение, сердце мое изменило Эллен. Но это чувство тотчас же исчезло, как следы от дыхания с поверхности зеркала. Сколько бы во мне ни было фатовства, я хорошо знал, что проявленный ко мне интерес совершенно свободен от страстного чувства. Какими бы вольными ни были мои нравы, я знал также, что дружба женщины может быть безукоризненно чиста, — если только она любит другого!
Я горячо поблагодарил леди Розвил за ее мнение обо мне.
— Может быть, — добавил я, — если я осмелюсь спросить у вас совета, вы найдете меня не совсем недостойным вашего уважения.
— Совет мой, — ответила леди Розвил, — ничего бы решительно не стоил, если бы у меня не было кое-каких сведений, которых у вас, может быть, нет. Я вижу, вы удивлены. Et bien,[847] выслушайте меня. Вы, кажется, довольно тесно li[848] с лордом Доутоном и ожидаете от него кое-чего, достойного вашего положения и заслуг?
— Да, я несколько удивлен, — сказал я. — Как ни тесны мои связи с лордом Доутоном, я думал, что они не так уж широко известны. Однако же готов признать, что считаю себя вправе ожидать от лорда Доутона если не награды за оказанные ему услуги, то по крайней мере исполнения обещанного. Теперь я начинаю думать, что ожидание это будет обмануто.
— Да, это так, — ответила леди Розвил. — Наклоните голову, у стен есть уши. Вы имеете друга, настоящего, неусыпного друга среди тех, кто сейчас пришел к власти. Как только он узнал, что мистеру В. обещано представительство от местечка, которое, как ему было известно, давно предназначалось вам, он тотчас же отправился к лорду Доутону. Тот совещался с лордом Клэндоналдом, но друг ваш тем не менее сразу заговорил об этом деле. Он очень горячо защищал ваши притязания, более того — объединил их со своими, весьма значительными, и в качестве награды для себя потребовал исполнения того, что было давно уже обещано вам. Доутон был крайне смущен. За него ответил лорд Клэндоналд, что, конечно, ваших дарований отрицать не приходится, что они немалые, что вы — спору нет — оказали их партии большие услуги и что, следовательно, было бы разумно теснее связать вашу судьбу с их делом, но что вместе с тем вы ведете себя несколько гордо, высокомерно, он даже сказал бы (отметьте, что здесь высшая точка) слишком независимо, а это не может не быть до крайности непритным в таком молодом человеке. Более того: что вам невозможно верить до конца, что вы не желаете связывать себя определенными обязательствами перед какой-либо партией, что вы всегда говорите об условиях, притязаниях, что предложение ввести вас в парламент вы рассматривали как одолжение скорее с вашей стороны, чем со стороны лорда Доутона, одним словом, — что на вас нельзя положиться. Тут и сам лорд Доутон, набравшись храбрости, принялся ему подпевать и произнес длинный панегирик В. Он долго перечислял, чем они обязаны ему и рвению всей его семьи, и добавил, что в таком кризисе, как сейчас, совершенно необходимо опираться на людей действительно верных, а не сомнительных и колеблющихся, он же лично считает, что, попади вы с его помощью в парламент, неизвестно еще, как бы стали там действовать — как друг или как враг. Кроме того, в связи с женитьбой вашего дяди самонадеянность ваша уже окончательно не соответствует тем надеждам на будущее, какие вы вправе питать, и в конце концов те же самые таланты, благодаря которым ваши притязания, как союзника, можно было бы поддержать, станут довольно опасными, если вы окажетесь в таком положении, когда сможете вредить в качестве врага. Достойная парочка наговорила еще много всевозможных вещей такого же рода, так что друг ваш вынужден был уйти под тем совершенно определенным впечатлением, что если вы не станете более покладистым с новым министром или не дадите ему более определенных заверений, то вам от него решительно нечего ждать, по крайней мере в настоящее время. С уверенностью можно сказать, что он вас слишком боится и скорее сам постарается, чтобы вы не попали в Палату, чем хоть в малейшей степени посодействует получению вами депутатского места. На этот счет вы можете не сомневаться.
— Благодарю вас от всего сердца, — горячо сказал я, схватив руку леди Розвил и пожимая ее. — Вы сообщили мне то, что я уже давно подозревал. Теперь я настороже, и они еще увидят, что недругом я могу быть таким же деятельным, как и другом. Но хвастать сейчас не время. Сделайте одолжение, назовите мне моего неизвестного доброжелателя. Я даже и думать не мог, что на свете есть кто-либо, способный хоть пальцем пошевелить ради Генри Пелэма.
— Этот друг, — ответила леди Розвил дрогнувшим голосом, и лицо ее вспыхнуло, — сэр Реджиналд Гленвил.
— Что! — вскричал я. — Повторите еще раз имя, которое произнесли, или… — Я осекся, придя в себя. — Со стороны сэра Реджиналда Гленвила, — продолжал я высокомерным тоном, — слишком большая любезность заниматься моими делами. Со мной, видимо, произошла очень странная перемена, если, для того чтобы их поправить, мне теперь нужно назойливое вмешательство посторонних.
— Нет, мистер Пелэм, — поспешно сказала графиня, — вы несправедливы к Гленвилу… к себе самому. Что до него, то не проходит и дня, чтобы он не упоминал о вас с самыми восторженными похвалами и самым дружеским чувством. Недавно он сказал, что вы переменились к нему, но что он этим не удивлен, однако о причине этой перемены он не говорит ничего. Может быть, это назойливо с моей стороны, но разрешите мне спросить, в чем дело? Может быть (о, как я была бы счастлива!), мне удалось бы вас помирить. Если бы вы знали, если бы вы хоть отчасти представляли себе, какая благородная и возвышенная натура Реджиналд Гленвил, вы не допустили бы, чтобы вас разделяли какие-то мелочи.
— Это не мелочи, — сказал я, вставая с места, — и я не имею права говорить о том, что нас разделяет. Пока же да благословит вас бог, милая леди Розвил, и да избавит он ваше доброе, благородное сердце от страданий гораздо более мучительных, чем неудовлетворенное честолюбие или обманутое доверие.
Леди Розвил опустила глаза, грудь ее тяжело вздымалась: она уразумела смысл моих слов. Я распрощался с нею и уехал домой.
ГЛАВА LXXII
«Дама червей»
- Валет, скажу без лишних слов —
- И я охоч до пирогов,
- Но, чтобы вором не прослыть,
- Готов одной котлетой жить.
Horatio[849]
- …Nunc vino pellite curas:
- Cras ingens iterabimus aequor.
На следующее утро я получил от Гьюлостона записку с приглашением к восьми часам на обед — познакомиться с жарким из дикой козы. В ответ я написал, что принимаю приглашение, а затем предался размышлениям о том, какой линии поведения держаться в отношении лорда Доутона. Приятнее всего было бы, подсказывал гнев, отправиться к нему, смело потребовать места в парламенте, которое тебе давно уже обещано, и, в случае отказа, обличить его, наговорить ему колкостей и порвать с ним. Правильно, возразил более уравновешенный и менее склонный к драматическим эффектам советчик, именуемый Жизненным Опытом, но это было бы и не полезно для тебя и не слишком достойно — ссориться вообще противно здравому смыслу. Отправляйся, если угодно, к лорду Доутону, напомни с любезной улыбкой о том, что было тебе обещано, и выслушай его извинения с улыбкой сверхлюбезной. А затем уж делай как знаешь — порывай с ним или нет: и то и другое можно сделать прилично и спокойно. Никогда не устраивай никаких скандалов — гневные упреки всегда доводят до скандала. «Вот это верно», — ответил я второму советчику и, приняв твердое решение, без четверти три был уже в доме лорда Доутона…
— Ах, Пелэм, — произнес маленький министр, — рад видеть, что вы поправились на деревенском воздухе. Полагаю, теперь вы останетесь в Лондоне до конца сезона?
— Разумеется, милорд, во всяком случае — до перерыва парламентской сессии. Да и как может быть иначе, имея в виду любезное обещание вашей милости? Мистер ***, представитель от вашего местечка, насколько мне известно, принял Чилтерн Хандредс? Я бесконечно обязан вам за то, что вы так поторопились напомнить данное мне обещание.
— Гм, дорогой мой Пелэм! Гм! — пробормотал лорд Доутон.
Я слегка наклонился вперед, словно приготовившись почтительно слушать, на самом же деле для того, чтобы получить полное удовольствие, хорошо видя его смущение. Он поднял глаза, уловил мой взгляд и, прочтя в нем то, что я никак не мог скрыть, растерялся еще больше. Под конец он все же собрался с духом.
— Да, дорогой сэр, — сказал он, — я, правда, обещал вам представительство от этого местечка. Но личной дружбой иногда приходится жертвовать ради общественного блага. Вся наша партия настаивала на том, чтобы на место выбывающего представителя избран был мистер В.; что я мог поделать? Я упомянул о ваших притязаниях, но все наши, как один человек, оказались на стороне вашего соперника: он ведь и старше вас, и вся семья его пользуется большим влиянием в Нижней палате. Словом, вы отдаете себе отчет, дорогой Пелэм… то есть вы понимаете… вы чувствуете, в каком я находился двойственном положении… вышло бы так, будто я хлопочу за вас, как за своего личного друга, и я был вынужден сдаться.
Лорд Доутон, наконец, разрешился; мне оставалось только поздравить его с новорожденным.
— Дорогой лорд, — начал я, — вы не могли меня больше обрадовать. Мистер В. — человек весьма уважаемый, и я ни за что на свете не хотел бы, чтобы такой пустяк, как ваше честное слово, я хотел сказать — данное мне обещание, — вы поставили выше требований, я хотел сказать — интересов своей партии. Но забудем об этом. Ваша милость изволили быть вчера вечером у герцога ***?
Доутон ухватился за возможность переменить разговор, и мы беседовали и смеялись по поводу разных посторонних дел, пока я не решил, что пора удалиться, и не распростился с самым сердечным видом, внешне проявляя всяческое уважение к хозяину. И лишь за порогом дома дал я «черной желчи» разлиться у себя в груди. Я направился к Грин-парку и шел по главной аллее, держа руки за спиной и опустив глаза, как вдруг услышал, что меня окликают по имени. Обернувшись, я увидел лорда Винсента верхом; он остановил лошадь и заговорил со мною. Будучи до крайности раздражен лордом Доутоном, я ответил Винсенту гораздо дружелюбнее, чем говорил с ним в последний раз. Он тоже был настроен общительно и, по-видимому, так доволен нашей rencontre[850] и моим обращением, что спешился и пошел рядом со мною.
— Сейчас этот парк имеет не тот вид, — сказал Винсент, — что во времена «Веселого короля». Тем не менее он мне больше по вкусу, чем его более веселый и менее классический брат Гайд-парк. Бродя по местам, овеянным историей, невольно погружаешься в приятную меланхолию. Ибо все мы живем больше в прошлом, чем в настоящем.
— Но как схожи люди, — сказал я, — во все времена. Скольких на том же месте, где мы сейчас стоим, волновали те же чувства, которые волнуют нас с вами, сколько людей сделали, быть может, то же замечание, что и вы! Именно это всеобщее тождество и создает самую прочную связь между нами и людьми прошлого, — приятно убеждаться в том, как похожи мы на Агамемнонов[851] былых веков, и всячески лелеять это убеждение, не допуская и мысли, насколько мы в то же время подобны гнусным Терситам.[852]
— Правильно, — ответил Винсент. — Если бы мудрые и великие люди сознавали, как мало разницы между ними и глупыми или жалкими, они бы не старались стать мудрыми и великими. Как гласит китайская поговорка: «Они сжигают картину, чтобы обладать ее пеплом». Тут пожалеешь, что стремление к совершенству нам в жизни столь необходимо. Честолюбие часто бывало прекрасным свойством, но никогда не приносило счастья. Киприан,[853] великолепно говоря о зависти, называет ее «молью, проедающей душу», но даже эта страсть, быть может, менее разрушительна, чем «tabes pectoris»[854] — честолюбие. Вы удивляетесь моей горячности — признаюсь, я прихожу в бешенство при мысли, как много мы теряем, постоянно оказываясь верхоглядами, и, ослепленные своими стремлениями, сами того не сознавая, попираем те возможности завязать дружбу, которые столь часты на нашем жизненном пути. Вот, например, между мною и вами последнее время было полное отчуждение. Почему? Мы поссорились? Испортились наши личные отношения? Обнаружил ли кто из нас в другом низость, предательство, непорядочность? Нет! Все лишь потому, что я обедаю с лордом Линкольном, а вы с лордом Доутоном — voila tout.[855] Верно говорят иезуиты, что тот, кто живет для общества, должен отказаться ото всех личных связей; становясь гражданами, мы перестаем быть людьми. Наша личная жизнь — как папа Лев Десятый:[856] пожертвуешь ею, и тогда конец миру, благополучию, радости, дружеским связям: наступает железный век barbara vis et dira malorum omnium incommoda.[857]
— Жаль, что пути наши разошлись, — сказал я. — Для меня было бы величайшей радостью, если бы у нас были одни политические устремления; но…
— Может быть, и не существует никакого но, — прервал меня Винсент, — может быть, как два рыцаря из всем известного рассказа, мы только называем разными именами один и тот же щит, потому что видим разные его стороны. Давайте же помиримся, как они, после того как, подобно им, враждовали: копья наши сшибались, а теперь признаем свое заблуждение и забудем наше несогласие.
Я молчал. По правде говоря, я старался избежать слишком откровенного разговора. Винсент продолжал:
— Я знаю — и напрасно стали бы вы скрывать это, — что Доутон поступил с вами непорядочно. Мистер В. — мой двоюродный брат. Он был у меня на следующий же день после того, как ему передали местечко ***, и рассказал мне все, что ему тогда говорили Клэндоналд и Доутон. Поверьте мне, вас они не щадили. Первый вами серьезно обижен: вы знаете, что он совершенно порвал со своим сыном, Дартмуром, и настаивает на том, что вы друг и подстрекатель сего невинного юноши в его распутстве и сумасбродствах — tu ilium corrumpi sinis.[858] Сообщаю вам это, не колеблясь, ибо знаю, что вы более честолюбивы, чем тщеславны, и если тут вы будете несколько задеты, — это не так важно, раз я тем самым помогаю вам в другом. Что до меня, то скажу вам честно и откровенно, — я никаких трудов не пожалел бы, только бы перетянуть вас на нашу сторону. Станьте нашим, и, как я вам часто говорил, вы без малейших проволочек очутитесь на парламентских скамьях рядом с нами. Большего я вам пообещать не в состоянии, ибо и для себя сейчас большего ждать не могу. Но с этого момента, если я правильно сужу о ваших способностях, карьера ваша будет всецело у вас в руках. Вы качаете головой, но ведь вы же должны понимать, что наши разногласия не так уж велики, — различие тут не в программе, а в людях. Между нами существует лишь словесное несогласие, и нам следует признать мудрость изречения, которое мы находим у Авла Гелия,[859] что «безумец тот, кто весомость вещей расщепляет на волоски слов». Вас насмешила причудливость этой фразы: но причудливо выраженные мысли часто бывают наиболее правильными.
Я должен признать, что, выслушав эту речь, я поддался сомнениям и колебаниям, и если читатель сочтет меня неустойчивым, пусть он хоть на мгновение поставит себя на мое место, ощутит все негодование, вызванное во мне предательством, несправедливостью, неблагодарностью одного человека, а когда чувство обиды дойдет до высшей точки, пусть его успокоит, обласкает, улестит любезность другого, предлагающего ему свою дружбу. Пусть он при этом лично испытывает к первому презрение, а второго уважает, и — самое главное — пусть он будет вполне уверен и убежден в полной истинности того, на что намекал Винсент, а именно, что от него не требуется пожертвовать принципами или тактикой, — не требуется ничего, кроме союза против определенных людей, а не проводимых ими мер. И кто были эти люди? И связывало меня с ними хоть что-нибудь, обязан я был им хоть малейшей благодарностью? Нет, эти люди нанесли мне самую жестокую обиду и меньше чем кто-либо другой заслуживали моего уважения.
Но какие бы чисто человеческие чувства ни заставляли меня колебаться, мне было ясно, что не они одни должны решать. Я не из тех, чьи порочные или добродетельные наклонности получают преобладание в зависимости от настроений и страстей данной минуты. Если действую я быстро, то решение принимаю не спеша. Я повернулся к Винсенту и крепко пожал ему руку:
— Сейчас я не возьму на себя смелость сказать вам что-нибудь определенное. Дайте мне время до завтра; тогда все у меня будет обдумано и решено.
Я не стал ожидать, что он мне ответит, резким движением отошел от него, завернул в аллею, ведущую на Пел-Мел, и поспешил вернуться домой, чтобы еще раз посоветоваться с самим собою, но не убаюкивать себя ничем.
В этой исповеди я без ложного стыда признал свои слабости и заблуждения, — пусть читатель воспользуется тут всем, что может вызвать у него насмешку или послужить ему на пользу. Но более темные и бурные чувства мои я скрываю под завесой молчания: все, что моего читателя ничем не позабавит и ничему не научит, принадлежит мне одному.
Часы текли — настало время одеваться. Я позвонил Бедо, оделся, как всегда, — сильные переживания обычно не препятствуют механическому выполнению повседневного жизненного ритуала, — и отправился к Гьюлостону.
Он оказался еще более приятным собеседником, чем обычно; обед также был еще лучше, чем всегда. Но, полагая, что я достаточно близок с хозяином и могу не скрывать своих истинных чувств, я все время был distrait, занят своими мыслями и как сотрапезник, в общем, несколько скучноват.
— Что с вами такое, друг мой? — спросил, наконец, благожелательный эпикуреец. — Вы не восхищались моими шутками и не оценили моих эскалопов: поведение ваше больно задевает и жаркое из дикой козы и мои чувства хозяина.
Поговорка, гласящая, что «горе общительно», — права. Я признался, что рад был бы облегчить свою душу с человеком, заслуживающим доверия. Гьюлостон выслушал меня с величайшим вниманием и интересом.
— Как ни мало, — сказал он ласково, — как ни мало значения придаю я лично подобным вещам, это не мешает мне искренне сочувствовать тем, кто придает: хотел бы я помочь вам лучше, чем простым советом. Все же, мне кажется, вы должны, не колеблясь, принять предложение Винсента. Не все ли равно, на какой скамейке сидеть, лишь бы только не на сквозняке, не все ли равно — у лорда Линкольна обедать или у лорда Доутона, лишь бы у обоих были хорошие повара. Что же касается самого Доутона, то я всегда считал его плутоватой, низкой личностью, которая вина свои старается купить подешевле, а должности продать подороже. Давайте, друг мой, выпьем за его посрамление.
С этими словами Гьюлостон наполнил мой стакан до краев. Он проявил ко мне сочувствие, и я счел своим долгом ответить ему тем же. И мы не расставались до тех пор, пока глаза бонвиванов[860] не увидели на небе и на земле много такого, что и не снилось мудрости трезвенников.
ГЛАВА LXXIII
…Si ad honestatem nati sumus, ea aut sola expetenda est, aut certe omni pondere gravior est habenda quam reliqua omnia.[861]
Tully
Кассий.
«Юлий Цезарь»
- С недавних пор я замечаю, Брут,
- Что ты не смотришь на меня, как прежде,
- Доверчиво и с дружеской любовью.
По своему обыкновению, я встал рано. Сон как будто успокоил меня и умерил мой гнев. Теперь у меня было время поразмыслить, что я ведь сделался сторонником своей партии не из личных и корыстных соображений и что поэтому у меня нет оснований отойти от нее по соображениям личным и корыстным. Страсти наши — искуснейшие софисты! Когда Винсент сказал мне накануне, что я должен буду отречься только от определенных лиц, а не от программы и что тут, по существу, и измены-то не будет, сердце мое сразу же согласилось с этим рассуждением и признало его истинным.
Но теперь я начал понимать, в чем состояла его ошибочность. Если бы машина государственного управления действовала безукоризненно правильно, чего доселе еще никогда не бывало (но что, как я верил, могло быть), не имело бы большого значения, кто именно играет в ней роль рычагов. Но при существующем у нас порядке, основная черта которого, простите меня, вы, де Лолмит, — неопределенность, когда люди неизбежно низводят все проводимые ими меры до уровня своих личных способностей или желаний и когда, в противоположность изречению портного, мера так редко создает человека, — не требуется особой проницательности для того, чтобы понимать, сколь опасно доверить Линкольну с его аристократическими предрассудками или Лесборо с его воинствующей глупостью проведение тех самых законов, которые были бы благополучно осуществлены Доутоном с его здравым смыслом и, главное, его помощниками, обладателями немалых и разнообразнейших способностей. Но самая существенная разница между обеими партиями заключалась даже не в вождях, а в составе членов каждой из них. На стороне Доутона были самые лучшие, самые честные, самые дальновидные люди нашего времени. Они-то и являлись источником наиболее действенных законопроектов, лорд Доутон был только каналом, по которому проводились эти законопроекты. Будучи человеком среднего ума, не притязая на гениальность и не отличаясь сильным характером, лорд Доутон охотно уступал более способным членам своей партии власть, которую, по общему желанию, им следовало вверить. В партии Винсента, за исключением его самого, едва ли нашелся бы один человек, обладающий необходимой долей бескорыстной приверженности к тем проектам, которые они якобы предлагали или талантами, требующимися для того, чтобы претворять эти проекты в жизнь, даже при самом искреннем желании. А кроме того, и высокомерный Линкольн и его шумливый и заносчивый сотоварищ Лесборо были не такие люди, чтобы терпеть спокойное, но весьма решительное вмешательство других людей, которому не колеблясь подчинялся Доутон.
Я преисполнился тем большей решимости отдать должное партии Доутона, чем больше влекли меня к другой личные соображения. Во всех делах, на которые влияют личные обиды и интересы, я по зрелом размышлении всегда старался уделять особое внимание той стороне вопроса, которой почти наверняка пренебрегут столь предубежденные советчики. В то время как во мне постепенно, но явственно выкристаллизовывалось решение, я получил от Гьюлостона нижеследующую записку:
О том, что составляет предмет настоящего письма, я вам вчера вечером не стал говорить, дабы вы не подумали, что предложение мое родилось в пылу импровизированного пиршества, а не из подлинного своего источника — искреннего моего уважения к вашему уму, искреннего расположения, которое вызывает во мне ваше сердце, и искреннего сочувствия к вашей обиде и вашим притязаниям.
Говорят, что торжество или посрамление лорда Доутона зависит исключительно от судьбы предложения по вопросу о ***, внесенного в Палату общин… — го числа. Как вы знаете, меня лично весьма мало волнует, каким образом разрешится этот вопрос. Поэтому не подумайте, что я приношу какую-либо жертву, когда прошу вас помочь мне советом — за кого подать четыре голоса, которыми я располагаю. Как я представляю себе, вы, разумеется, пожелаете, чтобы они послужили стороне, враждебной лорду Доутону. Как только вы мне напишете по этому поводу хоть строчку, я приму меры, чтобы так и было сделано.
Прошу вас еще об одном одолжении — всю славу в данном деле взять на свой счет и говорить (повсюду, где это может быть вам полезно), что и сами податели голосов и влияние, коим они располагают, — всецело к вашим услугам. Я думаю, мы славно сразимся с этим драконом и он у нас полетит со своих высоких постов.
Пожалейте меня, дорогой друг, — сегодня я обедаю в гостях, и меня уже заранее пробирает дрожь: суп будет холодный, а шерри — теплое. Прощайте!
Вечно ваш
Гъюлостон.
Итак, теперь я мог полностью восторжествовать над обидчиком, утолить свое тщеславие и отомстить. Мне предоставлялась блистательная возможность показать свою власть и унизить власть министра. При одной этой мысли мою грудь наполнил восторг. Да простится мне, если на один миг все прежние мои выкладки и моральные соображения испарились из моей головы и я видел перед собой только предложение Винсента и великодушие Гыолостона. Но я утихомирил неистовое биение сердца и принудил свой гордый дух к повиновению.
Я положил перед собой письмо Гьюлостона, и пока перечитывал его, чтобы составить ответ, бескорыстная любезность того, кого я долгое время в мыслях своих несправедливо считал себялюбцем, предстала мне столь очевидной и столь противоположной пустозвонству друзей, казалось бы куда более основательных и по профессии своей и по убеждениям, что из глаз моих хлынули слезы.
Дружеский поступок иногда взволнует сильнее, чем тысячи всяких бедствий.
В ответ я написал горячее, пылкое письмо, благодаря за предложение, сделанное с добротой, тронувшей меня до глубины души. Довольно обстоятельно изложил я причины, по которым предпочел принятое мною решение. Я рассмотрел также по существу тот важный законопроект, который внесен был в Палату, и из этого рассмотрения сделал вывод, что совесть не позволяет мне выступать по данному вопросу против партии Доутона. Письмо мое заканчивалось повторными изъявлениями благодарности. Отказавшись от какого бы то ни было воздействия на подачу принадлежащих лорду Гьюлостону голосов, я осмелился добавить, что если бы мне пришлось оказать такое воздействие, то я бы сделал это с целью поддержать Доутона, — не как человека, а как министра, не как личного друга, а как общественного деятеля.
Едва успел я отправить это письмо, как вошел Винсент. Я сообщил ему, правда самым дружественным и полным уважения тоном, о своем решении. Он, по всей видимости, был крайне разочарован и попытался на меня воздействовать. Видя, что усилия эти бесполезны, он в конце концов выразил полное удовлетворение моими доводами. Они его даже как будто убедили. Расстались мы, пообещав друг другу впредь, что никакие общественные разногласия не повлияют на наши личные отношения.
Когда, очутившись в одиночестве, я увидел, что нахожусь у самого подножия лестницы, по которой уже так высоко и так успешно взбирался, когда я понял, что, отвергнув все предложения друзей, оказался одиноким и беспомощным среди врагов, когда, мысленно оглянувшись по сторонам, я нигде не обнаружил ни малейшего просвета надежды, ничего, за что можно было бы уцепиться, чтобы вновь начать и неутомимо продолжать прерванное восхождение, — может быть, на миг меня и охватило сожаление и раскаяние по поводу принятого мною решения. Однако чистая совесть обладает волшебным свойством восстанавливать душевное равновесие, и когда чувствуешь себя вправе гордиться своим прошлым, то вскоре научаешься с надеждой смотреть в будущее.
В час, назначенный для верховой прогулки, лошадь моя, как обычно, стояла у крыльца — с какой радостью вскочил я в седло и, ощутив ласку свежего ветра на своих воспаленных щеках, поскакал в сторону покрытых зеленью улиц, окаймляющих великий город с запада! Мало у кого так научишься бодрости, как у доброго коня. Я нисколько не удивляюсь, что некий римский император возвел своего жеребца в консулы.[862] Верхом я как-то полнее чувствую свои силы, острее сознаю свои возможности. Во время верховой езды рождаются у меня все наиболее хитроумные замыслы и разрабатываются самые ловкие способы их осуществления. Дайте мне ослабить поводья, пустить лошадь легкой рысью — и вот я Цицерон, Катон, Цезарь. Заставьте меня спешиться — и я просто комок той самой земли, на которую вы меня принудили ступить: пыл, энергия, вдохновение — все исчезло. Я почва, не освещенная солнцем, бочка без вина, одежда без человека.
Я возвратился домой в лучшем настроении, собравшись с мыслями: мне удалось оторвать их от моих собственных дел и сосредоточить на том, что говорила леди Розвил о вмешательстве Реджиналда Гленвила в мою пользу. Продолжая испытывать к этому необыкновенному человеку живейший интерес, мог ли я, не волнуясь, не загораясь самыми дружескими чувствами, думать о том, что он без всякой просьбы с моей стороны, даже без ведома — ведь не сообщи мне об этом леди Розвил, я так ничего и не знал бы — пытался поддержать мои притязания. Хотя агенты полиции по-прежнему деятельно разыскивали убийцу Тиррела и хотя газеты все еще полны были догадками, почему деятельность эта не увенчалась успехом, публика начала уже терять интерес к розыскам. Мне раза два приходилось бывать в обществе Гленвила, когда заговаривали об убийстве, и я внимательно следил за тем, как он будет вести себя при упоминании о вещах, имеющих к нему столь зловещее касательство. Однако я не мог заметить в нем какого бы то ни было смущения или перемены в лице. Может быть, бледные щеки его стали несколько бледнее, мечтательные глаза приобрели еще более отсутствующее выражение, витающий где-то дух умчался еще дальше, но все эти признаки, неопределенные и не слишком убедительные, могли быть вызваны не только сознанием вины, а вообще чем угодно.
«Скоро ты все узнаешь», — последние слова, которые я от него услышал, еще звучали у меня в ушах, и я с нетерпением ждал, когда же он исполнит это обещание. Надежда — постоянный наш льстец, столь утешительно спорящий с доводами разума, — тоже нашептывала мне, что виновные так не говорят. Тем не менее он же сам сказал леди Розвил, что не удивляется моей отчужденности: эти слова, казалось бы, надо было толковать менее благоприятно, чем те, с которыми он обратился ко мне. Когда же я мысленно сделал это замечание, за ним уже само собою возникло другое, неблагоприятное для бескорыстия Гленвила: что, если он хлопотал за меня перед лордом Доутоном не из дружбы, а из расчета? Ведь если, как я предполагал, он догадывался о моих подозрениях и сознавал, насколько они ужасающе справедливы, не могло ли прийти ему в голову, что было бы разумно купить мое молчание? Тысячи мыслей такого рода проносились у меня в мозгу, повергая рассудок мой в сомнения и тревогу.
Не мог остаться незамеченным мною и характер того чувства, которое питала к Гленвилу леди Розвил. По всей вероятности, оно было невинным, во всяком случае — на деле, ибо темперамент сэра Реджиналда представлялся холодным и суровым. Да и сама она не только не старалась скрыть своей привязанности, а с каким-то простодушием предавалась ей на глазах у всех. Правда, она не была чем-либо связана, не имея ни мужа, ни детей, из-за которых любовь может стать преступной. Если бы она, свободная, независимая, отдала свое сердце Гленвилу, то могла бы сделать это по закону и навеки, получив благословение церкви.
Увы! Как мало женщина, живущая в узком кругу своих семейных и светских обязанностей, может знать о скитаниях своего возлюбленного, о всех разнообразных делах, которыми он занят! Действительно, леди Розвил, с восторженным пылом — говорившей о возвышенной и благородной натуре Гленвила, и присниться не могло злодейское, гнусное преступление, в котором он более чем основательно подозревался. И если она лелеяла, может быть, мечту о том, чтобы соединить с его судьбою свою, то даже в самой разнузданной фантазии не могла бы предвидеть, что его неизбежно должна постигнуть судьба преступника, если только раньше к нему не придет более скорая и милосердная смерть.
Торнтона я не видел и ничего не слышал о нем с тех пор, как уехал от лорда Честера. Впрочем, передышка эта вскоре кончилась. Не успел я, возвращаясь домой, дойти до Оксфорд-стрит, как увидел Торнтона, который переходил улицу с каким-то человеком. Я обернулся, чтобы повнимательнее разглядеть его спутника, и, несмотря на совершенно другую одежду, пару длинных фальшивых бакенбард и гримировку под старика, тотчас же узнал, благодаря выработавшейся у меня привычке запоминать лица, моего интеллигентного и добродетельного приятеля, мистера Джоба Джонсона. Оба они скрылись в какой-то лавке, я же решил, что нет смысла дальше наблюдать за ними, хотя имел зуб против мистера Джоба Джонсона и твердо решил дать ему это почувствовать при первом удобном случае.
Я прошел мимо дверей леди Розвил. Час был поздний, и потому мне вряд ли удалось бы застать ее дома, все же я счел, что стоит попытать счастья. Я был приятно удивлен, когда меня приняли: в гостиной никого не было. Слуга сказал, что в настоящий момент леди Розвил занята, но очень скоро выйдет ко мне, а пока просила меня подождать.
Волнуемый самыми различными мыслями, я беспокойно прохаживался взад и вперед по просторным комнатам, составлявшим приемные апартаменты леди Розвил. В самом их конце находился небольшой будуар, куда допускались лишь избранные друзья богини. Приблизившись к нему, я услышал разговор и в следующее мгновение узнал грудной голос Гленвила. Я поспешно отошел, чтобы не слышать, о чем они говорят. Но не сделал я и трех шагов, как до слуха моего донеслось судорожное женское рыдание. Вскоре после того я услышал, как кто-то спустился по лестнице, а затем открылась парадная дверь.
Минуты летели, и меня начало охватывать нетерпение. Снова вошел слуга — леди Розвил внезапно почувствовала себя настолько плохо, что не может меня принять. Я удалился и, теряясь в догадках, вернулся к себе.
Следующий день оказался одним из важнейших в моей жизни. Я задумчиво стоял у камина и с унылым вниманием прислушивался к звукам разбитой шарманки, игравшей против моих окон, когда Бедо доложил о приходе сэра Реджиналда Гленвила. Случилось так, что в то утро я достал из секретного ящика, где обычно прятал ее, миниатюру, найденную мною на роковом месте: мне хотелось поближе рассмотреть эту вещицу: может быть, при более внимательном обследовании на ней обнаружились бы более точные указания о ее владельце, чем инициалы, истолкованные Торнтоном.
Когда Гленвил вошел, портрет лежал на столе. Первым моим побуждением было схватить его и спрятать, вторым — оставить на месте и проследить, какое он произведет впечатление. Решив последовать второму побуждению, я все же подумал, что лучше будет, если я покажу миниатюру в подходящий момент, и потому, проходя мимо стола, небрежно прикрыл ее носовым платком. Гленвил подошел прямо ко мне, и лицо его, обычно хранившее выражение сдержанное и замкнутое, глядело на меня открыто и смело.
— За последнее время ты переменился в отношении меня, — сказал он, — но, помня о нашей прежней дружбе, я пришел выяснить причину.
— Разве память сэра Реджиналда Гленвила не может подсказать ему, в чем дело?
— Может, — ответил Гленвил, — но я не хочу полагаться только на это. Сядь, Пелэм, и выслушай меня. Я могу прочесть твои мысли и мог бы сделать вид, что пренебрегаю ими, что они не имеют для меня никакого значения, — возможно, два года назад я так и сделал бы, но теперь я жалею, что они у тебя возникли и прощаю тебе их. Я пришел к тебе сейчас с любовью и доверием былых дней, прося, как тогда, твоей дружбы и уважения. Если ты потребуешь от меня каких-нибудь объяснений, то получишь их. Дни мои сочтены. Я покончил все расчеты с другими, готов отчитаться и перед тобой. Признаюсь тебе, я был бы счастлив, если бы у тебя осталось обо мне та дружеская память, на которую я в свое время мог притязать и которой, каковы бы ни были твои подозрения, я ничем не опорочил. Стремясь к этому, я не только следую своему собственному желанию, но прежде всего имею в виду интересы другого лица, которое мне дороже себя самого. Ты покраснел, Пелэм, — ты знаешь, на кого я намекаю: если не ради меня лично, то ради сестры моей ты должен меня выслушать.
Гленвил на мгновение остановился. Я убрал носовой платок и пододвинул к нему миниатюру.
— Припоминаешь ты вот это? — тихо сказал я.
С диким воплем, проникшим мне в самое сердце, Гленвил ринулся вперед и схватил миниатюру. Он смотрел на нее пристально, напряженно, лицо его покраснело, глаза сверкали, грудь тяжело вздымалась. Мгновение спустя он снова упал на стул в том полуобморочном состоянии, которое из-за слабости, вызванной болезнью, находило на него в минуты внезапного сильного волнения.
Прежде чем я успел оказать ему помощь, он уже пришел в себя и смотрел на меня диким, исступленным взглядом.
— Говори, — вскричал он, — говори, откуда это у тебя… откуда?.. Отвечай, ради всего святого!
— Успокойся, — сказал я суровым тоном. — На том самом месте, где был убит Тиррел, нашел я это доказательство, что ты тоже там был.
— Да, да, — произнес Гленвил каким-то отрешенным, отсутствующим тоном. Он внезапно смолк и закрыл лицо руками, но затем, словно от какого-то резкого толчка, вернулся к действительности.
— А скажи, — молвил он тихим, глубоким, радостным голосом, — была она… была она окрашена кровью убитого?
— Негодяй! — вскричал я. — Ты еще хвалишься своим злодеянием!
— Довольно! — сказал Гленвил, вставая с совершенно изменившимся, горделивым видом. — Сейчас мне не подобает выслушивать твои обвинения. Если, прежде чем на них настаивать, ты хочешь взвесить, насколько они основательны, то получишь эту возможность. Сегодня вечером, в десять, я буду дома. Приходи ко мне, и ты узнаешь все. А сейчас этот портрет слишком сильно расстроил меня. Ты придешь?
Я коротко ответил, что приду, и Гленвил тотчас же удалился.
В течение всего этого дня голова моя кружилась от какого-то сверхъестественного лихорадочного возбуждения. Ни одного мгновения не мог я усидеть на месте. Пульс мой бился неправильно, словно я был в бреду. Когда до нашей встречи оставался всего один час, я положил перед собою часы и не сводил с них глаз. Мне ведь предстояло не только выслушать исповедь Гленвила. Моя личная судьба, мои дальнейшие отношения с Эллен зависели от того, что я услышу нынче вечером. Но сам я, припоминая, как Гленвил узнал портрет, как в памяти его немедленно и невольно возникло представление о месте, где медальон был найден, сам я, при всем своем оптимизме, едва смел надеяться.
За несколько минут до назначенного времени я отправился к Гленвилу. Он был один — портрет лежал перед ним. Молча пододвинул я стул поближе к нему и, случайно подняв глаза, увидел себя в висевшем напротив зеркале. Мое лицо поразило меня. Еще явственнее, чем на лице хозяина дома, было на нем выражение страстного, всепоглощающего чувства — чувства напряженного ожидания, полного страха и надежды.
Несколько мгновений мы оба молчали. Затем Гленвил начал свой рассказ.
ГЛАВА LXXIV
«Юлиан и Малдоло»[863]
- Под этими словами
- Я прячу искорки того огня,
- Которым я спален. Но ждет меня
- Могилы пасть разверстая: как сенью
- Гробницы я покроюсь, — так забвенье
- Пускай покроет эту скорбь.
Из неопубликованных стихотворений ***
- Тебя нет, — будущего нет.
- Я только прошлым окружен:
- Могила, в смене долгих лет
- Лелеющая вечный сон.
- Цветов могильных пестрота
- И буйство трав среди камней.
- Здесь — лишь холодная плита
- И только ты да смерть под ней.
— Ты помнишь, каким я был в школе, как трудно было оторвать меня от грез и размышлений, заполнявших мое одиночество, которое даже в те дни более соответствовало моим вкусам, чем игры и развлечения, заполнявшие досуги других мальчиков, и с какой глубокой, непонятной для тебя радостью возвращался я вновь к моим мечтам, к моему уединению. Этот характер не изменился в течение всей моей жизни: различные обстоятельства только укрепили его, вместо того чтобы вызвать в нем перемены. Так же точно обстояло и с тобой: в характере, привычках, вкусах, столь отличавшихся в детстве от моих, ничто со временем не сгладилось: ты и сейчас с жаром и пылом продолжаешь добиваться чего-то в жизни, а я, наоборот, ко всему равнодушен; твоя смелая, неутомимая, обдуманная решимость достичь цели доныне заставляет меня стыдиться своей бездеятельности и отрешенности от жизни. Ты по-прежнему приверженец всего мирского и станешь в мире завоевателем, я бегу от мира и умру его жертвой.
После того как еще в школьном возрасте мы с тобой расстались, я ненадолго стал учителем в одной частной школе в …шире. Вскоре она мне надоела, и когда после смерти отца я получил почти полную свободу действий, то не теряя времени, бросил ее. Меня охватила безумная жажда путешествий, довольно обычная для людей моего возраста и наклонностей. Матушка предоставила мне почти бесконтрольно распоряжаться состоянием, которое вскоре должно было стать моим, и, уступая моим желаниям, хотя и не без опасений, разрешила мне, восемнадцатилетнему юноше, одному отправиться на континент. Может быть, она рассчитывала, что благодаря спокойному и сдержанному характеру я буду менее подвержен опасностям, обычно подстерегающим молодежь, — иное дело, если бы у меня был бы пылкий и неуемный нрав. Ошибка эта довольно распространенная: часто натуры серьезные и содержательные всего менее способны к познанию жизни, и им всегда приходится глубже всего страдать, приобретая жизненный опыт.
Некоторое время я жил в Спа. Как ты, может быть, знаешь, место это настолько скучное, что единственное развлечение там — игра. Ей предавались все, и я тоже не избежал общего поветрия, да и не хотел избегать, ибо моя обычная молчаливость заставляла меня, подобно министру Годолфину,[864] любить игру ради нее самой, как замену разговора. Это увлечение и привело к знакомству моему с мистером Тиррелом, который тоже находился в Спа. В то время он еще не совсем растранжирил свое состояние, но с каждым днем приближался к сему вожделенному концу. С игроком нетрудно завести знакомство, легко и поддерживать его — конечно, если ты сам играешь.
Мы сдружились, насколько я при своем сдержанном характере способен был завести дружбу с кем-либо, кроме тебя. Он был на несколько лет старше меня, много на свете перевидал, бывал в самом лучшем обществе и в то время, несмотря на всю свою душевную grossiret,[865] еще не имел тех неотесанных манер, которыми впоследствии отличался: дурные связи быстро дают плоды. Вполне естественно поэтому, что между нами завелось тесное знакомство, особенно если принять во внимание, что мой кошелек был всецело в его распоряжении: давать деньги — дело «дважды благодарное» и для берущего и для дающего: один становится любезным и услужливым, другой хорошо думает о том, кого он выручил.
В Спа мы расстались, пообещав писать друг другу. Я забыл, сдержали ли мы это обещание; вероятно, нет. Но наша дружба не расстроилась оттого, что между нами не было переписки. Я еще около года путешествовал, а затем возвратился в Англию, таким же склонным к меланхолии и мечтательным энтузиастом, как и прежде. Верно, что нас создают обстоятельства, но и мы в известной мере творим их. Я имею в виду, что ту или иную окраску они получают от наших душевных склонностей. То, что радует одного, повергает в уныние другого, что портит моего соседа, может, наоборот, исправить меня. Так жизненный опыт в одних людях возбуждает деятельность, других еще более отдаляет от мира. Предаваясь же чувственным удовольствиям, одни творят над собою насилие, а для других это становится второй натурой. Что касается меня, то, испробовав все наслаждения, которые могут доставить молодость и богатство, я почувствовал к ним большее отвращение, чем когда-либо. Я общался с самыми разнообразными людьми, но более всего меня привлекало однообразие, которое я находил в самом себе.
Перечисляя все эти особенности моего характера, я, однако, не имею оснований считать себя какой-то исключительной натурой: думается мне, наше время создало много точно таких же людей. Пройдут года, и люди станут с любопытством изучать причины острой, мучительной болезни ума, которая распространялась, да и поныне еще распространяется, как эпидемия. Ты достаточно хорошо знаешь меня и поверишь, что я вовсе не склонен ханжески становиться в какую-то искусственную позу или же стараться изобразить себя более интересным, чем я есть на самом деле. И я далек от стремления обмануть тебя, выдав эту болезнь ума за возвышенность мыслей. Прости мое многословие. Признаюсь, мне очень тягостно переходить к главной части моей исповеди, и я пытаюсь подготовиться к этому, затягивая предисловие.
Гленвил на некоторое время умолк. Хотя он прилагал все усилия, чтобы говорить холодно-сентенциозным тоном, я понял, что он страстно и мучительно взволнован.
— Итак, — продолжал он, — пойдем дальше. Прожив несколько недель вместе с матерью и сестрой, я воспользовался их отъездом на континент и решил совершить поездку по Англии. Богатые люди, — а я всегда был очень богат, — устают от обременяющей их роскоши. С восторгом ухватился я за мысль о путешествии без карет и слуг и взял только любимую верховую лошадь да черного пса, беднягу Ярого, который лежит сейчас у моих ног.
В тот день, когда я приступил к осуществлению этого плана, для меня началась новая и ужасная жизнь. Ты уж прости, если тут я не буду излагать всего в подробностях. Достаточно, если я скажу, что познакомился с существом, которое — в первый и единственный раз в жизни — полюбил! Эта миниатюра пытается воспроизвести ее черты; инициалы на обратной стороне, переплетенные с моими, принадлежат ей.
— Да, — сказал я необдуманно, — это инициалы Гертруды Дуглас.
— Что! — вскричал Гленвил громким голосом, который он, впрочем, тотчас же опять понизил до сдавленного, прерывающегося шепота. — Как давно уж не слыхал я этого имени! А теперь, теперь… — Он резко оборвал свою речь, а затем спросил более спокойным тоном:
— Я не знаю, кто сказал тебе ее имя, может быть ты объяснишь?
— Торнтон, — ответил я.
— Он тебе еще что-нибудь сообщил? — воскликнул Гленвил, еле переводя дыхание. — Всю историю… ужасную…
— Ни слова, — поспешно сказал я. — Он был со мною, когда я нашел портрет, и он растолковал мне эти инициалы.
— Это хорошо, — ответил Гленвил, успокаиваясь. — Сейчас ты сам убедишься, что я прав, когда не хочу, чтобы уста этого гнусного, грязного человека оскверняли то, что я намерен рассказать. Гертруда была единственной дочерью в семье. Будучи хорошего происхождения, она все же ни по состоянию, ни по положению не являлась для меня подходящей парой. Разве не сказал я только сейчас, что знание света меня не изменило? Какое безумие: за год до того, как мы встретились, я считал бы, что подобный брак был бы честью для меня, а не для нее. Каких-нибудь двенадцати месяцев оказалось достаточно, чтобы… да простит меня бог! Я воспользовался ее любовью, молодостью, невинностью, она бежала со мною, но не к алтарю я ее повел!
одни, и вечерами, когда сумрак и безмолвие позднего часа, все сгущаясь и сгущаясь, теснее влекли нас друг к другу, а весь живой, дышащий мир словно сливался с обволакивающим нас ощущением взаимной любви, — сердца наши источали нежность и страсть, слишком полные чувством, чтобы мы были в состоянии говорить, слишком взволнованные, чтобы мы могли молчать. Тогда я прижимал пылающие виски к ее груди, стискивал ее руку в своей и чувствовал, что грезы мои сбываются, что мятущийся дух мой наконец-то обрел покой.
Я хорошо помню, как однажды ночью мы проезжали по одной из красивейших местностей Англии. Это было в разгаре лета, и луна (какая любовная сцена — в действительности ли, в романе ли — может быть подлинно нежной, страстной, божественной, если она не озарена лунным светом?) царила в глубоком июньском небе, придавая прекрасному лицу Гертруды новую, особенно бледную и грустную прелесть. Моя возлюбленная почти всегда пребывала в меланхолическом и сокрушенном расположении духа; может быть, именно это и роднило ее со мной. И взглянув на нее в ту ночь, я не удивился, когда увидел, что глаза ее полны слез. «Ты будешь смеяться надо мною, — сказала она, после того как я стер поцелуями слезы и спросил, откуда они взялись. — Но у меня предчувствие, которого я не в силах отогнать. Мне кажется, что не пройдет и нескольких месяцев, как ты будешь возвращаться по этой дороге, но меня с тобою не будет, не будет, может быть, и в живых». Предчувствие ее сбылось во всем, кроме того, что касалось смерти. Это случилось позже.
На некоторое время мы поселились в очень красивой местности, недалеко от небольшого курорта. На этом курорте я, к величайшему своему удивлению, встретил Тиррела. Он приехал сюда отчасти для того, чтобы повидаться с одним родственником, у которого надеялся кое-что урвать, отчасти же для восстановления своего здоровья, подорванного беспорядочной жизнью и излишествами. У меня не было оснований отказываться от возобновления старого знакомства, и, разумеется, я считал Тиррела настолько человеком большого света, хорошего общества, что не видел необходимости быть с ним чрезмерно щепетильным в отношении Гертруды, хотя вообще избегал ради нее общаться с прежними моими друзьями. Тиррел испытывал
Гленвил снова умолк, а затем, огромным усилием воли овладев собою, продолжал:
— Порочные поступки никогда нельзя совершать наполовину, никогда не должен человек отдавать свои лучшие чувства женщине, которую он губит, незачем ему лелеять нежность там, где он удовлетворяет лишь свои себялюбивые влечения. Распутник, по-настоящему любящий свою жертву, — одно из несчастнейших существ на свете. Несмотря на мой успех, несмотря на то, что страсть моя восторжествовала, несмотря на первые восторги обладания и на более глубокую и возвышенную, впервые мною изведанную радость от взаимности в чувствах и в мыслях, несмотря на всю роскошь, что доставляло нам мое богатство, несмотря на сладостные, по-весеннему лучистые краски, которые юность, здоровье и первая любовь разливают по земле, где ступает возлюбленная, и в воздухе, которым она дышит, несмотря на все это, я не был по-настоящему счастлив. Если мне вдруг казалось, что лицо Гертруды как-то побледнело, а глаза не так ярко сияют, я вспоминал принесенную ею жертву и начинал думать, что и она о ней вспомнила. Напрасно с нежной и великодушной преданностью, на какую может быть способна толко женщина, уверяла она, что моя любовь вознаграждает ее за все: чем трогательнее была она в своей нежности, тем мучительнее терзали меня угрызения совести. Я никогда не любил никого, кроме нее, страсть поэтому не могла стать для меня чем-то обыденным, и даже теперь я неспособен смотреть на женщин так, как смотрят обычно представители нашего пола. Я полагал, да и теперь полагаю, что неблагодарность по отношению к женщине — грех гораздо более гнусный, я убежден, что он таит в себе гораздо более жестокую кару, чем неблагодарность в отношении мужчины. Но довольно об этом. Если ты знаешь меня, то можешь понять мои чувства, если нет — напрасно я стану ждать от тебя сочувствия.
Я никогда не любил долго жить в одном и том же месте. Мы объездили большую часть Англии и Франции. Каким волшебством должна быть любовь, украшенная радостной невинностью, если даже в грехе, в раскаянии, в скорби она дарит нам восторги, не сравнимые ни с чем другим. О, в такие мгновения мне казалось, что я погружаюсь в самый эликсир жизни! Когда мы путешествовали
большие денежные затруднения, гораздо более серьезные, чем я тогда предполагал, думая, что затруднения эти — временные. Во всяком случае кошелек мой был, как и раньше, в полном его распоряжении, и он, не стесняясь, весьма широко пользовался моей щедростью. Он часто приходил к нам. Бедная Гертруда, считавшая, что я, принося ради нее жертву, отказался от всех своих знакомств, старалась побороть свою обычную робость и еще более тягостное, естественное в ее положении чувство и даже делала вид, что ей приятно общество моего приятеля; на самом деле это было не так.
Я задержался в *** на несколько недель из-за родов Гертруды. Ребенок — счастливец! — прожил всего неделю. Гертруда еще лежала в постели и не могла вставать, когда я получил от Эллен письмо, извещавшее меня о том, что матушка моя, тяжело больная, находится в Тулузе. Эллен заклинала меня, если я напоследок хочу повидаться с матерью, не теряя времени ехать на континент. Ты можешь понять, в каком я оказался положении, вернее не можешь, ибо не в состоянии представить себе даже в самой ничтожной степени, как сильно я любил Гертруду. И тебе и любому другому, возможно, показалось бы, что нет ничего чрезмерно тягостного в разлуке с нею даже на довольно неопределенное время, — я же чувствовал, что у меня как будто вырывают из груди сердце.
Я нанял для нее полукомпаньонку-полусиделку. Я обеспечил ее всем, что может показаться необходимым самой заботливой и нежной любви, и, полный предчувствий, слишком мрачных, чтобы в них разобраться, поспешно отправился в ближайший порт и оттуда отплыл во Францию.
Когда я прибыл в Тулузу, матушка чувствовала себя значительно лучше, но все же состояние ее было еще неопределенное и довольно опасное. Я оставался при ней больше месяца и в течение всего этого времени с каждой почтой получал от Гертруды несколько строк, а в ответ отправлял послания от «моего сердца ее сердцу». Это служило немалым утешением, особенно если принять во внимание, что в каждом письме сообщалось, что здоровье ее улучшается и силы прибывают. В конце месяца я уже собрался возвращаться — матушка медленно поправлялась, и я больше за нее не боялся. Но в судьбе нашей есть нити, зловеще переплетающиеся друг с другом, и обрываются они только в муках нашего последнего часа. День накануне моего отъезда я провел в доме, где свирепствовала заразная болезнь. Ночью я почувствовал себя очень плохо, а наутро был уже весь в жару.
В течение всего времени, что я находился в сознании, я не прекращал писать Гертруде, тщательно скрывая свою болезнь. Но затем несколько дней я был в бреду. Очнувшись, я сразу же потребовал письма, — но их не было, ни одного. Я не мог поверить, что это наяву. Однако дни шли, а из Англии, от Гертруды, не приходило ни строчки. Как только я смог двигаться, я тотчас же велел закладывать лошадей: невозможно было дольше выносить пытку неизвестности. Я ехал так быстро, как только позволяла мне моя слабость после болезни, и, наконец, прибыл в Англию. Я помчался в *** по той же дороге, по которой мы ехали вместе! И слова о дурном предчувствии, сказанные ею тогда, глыбами льда падали мне в сердце: «Не пройдет и нескольких месяцев, как ты будешь возвращаться по этой дороге, но меня с тобою не будет, не будет, может быть, и в живых». При этой мысли мне хотелось воззвать к судьбе, чтобы передо мною разверзнулась могила. Молчание Гертруды, такое продолжительное и непонятное, молчание, несмотря на то, что письма мои настоятельно требовали скорейшего ответа, молили о нем, рождало во мне самые мрачные предчувствия. О боже, о боже мой, они оказались пустяками по сравнению с правдой!
Наконец я добрался до ***. Мой экипаж остановился у того самого дома… от ужаса я окоченел… меня пронизывала холодная дрожь… казалось, тысячи морозных зим оледенили мою кровь. Я дернул звонок один раз, второй — ответа не было. Я хотел выпрыгнуть из экипажа, выломать дверь, но у меня не было сил двинуться. Человек, завороженный инкубом,[866] сковавшим все его члены, был бы не так беспомощен, как я. Наконец появилась старая женщина, которой я никогда раньше не видел. «Где она? Что с ней?» Я был не в состоянии произнести еще хоть одно слово, но не отрывал глаз от недоумевающего, испуганного лица, которое видел перед собою. И мне казалось, что эти глаза скажут все, чего не в состоянии произнести губы. Но меня постигло разочарование — старуха понимала меня не больше, чем я ее. Тут появилась еще одна особа — я узнал ее лицо: это была девушка из числа нанятой нами прислуги. Поверите ли, при виде ее, человека, которого я знал раньше, который вызывал у меня в памяти образ живой Гертруды, какой она была, радость пронизала меня насквозь, страха словно не бывало, колдовство исчезло!
Я выпрыгнул из экипажа, схватил девушку за платье. «Ваша хозяйка, — вымолвил я, — ваша хозяйка, она здорова, она жива? Отвечайте же, отвечайте!» Девушка вскрикнула: мои нетерпеливые движения, а может быть, происшедшая во мне перемена — исхудалое лицо — привели ее в ужас. Но она была молода, у нее были крепкие нервы, и она сразу успокоилась. Она попросила меня войти в дом, сейчас мне все расскажут. Моя жена (Гертруда всюду считалась моей женой) была жива и, насколько ей известно, здорова, но она уехала отсюда несколько недель назад. Дрожа от волнения и еще полный страха, но на седьмом небе по сравнению с только что испытанным ужасом, я последовал в дом за девушкой и старухой.
Девушка принесла мне воды. «Ну, — сказал я, жадно сделав большой глоток, — теперь я готов выслушать все. Вы говорите, что моя жена уехала из этого дома, но куда?» Девушка заколебалась и опустила глаза. Старуха, немного тугая на ухо, не поняв как следует моих вопросов и не имея представления, насколько я лично заинтересован в ответе, переспросила: «Что нужно этому джентльмену? Он спрашивает про бедную юную леди, которая жила здесь? Да поможет ей бог!» — «Что же с ней такое? — вскричал я, вновь охваченный смертельной тревогой. — Что же с ней? Куда она девалась? Кто ее увез?» — «Кто увез? — пробормотала старуха, раздраженная моим нетерпеливым тоном. — Кто увез? Да врач из сумасшедшего дома, ясное дело!»
Больше я ничего не слышал. Душевная мука оказалась не под силу ослабевшему организму — я свалился без памяти.
Когда я очнулся, была уже темная ночь. Я лежал в постели, подле меня находились старуха и девушка. Я медленно, спокойно встал. Знаешь ли, все люди, много выстрадавшие, знакомы со странной аномалией отчаяния — спокойствием, овладевающим ими как раз когда мука острее всего. Введенные в заблуждение тем, как я себя держал, старуха и девушка постепенно рассказали мне все.
Несколько недель тому назад у Гертруды внезапно появились признаки душевного расстройства, которые, все усиливаясь, через несколько часов начали уже внушать серьезную тревогу. По каким-то причинам — толком старуха объяснить их не могла — Гертруда незадолго перед тем уволила компаньонку, которую я при ней оставил, и, таким образом, осталась одна среди простых слуг. Они послали за невежественными местными лекарями, а те без всякого успеха пытались лечить ее разными снадобьями, но душевное помрачение лишь усиливалось. Слуги, одержимые суеверным ужасом перед безумными, свойственным вообще простонародью, тревожились все сильнее и сильнее. Хозяйка дома требовала, чтобы ее увезли, и… и… я уже сказал тебе, Пелэм… сказал… они отослали ее… отослали в дом для умалишенных! И все это я выслушал! Все! Да, терпеливо выслушал. Я записал адрес больницы, где она теперь находилась: милях в двадцати от, и я велел запрячь свежих лошадей и тотчас же уехал.
Приехал я туда на рассвете. Это был большой старый дом, в котором, как во французском особняке, не видно было входных дверей, — мрачная и угрюмая постройка казалась достойной своего назначения. Прошло много времени, прежде чем кто-то проснулся и вышел на наш стук. В конце концов меня ввели в небольшую приемную — как отчетливо помню я каждую вещь в этой комнате! Крайнее душевное напряжение дает самые разнообразные последствия: одно и то же чувство иногда может притупить все физические ощущения, а иногда и в сто раз сильнее обострить их!
Наконец появился какой-то румяный, улыбающийся человек. Потирая руки, он предложил мне сесть и спросил, что мне угодно. В нескольких словах я объяснил, в чем дело, заявил, что хочу видеть его пациентку, и спросил, кто вверил ее его попечению. Выражение лица этого человека изменилось: цель моего посещения была ему не очень приятна. «Дама — сказал он холодно, — была поручена его заботам, при соответствующем вознаграждении, мистером Тиррелом, и без разрешения этого джентльмена он даже и мысли не может допустить, чтобы я ее увидел». Я сдержал свой гнев, ибо знал кое-что если не о характере частных лечебниц для душевнобольных, то вообще о людях. Я заявил, что его пациентка — моя жена, что я очень обязан ему за попечения о ней и прошу принять вознаграждение за дальнейшие его заботы. Тут же я протянул ему деньги, он весьма охотно взял их. Теперь путь был расчищен: нет такого ада, куда бы не открыла вам дверь золотая ветвь.
Теперь этот человек меня не удерживал — он быстро шел вперед, показывая дорогу. Мы переходили из одного длинного коридора в другой. Порою до моего слуха долетали то тяжкие, болезненные, то приглушенные стоны, порою неясный говор какого-нибудь идиота, бормотавшего что-то себе под нос. Из одного коридора под прямым углом к тому, по которому мы шли, донесся вдруг отчаянный, леденящий душу вопль и тотчас же оборвался — может быть, под ударами плети.
Теперь мы находились в другой части здания; здесь царило безмолвие — глубокое, таинственное, мертвое, и оно казалось мне более страшным, чем ужасные звуки, которые я только что слышал. Мой проводник шел теперь медленней, то нарушая тишину сумрачного коридора звоном своих ключей, то вполголоса прославляя себя и свою человечность. Я не обращал на него внимания и не отвечал ни слова.
В анналах инквизиции мы читаем, что во время пыток все тело — каждый нерв, каждый мускул жертвы — так тонко и старательно изматывалось до самого крайнего предела, что достаточно было бы ничтожной добавочной доли напряжения, и истерзанная оболочка человека уже не смогла бы выдержать. В таком состоянии, по-видимому, находился и я. Мы подошли к маленькой двери направо: это была предпоследняя в коридоре. Тут мы задержались. «Постойте, — сказал я, — одну минуту». Я был так слаб и чувствовал себя так худо, что прислонился к стене, чтобы хоть немного прийти в себя, прежде чем он откроет дверь. Когда же он это сделал, я с невыразимым облегчением увидел, что внутри все темно. «Обождите, сэр», — сказал мой проводник, входя в комнату. Вслед за тем послышался лязгающий звук — отпирался засов тяжелых ставен.
Серый холодный свет раннего утра медленно разлился по комнате. В дальнем ее конце, на убогом ложе распростерта была темная человеческая фигура. Шум заставил ее подняться. Она повернула лицо ко мне. Я не упал, не потерял сознания, не крикнул. Я стоял неподвижно, словно окаменев: передо мной была Гертруда. О небо! Кто, кроме меня, мог бы ее узнать? Лицо было как у мертвой — бледная, без кровинки, кожа обтягивала скулы, глаза в первое мгновение казались стеклянными, безжизненными, затем они озарились каким-то страшным, неестественным блеском, но это не был луч разума, сознания, и она не узнала меня. Она посмотрела на меня долгим жестким взглядом; затем бескровные губы с трудом полуоткрылись и лишь слегка дрогнули, когда послышался ее голос — глухой, прерывающийся, но все же проникший мне в самое сердце. «Мне очень холодно, — произнесла она, — но если я буду жаловаться, вы станете меня бить». Она снова упала на кровать и закрыла лицо руками.
Мой провожатый, небрежно прислонившийся к окну, обернулся ко мне с какой-то усмешечкой.
— Вот так она всегда, сэр, — сказал он, — безумие у нее не совсем обычное: до сих пор нам не удалось выяснить, насколько глубоко оно зашло. Иногда кажется, будто к ней возвращается память, иногда она впадает в полное помрачение: целыми днями молчит или, во всяком случае, говорит не больше, чем вы сейчас слышали. Однако временами на нее находят такие приступы буйства, что… что… Но я никогда не применяю силу, если можно этого избежать.
Я взглянул на этого человека, но ответить не смог, иначе разорвал бы его в клочки тут же, на месте. Я поспешно вышел из комнаты, но не покинул этого дома без Гертруды: я усадил ее в экипаж рядом с собою, несмотря на все возражения и опасения содержателя дома умалишенных. Впрочем, он смолк, как только я выдал ему изрядную сумму денег: ее хватило бы на то, чтобы освободить добрую половину его подопечных. Из его слов я узнал, что Тиррел говорил о Гертруде как о несчастной женщине, которую он сам же соблазнил и от которой хотел бы теперь отделаться. Я вижу, Пелэм, ты помрачнел. Спасибо тебе за это, но придержи свое негодование до более подходящего момента.
Я увез свою жертву — ибо я считал ее своей жертвой — в уединенное, скрытое от всех место. Я обращался к лучшим врачам в Англии — все было тщетно. Днем и ночью; находился я подле нее, но ни разу, ни на мгновение она меня не узнала. Однако иногда, в разгар самого жестокого бреда, имя мое произносилось в порыве какого-то страстного восторга, черты лица моего припоминались, ибо я для нее отсутствовал, меня здесь не было, — и из слов ее можно было понять, что образ мой возникает перед нею во всех мельчайших подробностях. В такие мгновения, когда с нами не было ни единой живой души, я становился перед нею на колени, сжимал ее бледные руки, отирал ей пот со лба, смотрел в ее искаженное судорогой лицо, говорил с нею голосом, который некогда мог успокоить самое жестокое ее волнение, и в смертельном отчаянии убеждался, что глаза ее смотрят на меня с полной отчужденностью и равнодушием или же с величайшим ужасом и отвращением. Но время от времени она произносила слова, от которых я оледеневал до мозга костей. Я не мог, не хотел верить, что они имели какое-то значение, что в безумии их был скрыт некий смысл, но тем не менее они проникали мне в душу и терзали ее, как всепожирающее пламя. В этом бреде была какая-то правда, в этой бессвязности — логика; но я еще не испил своей чаши до дна.
Под конец один врач, который, по-моему, больше чем другие разбирался в таинственных проявлениях этой ужасной болезни, посоветовал мне увезти Гертруду туда, где протекало ее раннее детство. «Подобные места, — вполне справедливо сказал он, — на всех стадиях жизни вспоминаешь с особенной любовью. А я замечал, что зачастую душевнобольные легче припоминают места, чем людей. Может быть, если удастся оживить одно звено в цепи, оно потянет за собою и другие».
Я принял этот совет и переехал в Норфолк. Дом ее детства находился в немногих милях от кладбища, где ты меня однажды встретил, а на кладбище этом похоронена была ее мать. Она умерла еще до побега Гертруды из родительского дома, отец же скончался после него. Быть может, мои страдания — лишь справедливое возмездие! Дом перешел в чужие руки, и мне не трудно было снять его. Слава богу, я не испытал муки встретиться с кем-либо из родственников Гертруды.
Мы переехали в этот дом ночью. В комнату, где она раньше спала, я велел перенести мебель и книги, которые, как я разузнал, находились там в те годы. Мы уложили ее на ту же кровать, на которой она, теперь такая изможденная, так страшно изменившаяся, спала в те дни, когда была молода и невинна. Я закутался в плащ и сел в дальнем углу комнаты, считая тоскливые минуты, оставшиеся до рассвета. Не буду вдаваться в подробности — опыт частично удался, — но лучше бы бог этого не допустил! Лучше бы сошла она в могилу, не раскрыв своей ужасной тайны! Лучше бы, но…
Тут голос Гленвила прервался и ненадолго воцарилось молчание, а затем он продолжал:
— У Гертруды теперь нередко наступали светлые промежутки. Но достаточно было моего появления, чтобы они сменялись буйным бредом, еще более нечленораздельным, чем когда-либо раньше. Она убегала от меня с душераздирающими воплями, закрывала лицо руками, и, пока я находился в комнате, казалось, будто она угнетена и одержима какими-то сверхъестественными силами. Как только я удалялся, она понемногу приходила в себя.
Для меня же это было горше всего: не иметь возможности заботиться о ней, ухаживать за нею, лелеять ее — значило потерять последнюю надежду. Но беспечные, занятые только мирским люди даже грезить не могут о глубинах истинной любви. Целыми днями я сторожил у ее двери, и для меня было величайшей милостью уловить хотя бы звук ее голоса, услышать, как она ходит по комнате, вздыхает, даже плачет. А ночью, когда она не могла знать о моем присутствии, я ложился подле ее кровати. Когда же мною ненадолго овладевал тревожный сон, она являлась мне в мгновенных, ускользающих грезах, озаренная своей преданной любовью, своей красотой, которые некогда составляли мое счастье, были для меня всем миром.
Однажды, когда я стоял на своем посту у ее двери, меня спешно вызвали к ней — она билась в судорогах. Я помчался наверх, схватил ее в объятия и держал, пока припадок не прошел. Мы уложили ее в постель. Она больше не вставала, но на этом смертном ложе слова, произносившиеся ею в бреду, а также причина ее заболевания, наконец, получили объяснение — тайна раскрылась.
Была тихая, глубокая ночь. Ущербный месяц светил сквозь полузакрытые ставни; озаренная его торжественным, неумирающим сиянием, она уступила моим мольбам и открыла мне все. Этот человек — мой друг Тиррел — осквернял ее слух своими домогательствами; когда же она запретила ему появляться в доме, он подкупил женщину, которую я при ней оставил, чтобы она передавала его письма. Женщина была уволена, но Тиррел оказался большим негодяем, чем можно вообразить: как-то вечером, когда она была одна, он проник в дом. Придвинься поближе ко мне, Пелэм… еще ближе… я скажу тебе на ухо… Он употребил силу… насилие! В ту же ночь сознание покинуло Гертруду… Остальное ты знаешь.
С того мгновения, как я уловил смысл прерывистых фраз, которые произносила Гертруда, словно какой-то демон завладел моей душою. Все человеческие чувства как бы исчезли из моего сердца — оно всецело отдалось одному пламенному, ненасытному, яростному желанию, и это была жажда мщения. Я хотел уже оторваться от ее ложа, но рука Гертруды крепко сжала мою и удержала меня. Эта рука, влажная и холодная, становилась все холоднее и холоднее… пальцы разжались… рука упала… я взглянул на Гертруду… легкая, но зловещая дрожь прошла по лицу ее, казавшемуся еще более призрачным в призрачно-белесоватом лунном свете, тело свело судорогой, какой-то лепет вырвался из разжавшихся бесцветных губ. Остального досказывать не буду… Ты знаешь… Ты сам догадаешься.