Пелэм, или Приключения джентльмена Бульвер-Литтон Эдвард
— Живей! Живей! — вот все, что Дартмор прокричал в ответ.
Наконец, счастливо избежав бесчисленных опасностей, после долгих блужданий по извилистым переулкам, темным дворам, узким проходам, которые, наподобие каверзных оговорок законов, несмотря на все старания правосудия, охраняли нас и благоприятствовали нам, мы оказались на обширном пустыре, где нам, по-видимому, ничто уже не угрожало. Мы передохнули и, удостоверившись в своей личной безопасности, огляделись вокруг, дабы установить размеры понесенного нами урона. Увы, он оказался весьма тяжким — наш отряд уменьшился ровно наполовину: из шести только трое уцелели во время схватки и бегства.
— Половина, — изрек мой и Дартмера спутник, некто Трингл, воображавший, будто он причастен к наукам, и немало этим кичившийся, — половина стоит меньше целого, но как-никак больше, чем ничего.
— Это, бесспорно, аксиома, — сказал я, — истина, не требующая доказательств; но теперь, когда мы вне опасности и можем на досуге подумать о том, что произошло, не кажется ли вам, что мы довольно подло поступили с нашей лучшей половиной, так равнодушно оставив ее в руках филистимлян?
— Отнюдь нет, — возразил Дартмор. — Когда речь идет о компании, участники которой вовсе не притязают на звание трезвенников, трудно ожидать, чтобы люди, едва способные позаботиться о себе, заботились еще и о других.
Нет, во всех передрягах такого рода мы следуем только принципу самосохранения.
— Разрешите мне, — сказал Трингл, схватив меня за лацкан, — дать вам строго научное объяснение этих явлений. Из гидрстатики мы знаем, что закон взаимного притяжения частиц для твердых тел гораздо более действен, нежели для жидких, — иначе говоря, люди, превратившие свои твердые тела в бурдюки, наполненные вином, не могут держаться друг за друга так крепко, как если бы они были трезвы.
— Браво, Трингл! — воскликнул Дартмор. — А теперь, Пелэм, надеюсь, после такого блестящего claircissement[598] ваша щепетильная совесть успокоится навсегда.
— Вы меня убедили, — сказал я, — предоставим этих несчастных их судьбе и сэру Ричарду. Но что нам делать дальше?
— Прежде всего — сообразить, где мы, — ответил Дартмор. — Кому-нибудь из вас знакомо это место?
— Только не мне, — в один голос ответили Трингл и я. Мы расспросили какого-то старика, который, спотыкаясь, брел домой, видимо, как и мы, после обильных возлияний Вакху, и узнали, что находимся в Линкольне Инн[599] Филдс.
— Что же мы предпримем? — спросил я. — Потихоньку разойдемся по домам или будем шляться по улицам, зайдем в «Сидровый погребок» и в ночной кабак и расцелуем первую девчонку, которую встретим поутру, когда она пойдет на Ковент-гарденский рынок промышлять там своими прелестями и своей репой?
— Разумеется, так и сделаем! — в один голос заявили Дартмор и Трингл.
— А если так — идем! — продолжал я. — Побродим по Холборну,[600] по пути завернем в Сент-Джайлс,[601] а затем разыщем путь в какой-либо более знакомый уголок земного шара.
— Аминь! — произнес Дартмор, и мы в полном согласии снова пустились в путь. Мы углубились в узенький переулок, хорошо знакомый, думается мне, всем, кто занимается сочинительством, и попали в Холборн. Над нами во всей своей спокойной красе сияла луна; она озаряла наемные кареты, в дремотном покое дожидавшиеся седоков, и «тихой грустью серебрила» испитые лица и темные одежды двух блюстителей ночного порядка, весьма недоверчиво, как нам казалось, созерцавших нас.
Так мы шли неспешным шагом, покуда не натолкнулись на толпу людей самого нищенского вида, теснившихся вокруг меланхоличной, мрачной, грязной лавчонки, где мерцала одна-единственная свеча, чей длинный, похожий на иссохшую старую деву фитиль, колеблемый восточным ветром, уменьшался с невероятной быстротой. Угрюмые, изможденные лица этих людей выражали одно, общее им всем, страстное, смешанное с завистью, тревожное вожделение, имевшее над любым из них такую власть, что при всем различии их черт все они казались похожими друг на друга. Оно накладывало на них клеймо, которым, думается мне, если не сам заклятый враг рода человеческого, то какой-либо из покорных ему духов с радостью отметил бы любую овцу своего стада.
Среди этой толпы я узнал немало тех, зачастую попадавшихся мне во время моих долгих прогулок по Лондону физиономий, которые так характерны для оборванных, назойливых, выгнанных лакеев, с чьих пересохших, потрескавшихся губ неизменно срывается вопрос: «Лошадку подержать не потребуется, сэр?» Но больше всего там было обездоленных женщин самого истасканного, омерзительного вида, преждевременно состарившихся в разврате; поблекшие от лишений черты, гноящиеся глаза, отвислые челюсти, дрожащие конечности и многие другие страшные приметы возвещали судьбу этих несчастных, лишенных всякой надежды, всякой помощи и, что страшнее всего, — нищих. Время от времени в толпе слышалось грубое ругательство, произнесенное с сильным ирландским акцентом и выражавшее свойственную этому народу нетерпеливость, а в ответ раздавался визгливый, хриплый голос какой-нибудь дряхлой, но неутомимой жрицы наслаждения (наслаждения — о боже!). Но всего характернее для этого сборища было молчание — глубокое, напряженное, гнетущее; а над всеми ими сияла луна — спокойная, прекрасная, струившая такую благостность, такой ровный, ничем не замутненный свет, словно никогда она не озаряла страшное зрелище человеческих страстей, бедствий, прегрешений. Несколько минут мы безмолвно глядели на всех этих людей, а затем пошли следом за дряхлой уродливой старухой с надтреснутой чашкой в руках, решительно прокладывавшей себе путь в толпе, и очутились в жутком приюте демонов, одновременно порождающем и питающем пороки обездоленных, — в кабаке, где торгуют одним только джином.
— Входите, бедняги, — сказал Дартмор, обращаясь к двум-трем оборванцам, стоявшим ближе других и, казалось, наиболее изнуренным, — входите, я плачу за всех.
Предложение было принято с готовностью, чрезвычайно лестной для приглашающего; так Голод, отец Изворотливости, порою не отказывается сойтись с Учтивостью.
Покуда наши protgs[602] угощались, мы продолжали стоять у прилавка, молча наблюдая все вокруг. Для меня в проявлениях низменных страстей всегда есть нечто столь мрачное, пожалуй даже устрашающее, что я не способен забавляться ими; судороги умалишенного более необычны, чем кривляния дурачка, но не вызывают смеха — наше сочувственное отношение к ним определяется причиной, а не следствием.
У края прилавка, облокотясь на него, стоял мужчина лет пятидесяти, внимательно, пытливо разглядывавший нас. Одет он был довольно странно: судя по всему, он считал, что к вышедшей из моды материи более всего подходит старинный покрой. На голове у него красовалась треуголка, лихо надетая набекрень; черный сюртук походил на своего рода omnium gatherum[603] всей грязи, какая попадалась на его пути за последние десять лет, а судя по тому, как это одеяние было сшито и как незнакомец его носил, оно претендовало на то, чтобы в равной мере служить своему владельцу и в военном и в гражданском быту — и как arma[604] и как toga.[605] С шеи незнакомца свисала невероятной ширины голубая лента, на диво яркая, совсем новая и отнюдь не гармонировавшая с остальными частями tout l'ensemble. К этой ленте был прицеплен монокль в жестяной оправе, величина которого была под стать необычайным размерам ленты. Из-под мышки у него грозно торчала огромная, увесистая, похожая на меч палка — «оружие в бою, опора в дни покоя». Физиономия незнакомца соответствовала его платью: в ней сквозили те же следы крайней нужды и одновременно притязания на достоинство, память о котором сохранилась от лучших времен. Над светло-голубыми глазками нависли мохнатые, властно сдвинутые брови, которые выглядывали из-под шляпы, словно Цербер из своего логова. Сейчас взгляд незнакомца был так неподвижен и бессмыслен, как обычно у горьких пьяниц, но вскоре мы убедились, что его глаза еще не разучились сверкать со всей живостью юности и более чем юношеским плутовством. Крупный, резко выдававшийся вперед, породистый нос был бы весьма красив, если бы, по неизвестной причине, не находился в более близком соседстве с левым ухом, нежели беспристрастный судья счел бы то справедливым по отношению к правому. Черты незнакомца были словно отлиты из металла, и в часы, когда ничто его не тревожило, наверно производили впечатление суровое и мрачное. Но сейчас вокруг его рта играла хитрая усмешка, смягчавшая или по крайней мере несколько изменявшая обычное выражение этого странного лица.
— Сэр, — сказал незнакомец (после нескольких минут молчания), — сэр, — тут он несколько приблизился ко мне, — не окажете ли вы мне честь угоститься понюшкой табаку? — При этом он постукивал пальцами по курьезной медной табакерке с изображением покойного короля на крышке.
— Весьма охотно, — сказал я, отвешивая глубокий поклон, — раз это вступление доставит мне удовольствие познакомиться с вами.
Джентльмен из питейного заведения открыл табакерк и с большим достоинством заявил:
— Мне редко случается встречать в подобных местах таких представительных джентльменов, как вы и ваши друзья. Меня нелегко обмануть видимостью. Сэр, когда Гораций говорил «specie decipimur»,[606] он никак не мог разуметь меня. Я понимаю — вы изумлены тем, что я привел латинскую цитату. Увы, сэр, — я могу сказать, вместе с Цицероном и Плинием, что в моей скитальческой, изобилующей превратностями жизни величайшим утешением мне служила литература. Как говорит Плиний, gaudium mihi et solatium in literis: nihil tarn laetum quod his non laetius, nihil tarn triste quid non per has sit minus triste.[607] Разрази тебя гром, мошенник, подай мне джин! Как тебе не стыдно столько времени заставлять ждать такого достойного джентльмена, как я! — Эти слова были обращены к заспанному раздатчику огненной влаги. Тот на минуту поднял мутные глаза и сказал:
— Сперва деньги, мистер Гордон, — вы и так уж задолжали нам семь с половиной пенсов.
— Кровь и гибель! Ты смеешь говорить мне о полупенсах! Знай, ты всего-навсего наемный холуй, да, помни, мерзавец, наемный холуй!
Заспанный Ганимед ничего не ответил, и мистер Гордон нашел для своей ярости выход в том, что долго, прерывисто бормотал какие-то необычайные проклятия, хрипевшие, гудевшие, клокотавшие у него в глотке, словно отдаленные раскаты грома.
Наконец незнакомец успокоился и даже повеселел.
— Сэр, — сказал он, обращаясь к Дартмору, — печально, очень печально зависеть от этих подлых людишек; грубее всего мудрецы древности ошибались тогда, когда прославляли бедность. Для людей порочных она означает искушение, для добродетельных — гибель, для гордецов — проклятие, для меланхоликов — веревку самоубийцы.
— Вы престранный старый чудак, — сказал простодушный Дартмор, оглядывая его с головы до ног, — вот вам полсоверена.
Тусклые голубые глазки мистера Гордона тотчас заискрились; он схватил монету с жадностью, которой минуту спустя, казалось, устыдился, ибо, с небрежным, равнодушным видом вертя ее в руках, сказал:
— Сэр, вы проявили участие и — разрешите мне прибавить — деликатность, весьма редкие в вашем возрасте. Сэр, я верну вам эти деньги, как только смогу, а пока дозвольте мне сказать, что я сочту знакомство с вами за величайшую честь.
— Спасибо, старина, — ответил Дартмор, надевая перчатку, прежде чем пожать руку своего новоявленного друга, протянутую весьма изящно и величаво, но на редкость неопрятную и, видимо, давно не встречавшуюся с мылом.
— Эй, послушай, чертов ублюдок, — гаркнул мистер Гордон, после крепкого рукопожатия тотчас снова повернувшийся к парню за прилавком. — Послушай! Дай мне сдачи с этого полсоверена, чтоб тебя громом разразило! И налей нам по двойной порции самого что ни на есть лучшего джина, да поживее — слышишь ты, бледнорожая каналья с иссохшей печенью, выжимачель пенсов, губитель здоровья, обиратель нищих, бездушный Ариман,[608] командующий злыми духами. Вот что, джентльмены, если вы сейчас свободны — я введу вас в своей клуб; у нас там избранная компания, все люди большого ума; некоторые из них, правду сказать, малость неотесаны, но ведь не все мы рождаемся Честерфилдами.[609] Дозвольте, сэр, просить вас о величайшей любезности — соблаговолите назвать свое имя.
— Дартмор.
— Мистер Дартмор, вы — джентльмен! Эй ты, прохвост, стоячая лужа сивушной настойки, где от настойки одно название, тесный, грязный, жалкий проходной двор, именуемый человеком! Твое тело — ни дать ни взять собачья конура, а душа — сущая выгребная яма. Давай сдачу и джин, негодяй! О-го-го! По какому такому праву ты, кабацкий Прокруст,[610] низводишь нашу законную жажду до своей жульнической меры? Семь с половиной пенсов! Почему бы тебе, собачий ты язычник, не завести девиз? На — вот самый для тебя подходящий: «Мера за меру, а платить будет сам дьявол!» Ого-го! Мерзкий мухомор в образе торгаша — ума в тебе не больше, чем в пустой бутылке из-под воды! А когда ты попадешь в ад, черти тебя приспособят охлаждать меха бесовской кузницы! Я тебе скажу, пакостник, почему тебе там будет еще хуже, чем дьяволу, до пояса погруженному в кипящую серу: потому, подлец ты этакий, что дьявол там сварится только наполовину, а ты — целиком! Идемте, джентльмены, я к вашим услугам.
ГЛАВА L
История философствующего бродяги, погнавшегося за новизной и утратившего душевное спокойствие.
«Ужфилдский священник»
Следуя за нашим странным другом, мы пробрались к двери. Он с подлинно аристократическим презрением раздвигал теснившихся там людей локтями, не обращая никакого внимания на шуточки, отпускаемые насчет его одежды и повадки; как только мы выбрались из толпы, он остановился (это в самой середине сточной канавы!) и предложил нам дальше идти рука об руку с ним; но мы не соблазнились этой высокой честью, ибо, не говоря уже о потрепанной внешности мистера Гордона, его одежда издавала запах, быть может не столь неприятный ему самому, как тем, кто общался с ним. Поэтому мы пропустили его предложение мимо ушей и только попросили его указывать нам путь.
Он свернул в узкую улицу, затем провел нас по самым мрачным, глухим закоулкам, какие я когда-либо видал, и, наконец, остановясь у какой-то низенькой двери, дважды постучал. На стук, зевая и шлепая ночными туфлями, вышла женщина с голыми красными руками и пышными рыжеватыми волосами. Эту Гебу[611] мистер Гордон приветствовал звонким поцелуем, после чего она разразилась потоком весьма недвусмысленной брани.
— Ш-ш, моя трефовая дама — султанша Сутина! — воскликнул мистер Гордон. — Ш-ш! Или джентльмены подумают, что ты это всерьез. Я привел в клуб трех новых посетителей.
Эти слова несколько смягчили разъяренную гурию, жительницу восхваляемого мистером Гордоном рая, и она весьма учтиво предложила нам войти.
— Постойте! — с важным видом провозгласил мистер Гордон. — Сначала я должен зайти один и попросить наших джентльменов допустить вас в клуб; это только формальность, одного моего слова достаточно. — Затем он исчез минут на пять.
Воротясь, он с радостным видом заявил нам, что мы — желанные гости, но должны предварительно внести обычную входную плату — по шиллингу каждый. Мы мигом собрали деньги; наш чичероне неспешно положил их в жилетный карман, а затем провел нас по коридору в небольшую комнату окнами во двор, где сидели не то семь, не то восемь мужчин, окутанных клубами табачного дыма и очевидно полагавших, что всевозможные напитки, изготовленные из солода, умеряют жар, вызываемый виргинским зельем. Входя, я заметил, что мистер Гордон опустил в какой-то ящичек три пенса, из чего проницательно заключил, что на разрешении нам доступа в клуб он заработал два шиллинга девять пенсов. Затем он с ухарским видом направился к верхнему концу стола, расселся там и, как заправский гуляка, шумно потребовал кружку «пойла» — горячего пива пополам с джином — и трубку. Чтобы не ударить лицом в грязь, мы сделали такие же роскошные заказы.
После того как все мы раза два затянулись, я стал приглядываться к окружающим. Как и следовало ожидать, их вид не свидетельствовал о цветущем здоровье. Желая узнать, в какой мере их духовный склад соответствует внешности, я повернулся к мистеру Гордону и шепотом попросил его дать мне некоторые сведения насчет характера и наиболее примечательных особенностей каждого из присутствующих членов клуба. Мистер Гордон заявил, что с восторгом выполнит эту просьбу, и мы вчетвером перешли к отдельному столику, стоявшему в углу. Когда все уселись, мистер Гордон, отхлебнув «пойла», начал свой рассказ.
— Вы видите это тощее, иссохшее, трупообразное животное, с довольно умным и меланхолическим выражением лица? Это — некий Читтерлинг Крэбтри; его отец вел оптовую торговлю углем и оставил ему десять тысяч фунтов. Крэбтри решил стать политическим деятелем. Когда судьба хочет разорить человека с небольшими способностями и небольшим состоянием, она делает его оратором. Мистер Читтерлинг Крэбтри посещал все митинги в «Короне» и «Якоре»,[612] участвовал во всех подписках в пользу гонимых друзей свободы, произносил речи, доказывал, обливался потом, писал, был приговорен к денежному штрафу и тюремному заключению, выйдя на свободу, вступил в брак; его супруга была столь же пылкой сторонницей общности имуществ, как и он, и покуда он пытался увлечь своей идеей всех граждан, увлеклась неким гражданином, с которым и удрала. Читтерлинг осушил свои слезы и утешил себя рассуждением, что «при справедливом общественном строе» ничего подобного не могло бы случиться.
Силы и капиталы мистера Крэбтри были почти что исчерпаны. Подписные листы в пользу друзей свободы и речи на их товарищеских обедах — отнюдь не даровое удовольствие. Но ему еще предстояло испить чашу до дна. Любимый друг Читтерлинга Крэбтри, самый близкий ему человек, задумал некое предприятие, необычайно смелое и сулившее огромные барыши. Наш герой вложил весь остаток своего состояния в спекуляцию, успех которой казался обеспеченным; афера с треском лопнула — друг бесследно исчез — мистер Крэбтри был разорен. Но не такой он человек, чтобы из-за всяких там пустяков приходить в отчаяние! Что значит хлеб, мясо, пиво для поборника равенства! В тот же вечер он отправился на митинг и заявил, что гордится своей потерей, ибо хотел послужить общему великому делу. Все сборище разразилось аплодисментами, и Читтерлинг Крэбтри лег спать счастливый как никогда. Вряд ли стоит рассказывать дальнейшую его историю. Вы видите его здесь — verbum sat. За полкроны в вечер он произносит речи в духе Цицерона и по сей час каждую неделю вносит шесть пенсов «на дело распространения свободы и просвещения во всем мире».
— Клянусь небом! — воскликнул Дартмор. — Он молодец, и я попрошу отца сделать что-нибудь для него.
Гордон навострил уши, но продолжал говорить.
— Теперь, джентльмены, — сказал он, — я перехожу к изображению второго примечательного персонажа. Вы видите вон того приземистого толстяка — он слегка косит, выражение лица у него беспокойное, хитрое, настороженное?
— В казимировых штанах и зеленой куртке? — спросил я.
— Точно так, — подтвердил Гордон. — Его настоящее имя, когда он в своих странствиях не пользуется чужим, — Джоб Джонсон. Он — один из самых отъявленных мошенников всего христианского мира, такой прожженный плут, что ни один карманник в Англии, которому еще есть что терять, хоть самую малость, не станет работать сообща с ним. Он был любимцем своего отца, и тот намеревался оставить ему все свое состояние, довольно значительное. Но в один прекрасный день отца ограбили на большой дороге. Он дознался, что это — дело рук сынка, и лишил его наследства. Джоба Джонсона определили в торговую контору. Постепенно повышаясь по службе, он стал старшим клерком и женихом хозяйской дочки. За три дня до свадьбы он ночью взломал кассу — и на следующее утро был с позором изгнан. Если бы вы намеревались оказать ему величайшее благодеяние — и то он не мог бы пересилить себя и не запустить руку в ваш карман, покуда вы были бы заняты своим добрым делом. Словом, своими жульническими штучками он уже десятки раз лишал себя возможности жить в достатке и отвращал от себя сотни друзей; обирая других, он самого себя необычайно умело и успешно довел до того, что чуть не побирается и рад-радешенек выпить кружку пива на даровщинку.
— Прошу прощения, — сказал я, — но мне думается, рассказ о вашей собственной жизни должен быть занимательнее любого другого; но, быть может, мое пожелание нескромно?
— Нисколько, — ответил мистер Гордон. — Я постараюсь рассказать вам ее так кратко, как только сумею.
Я по рождению джентльмен и получил довольно тщательное воспитание; мне говорили, что я гений, и я легко дал себя убедить в этом. Я писал стихи всем на удивление, воровал фрукты из соседских садов по всем правилам стратегии, играя в шарики всегда предварительно излагал своим соперникам закон взаимного притяжения частиц и был самым сметливым, изобретательным, хитрым плутишкой во всей школе. Мою семью весьма заботил вопрос о будущности такого чудо-ребенка; один родич советовал готовить меня в судьи, другой — в священники, третий прочил в дипломаты, четвертый уверял мою матушку, что стоит только представить меня ко двору — и я спустя год стану лордом-канцлером. Пока мои доброжелатели совещались, я сам принял решение: в порыве похвальной храбрости я завербовался в пехотный полк. Мои друзья старались, как только могли, облегчить мое положение: они купили мне патент на чин прапорщика.[613]
Помнится, в ночь перед первым боем я читал Платона, а под утро, говорят, сбежал. Я уверен, что это — злостная выдумка: ведь поступи я так, этот факт запечатлелся бы в моей памяти, хотя я был в таком смятении, что ровно ничего не помню из событий того дня. Полгода спустя я каким-то образом оказался вне армии — и в тюрьме; как только мои родственники выручили меня из этой беды, я отправился путешествовать. В Дублине я отдал свое сердце богатой (так я полагал) вдове, женился на ней и узнал, что она так же бедна, как я сам. Один бог знает, что бы сталось со мной, если бы я не начал пьянствовать; моя супруга, не допускавшая, чтобы я в чем-нибудь ее превзошел, не отставала от меня, и к концу года я проводил ее в последний путь. Это послужило мне предупреждением; с тех пор я соблюдаю чрезвычайную умеренность — Бетти, милочка, еще кружку пойла!
Тогда я, мужчина во цвете лет, снова обрел свободу; я был красив — сами видите, джентльмены, — силен и храбр, как юный Геркулес. Поэтому я мигом осушил свои слезы и стал маркером в ночном игорном доме, а днем, щегольски одетый, фланировал по Бонд-стрит (я вернулся в Лондон). Отлично помню, как однажды утром ныне здравствующий король,[614] en passant,[615] изволил одобрить мои лосины — tempora mutantur.[616] И вот, джентльмены, как-то раз, ночью, во время потасовки в нашем игорном доме, мне довольно бесцеремонно сдвинули нос вправо; я в великой тревоге побежал к хирургу, и тот пособил беде, двинув его влево; в этом положении он — хвала небесам! — спокойно пребывает по сей день. Не стоит распространяться о причине спора, в ходе которого произошел этот несчастный случай. Как бы там ни было, мои друзья сочли благоразумным удалить меня с занимаемого мною поста. Я опять поехал в Ирландию; там меня свели с неким «другом свободы». Я был беден — этого вполне достаточно, чтобы стать патриотом. Меня послали в Париж с секретной миссией, а когда я возвратился, оказалось, что моих друзей тем временем — посадили в тюрьму. Свободолюбивый по природе, я не подумал им завидовать и отправился в Англию. По пути я остановился в Ливерпуле и, чтобы привести свой совершенно съежившийся кошелек в более приличный вид, зашел в ювелирный магазин, а месяцев шесть спустя очутился на корабле, стал участником увеселительной морской прогулки в Ботани-Бэй.[617] Вернувшись из тех краев, я решил применить свое литературное дарование. Я поселился в Кембридже, стал там писать на заказ публичные речи и переводить Вергилия по столько-то за лист. Благодаря моим письмам мои родственники (я всем им писал, и притом часто) вскоре разыскали меня и согласились выплачивать мне полгинеи в неделю; на эти деньги да на доходы от писания речей я кое-как перебиваюсь. С того времени я по преимуществу живу в Кембридже. Я любимец профессоров и преподавателей. Я изменил к лучшему как свой образ жизни, так и свои манеры и стал тем степенным, спокойным человеком, каким вы меня видите. Время укрощает самых необузданных из нас.
Non sum qualis eram.[618]
Бетти, еще кружку — и катись к дьяволу!
Сейчас каникулы, и я приехал в столицу с намерением прочесть цикл лекций о современном состоянии просвещения. Ваше здоровье, мистер Дартмор! Ваше, джентльмены! Рассказ кончен, надеюсь, вы заплатите за мою выпивку![619]
ГЛАВА LI
Терпеть не могу пьяного негодяя.
«Двенадцатая ночь»
Мы дружески распрощались с мистером Гордоном и снова вышли на воздух: табак и горячее «пойло» еще усилили наше возбуждение, и мы еще менее прежнего были склонны мирно отойти ко сну. Хохоча во всю глотку и стараясь производить как можно больше шума, мы подошли к стоянке наемных карет, сели в самую ближнюю из них, велели кучеру ехать на Пикадилли и вышли на углу Хей-маркета.
— Эй! Уже без четверти три, — крикнул караульный, когда мы вразвалку прошли мимо него.
— Врешь, мошенник! — отозвался я. — Не без четверти три, а целых три.
Всех нас, основательно подвыпивших, эта острота еще более развеселила; увидев, что из двери «Рояль Салун» пробивается слабый свет, мы постучались и нас впустили. Мы сели за единственный свободный столик и стали разглядывать франтовски одетых людей, которыми зал был переполнен.
— Эй, официант! — заорал Трингл. — Подайте нам глинтвейн! Не знаю, в чем тут дело, но сам дьявол не в силах был бы исцелить меня от жажды! Между мной и вином несомненно существует теснейшее химическое сродство. Вам, конечно, известно, что сила взаимного притяжения частиц определяется силой, потребной, чтобы их разъединить?
Пока мы все трое вели себя так шумно и нелепо, как того только могли желать лучшие наши друзья, появился еще один посетитель. Он обвел глазами зал в поисках свободного места, убедившись, что все занято, весьма развязно подошел к нашему столику и обратился ко мне со словами:
— А, мистер Пелэм! Как поживаете? Вот удачная встреча. С вашего разрешения, я выпью свой грог за вашим столиком. Надеюсь, я вам не помешаю, а? Чем теснее, тем веселее — не так ли? Официант, стакан горячего бренди с водой, да покрепче, — понятно?
Нужно ли пояснять, что эта бойкая, складная речь исходила из уст мистера Тома Торнтона? Он, видно, хватил лишнего: его обычно светлые, хитрые глазки были мутны и беспокойно блуждали. Дартмор, в то время, как и сейчас, добродушнейшее существо в мире, усмотрел в этих признаках опьянения своего рода масонские знаки и подвинулся, чтобы дать Торнтону место. Мне бросилось в глаза, что Торнтон отнюдь не имел прежнего фатовского вида; сюртук лоснился на локтях, белье было в дырах и заношено; не осталось и следа той вульгарной щеголеватости, которая была ему свойственна раньше. Кроме того, он в значительной мере утратил отличавшее его в былые годы могучее здоровье: щеки обвисли, глаза ввалились, под сизым румянцем — временным следствием опьянения — проступала серая бледность. Тем не менее он был в превосходнейшем расположении духа и вскоре показал себя таким занимательным собеседником, что Дартмор и Трингл пришли в восторг.
Что до меня, я под влиянием давней моей антипатии к этому человеку протрезвился и весь остаток ночи упорно молчал, а обнаружив, что Дартмор и его приятель собираются нанести визит каким-то подружкам Торнтона, которых он всячески расхваливал, расстался с ними и отправился домой — бесспорно самое лучшее, что я мог сделать.
ГЛАВА LII
Seneca[620]
- Illi mors gravis incubat
- Qui, notus nimis omnibus,
- Ignotus moritur sibi.
Nous serons par nos lois les juges des ouvrages
«Les femmes savantes»[621][622]
На следующий день ко мне пришел Винсент.
— У меня, — сказал он, — для вас новость, правда, довольно мрачного свойства. Lugete Veneres Cupidinesque![623] Вы помните герцогиню Перпиньянскую?
— Еще бы, — ответил я.
— Так вот, — продолжал Винсент, — она скончалась. Ее смерть была достойна ее жизни. Она хотела дать блестящий бал в честь проживающих в Париже знатных иностранцев, и вдруг, накануне бала, ее лицо покрылось какой-то ужасной сыпью. В неописуемом отчаянии она послала за врачом. «Вылечите меня к утру, — так она сказала, — а вознаграждение назначьте сами». — «Мадам, — ответил врач, — это было бы опасно для вашего здоровья». — «Au diable[624] здоровье! — воскликнула герцогиня. — Что здоровье по сравнению с сыпью?» Врачи поняли намек, применили сильно действующее наружное средство — утром герцогиня проснулась прекрасная, как всегда; бал состоялся — она была Армидой блистательного празднества. Объявили, что ужин подан. Она оперлась на руку ***ского посла и, провожаемая восхищенными возгласами расступавшейся перед ней толпы, направилась к столовой. У самой двери она вдруг остановилась: все взгляды обратились на нее: страшная, смертельная судорога исказила ее черты, губы у нее затряслись, и она рухнула наземь, извиваясь в жесточайших конвульсиях. Ее уложили в постель. Несколько дней она была в забытьи; очнувшись, она немедленно потребовала зеркало. Лицо у нее было совершенно перекошено, былой красоты не осталось и следа — в ту же ночь она отравилась.
Не могу описать потрясения, причиненного мне этим рассказом. Хотя я имел веские причины с омерзением вспоминать о действиях этой несчастной женщины, все же весть о ее смерти вызвала в моей душе лишь сострадание и ужас, и Винсент с большим трудом уговорил меня принять приглашение леди Розвил провести у нее вечер вместе с ним и Гленвилом.
К вечеру я пришел в себя, и хотя все то, что я узнал утром, не выходило у меня из головы, однако, вступая в гостиную леди Розвил, я не был ни грустен, ни задумчив. Такова жизнь! Я застал там Гленвила — в трауре, как обычно.
— Пелэм, — сказал он, увидев меня, — помнишь, на вечере у леди К. я предложил познакомить тебя со своей сестрой? Тогда я не успел этого сделать: мы ушли, прежде чем она вернулась с прохладительным питьем. Могу я сделать это сейчас?
Легко догадаться, каков был мой ответ. Я последовал за Гленвилом в другую гостиную и к своему неописуемому удивлению и восторгу узнал в его сестре прекрасную, навек запомнившуюся мне незнакомку, которую видел в Челтенхеме.
Впервые в жизни я был смущен. Майор армейской пехоты устыдился бы неловкости моего поклона, олдермэн, приветствующий короля, — моих пошлых, с запинкой произнесенных фраз; спустя несколько минут я снова овладел собой и напряг все силы, чтобы показать себя столь приятным и sduisant,[625] как только возможно.
Я уже некоторое время беседовал с мисс Гленвил, когда к нам присоединилась леди Розвил. Обычно эта очарвательная женщина была величественна и невозмутима, как сама Юнона, но в ее обращении с мисс Гленвил было столько нежности, что она совершенно пленила меня этим.
Леди Розвил увлекла мисс Гленвил в уголок гостиной, где велся оживленный разговор преимущественно о литературе. Решив как можно лучше употребить время, я последовал за ними туда и снова оказался рядом с мисс Гленвил. По другую руку моей прекрасной соседки сидела леди Розвил, и я заметил, что всякий раз, когда ее взгляд отрывался от мисс Гленвил, он останавливался на ее брате, среди ярых спорщиков, в разгаре беседы сидевшем молча, в глубоком раздумье.
Разговор коснулся романов Скотта, затем перешел на романы вообще и, наконец, — на повесть об Анастасии.[626]
— Какая жалость, — сказал Винсент, — что место действия так далеко от нас. Но беда Хоупа в том, что
- За грань учености он вырваться не мог:
- Не человечество он вывел, а Восток.
Восхищение, вызываемое точностью описаний нравов и одежды тех времен, зачастую заменяет признание, которое Хоуп стяжал бы мастерским изображением общечеловеческих черт.
— Мне думается, — сказала леди Розвил, — чтобы написать подлинно совершенный роман, нужно обладать необычайным сочетанием духовных сил.
— Настолько необычайным, — подхватил Винсент, — что хотя у нас есть одна эпическая поэма, которую можно назвать совершенной, и несколько поэм, притязающих на совершенство, однако во всем мире нет ни одного совершенного романа.[627] «Жиль Блас» более других приближается к совершенству, но нельзя не признать, что там от начала до конца ощущается отсутствие достоинства, нравственной силы и того, что я назвал бы нравственной красотой. Если бы нашелся писатель, который сумел бы столь различные достоинства Скотта и Лесажа сочетать с более широким и более философским, чем у них, пониманием нравственности, — мы могли бы ожидать от него того совершенства, которого не было со времен Апулея.[628]
— Уж если зашла речь о нравственности, — сказала леди Розвил, — не находите ли вы, что каждый роман должен, как мы это видим во многих произведениях Мармонтеля и мисс Эджуорт,[629] иметь определенную цель и от начала до конца внушать некую нравственную истину?
— Нет, — возразил Винсент, — ибо всякий хороший роман имеет одну великую цель, всегда одинаковую, а именно: обогащать нас знанием человеческой души. В этом смысле каждый, кто пишет романы, должен быть философом. Каждый, кому удастся более правдиво показать нам нашу собственную природу и природу других людей, тем самым принесет науке, а следовательно — добродетели, огромнейшую пользу, ибо правда всегда нравственна. Мне думается, исключительное сосредоточение внимания на одной, обособленной нравственной цели, о которой вы говорите, скорее вредит, нежели способствует достижению этой великой общей цели.
Поэтому прав Драйден,[630] когда он в своем «Опыте о развитии сатиры» ставит Горация выше Ювенала в отношении назидательности, ибо столь разнообразные сатиры первого из них направлены против всех пороков, тогда как более ограниченные по содержанию сатиры второго в основном бичуют лишь один порок. Все человечество — вот то поле, которое автор, пишущий романы, должен возделывать; правдивость во всем — вот то нравственное начало, которое он всячески должен внушать. В непринужденном диалоге, в как бы разрозненных сентенциях, в объяснении событий, в анализе характеров — во всем этом он должен наставлять и улучшать нравы. Чтобы выразить нравственный принцип, либо истинный сам по себе, либо благотворный по своему воздействию, писателю, — и я хотел бы, чтобы некий, совсем недавно появившийся автор[631] романов помнил об этом, — писателю мало иметь доброе сердце, сочувствовать людям и питать так называемые «возвышенные чувства». Прежде чем взяться за свой роман, он должен основательнейшим образом изучить сложную науку о нравственности и в совершенстве развить в себе способность и к отвлеченному и к более конкретному мышлению. Если все это не будет им усвоено достаточно прочно и отчетливо, — любовь к добру сможет только привести его к ошибкам, и предубеждения чувствительного сердца он легко сможет выдать за предписания добродетели. О, если б только люди поняли, что нужно самим много учиться, прежде чем поучать! Dire simplement que la vertu est vertu parce qu'elle est bonne en son fonds et le vice — tout au contraire, ce n'est pas les faire connatre.[632] Что до меня — если б я задумал написать роман, я прежде всего стал бы внимательно, пристально, неустанно наблюдать людей и нравы. Затем, изучив в окружающем нас мире последствия людских поступков, я старался бы, путем чтения книг и размышлений в своем кабинете, установить их причины, и лишь после этого, но никак не раньше, я обратился бы к более легким, изящным предметам — стилю и форме; точно так же и воображению я дал бы волю лишь тогда, когда был бы уверен, что оно не превратит людей в уродов, а правду — в ложь. Орудиями назидания или развлечения в моем романе были бы люди такие, какие они есть, не хуже и не лучше, и к подлинной нравственности они приобщали бы не столько глубокомыслием и серьезностью, сколько шуткой и иронией. Никогда еще несовершенство не исправляли точным изображением совершенства,[633] и если, как утверждают, легкомыслие и насмешка легко вводят в грех, то я не вижу, почему ими нельзя пользоваться и для защиты добродетели. В одном мы можем быть уверены: поскольку смех — отличительное свойство человека, то уж наверно им никогда не тешат себя ни тупые умы, ни жестокие сердца.[634]
Винсент замолчал.
— Благодарю вас, милорд, — сказала леди Розвил, взяв мисс Гленвил под руку и встав с кресла. — Раз в жизни вы соблаговолили сообщить нам ваше собственное мнение, а не чужие! Вы почти не приводили цитат!
— Пусть так, — сказал Винсент.
- Примите ж чудо вместо блеска мысли.
ГЛАВА LII
П. Б. Шелли
- О, я люблю! И это слово ласки,
- Мне думается, всем пригодно в мире…
- Но сердцу нежному иное имя
- О мыслях скажет, миру недоступных.
В. Шекспир
- Я для себя прошу одной лишь чести:
- Считайте, что я ваш, что я ваш друг!
Хотя по тону этих записок меня, пожалуй, могут счесть бессердечным и суетным, я все же с полным убеждением могу сказать, что вечер моего первого знакомства с мисс Гленвил был одним из самых прекрасных во всей моей молодости. Я вернулся домой опьяненный чистейшей радостью, которая придала моей жизни новый смысл и новую прелесть. Казалось, эти мигом пролетевшие два часа изменили весь строй моих чувств и мыслей.
Мисс Гленвил ничем не походила на героиню — я ненавижу героинь. В ней не было ни «милой непринужденности», ни «спокойного достоинства», ни (избави боже!) «английской грации», столь восторженно восхваляемых некоторыми писателями. Благодарение небу — она была живым существом. Бла очень умна, но вместе с тем шаловлива как ребенок: мыслила чрезвычайно здраво — но была кротка, словно газель. Когда она смеялась, ее лицо, губы, глаза, лоб, щеки — все светилось веселостью. «Казалось, рай отверст в ее чертах»; когда была сосредоточена, эта сосредоточенность была столь прекрасна, возвышенна, но вместе с тем чарующе мила, что, будь у вас хоть крупица воображения, вы могли, глядя на нее, вообразить, что она — ангел нового, неведомого сонма, в котором херувимы — духи любви, слиты с серафимами — духами познания. В обществе она была, пожалуй, не так молчалива, как это соответствовало бы моему личному вкусу; но в разговоре она высказывала восхитительные мысли голосом столь мелодичным, что я жестоко огорчался, когда она замолкала. Казалось, нечто несказанно прекрасное не было выражено до конца.
Но пока довольно об этом. На другое утро после этой встречи у леди Розвил я лениво перелистывал какие-то старые книги, как вдруг вошел Винсент. Я сразу заметил, что лицо у него разгоряченное, а глаза необычайно блестят. Удостоверясь, что мы одни в комнате, он вплотную придвинул свое кресло к моему и вполголоса сказал: — Пелэм, я хочу обсудить с вами очень важное дело, которое давно уже меня занимает; но умоляю вас, отбросьте на сей раз ваше обычное легкомыслие и — простите мне это выражение — аффектацию, выкажите ту искренность, то прямодушие, которые составляют сущность вашего характера.
— Дорогой лорд Винсент, — ответил я, — ваши слова так многозначительны и торжественны, что даже сквозь искуснейше подложенный ватой сюртук работы N. они проникли в мое сердце. Разрешите мне позвонить, чтобы велеть слуге привести моего пуделя и подать мне одеколон, и я выслушаю вас так, как вы этого желаете — всю вашу речь, от альфы до омеги.
Винсент закусил губу — но я все же позвонил слуге; когда приказания были исполнены, я, удобно усевшись вместе с пуделем на кушетке, изъявил полную готовность выслушать его.
— Дорогой друг, — так он начал, — я много раз наблюдал, что, при всей вашей любви к развлечениям, ваши мысли всегда обращены на более высокие, более значительные предметы, и я тем выше ценю ваше дарование и тем более уверен в вашем будущем, что вы не выставляете напоказ первое и, по-видимому, мало тревожитесь о втором —
- Но знают все, что лестницею служит
- Для молодого честолюбца скромность.[635]
Я также заметил, что в последнее время вы часто бывали у лорда Доутона, и даже слыхал, что вы дважды беседовали с ним запершись. Всем известно, что это лицо лелеет надежду привести оппозицию на grata arva[636] скамей Казначейства;[637] и несмотря на то, что виги в течение ряда лет не были у власти, некоторые люди с уверенностью предсказывают возможность союза между ними и мистером Гаскеллом,[638] основные принципы которого, это тоже говорят, они постепенно усвоили.
Винсент на минуту замолчал и взглянул мне прямо в лицо. Я ответил столь же пытливым взглядом. Он потупился и продолжал:
— Теперь — слушайте внимательно, Пелэм: этот союз невозможен. Вы улыбаетесь, а я в этом уверен. Я поставил себе целью создать третью партию; быть может, пока обе большие секты «судьбы неведомую волю пытаются предречь», внезапно появится третья «и будет ей дано произнести решенье». Скажите, что вы не считаете невозможным присоединиться к нам, и я буду говорить с вами более откровенно.
Я выждал минуты три, прежде чем ответить. Затем я сказал:
— Сердечно вам признателен за ваше предложение. Назовите мне имена каких-либо двух членов вашей партии — тогда я вам отвечу.
— Лорд Линкольн и лорд Лесборо.
— Как! — воскликнул я. — Виг, заявивший в палате лордов, что как бы страшны ни были бедствия народа — никогда они не будут облегчены за счет какой-либо из деспотических привилегий аристократии! Ну его! Я не хочу иметь с ним дело! Что касается Лесборо — он дурак и хвастун, упорно раздувающий собственное тщеславие самыми мощными ораторскими мехами, когда-либо созданными из воздуха и меди, чтобы вызывать шум и дым, значение коих, право, столь ничтожно! Ну его! С ним я тоже не хочу иметь дело!
— Вы правильно оцениваете моих confrres,[639] — ответил Винсент, — но нам приходится ради благих целей пользоваться плохими орудиями.
— Нет, нет! — возразил я. — Самый обыкновенный плотник скажет вам как раз обратное!
Винсент подозрительно взглянул на меня и сказал:
— Послушайте! Я отлично знаю, что вы больше, чем кто-либо, жаждете достичь высокого положения, власти и славы. Вы это признаете?
— Признаю, — ответил я.
— А тогда — примкните к нам! Я немедленно устрою вам место в Палате общин, а если мы победим, вы первый получите назначение, притом самое лучшее, какое только я смогу вам дать. «Так вот, какой король? Ответь, прохвост, иль сгибнешь!»[640]
— Я отвечу вам словами того самого достойного автора, которого вы сейчас процитировали, — сказал я. — К черту твою должность![641] Известно ли вам, Винсент, что у меня, хоть это, пожалуй, и покажется вам странным, есть нечто, именуемое совестью? Правда, иногда я забываю о ней; но если б я стал политическим деятелем, другие памятливые люди очень скоро напомнили бы мне о ее существовании. Вашу партию я хорошо знаю, и, простите меня, я не могу вообразить себе партию более вредоносную для нашей страны, более омерзительную для меня. И я решительно заявляю вам, что скорее согласился бы кормить своего пуделя требухой и печенкой, вместо сливок и фрикасе, чем стать орудием в руках таких людей, как Линкольн и Лесборо; эти люди без конца болтают и ничего не делают; полное незнание основ законодательства они сочетают с полным равнодушием ко всему, что касается благополучия народа; они расточают «мудрые изречения» минувших дней и не могут привести ни одного довода, пригодного для нашего времени; сами стремятся возвыситься и безжалостно топчут тех, кто стоит ниже их; и те способности, которые вы любезно изволите мне приписывать, они ценили бы не выше, чем охотник ценит хорька, который, повинуясь его прихоти, залезает в нору и там душит зверюшек ему на потеху. Ваша партия недолго продержится. Винсент побледнел.
— С каких это пор, — спросил он, — вы усвоили «основы законодательства» и воспылали любовью «к благу народа»?
— С тех пор, как я вообще кое-что усвоил. Первая непреложная истина, которою я проникся, заключалась в том, что мои интересы неотделимы от интересов всех тех людей, с которыми я волею судьбы связан; если я наношу им вред, я тем самым врежу себе; если могу сделать им добро — это будет столь же благотворно для меня, как и для всех остальных. А поскольку я нежно люблю ту личность, которая сейчас имеет удовольствие беседовать с вами, — я решил быть честным ради нее. Этим объясняется моя любовь к народу. Теперь, что касается тех скромных знаний по части «основ законодательства», за которые вы сейчас изволили меня похвалить, — взгляните на книги, разложенные на этом столе, на рукописи, хранящиеся в секретере, и знайте, что с той поры, как я, к великому моему сожалению, расстался с вами в Челтенхеме, я что ни день самое малое шесть часов читал книги об этом предмете или же писал о нем. Но хватит об этом — поедем сегодня кататься верхом?
Винсент медленно встал.
- Gli arditi (так он начал) tuoi voti
- Gi noti mi sono;
- Ma invano a quel trono,
- Tu aspiri con me; li>Trйma per te!
- Io trйma (допел я из той же оперы), Io trema di te![642]
— Ну что ж, — ответил Винсент. Под влиянием своего природного благородства он быстро поборол горечь и досаду, вызванные тем, что я отклонил его предложение. — Ну что ж — я уважаю вас за ваши чувства, хотя они совершенно противоположны моим собственным. Могу я рассчитывать, что наша беседа не получит огласки?
— Безусловно, — ответил я.
— Я прощаю вас, Пелэм, — продолжал Винсент, — мы расстанемся друзьями.
— Повремените минутку, — сказал я, — и простите, если я призову к осторожности человека, который во всех отношениях неизмеримо выше меня. Никто (я говорю это с чистой совестью, ибо никогда в жизни не льстил друзьям, хотя зачастую восхвалял врагов) — никто более меня не восхищается вами, я горячо желаю увидеть вас на том посту, где вашему дарованию представится наибольший простор; подумайте основательно, прежде чем связать себя — не только с определенной партией, но с определенными принципами, которые нельзя провести в жизнь. Стоит вам только в должной мере проявить себя — и вы либо возглавите оппозицию, либо станете одним из первых в правительстве. Беритесь за то, что надежно, а не за то, что сомнительно; или в крайнем случае — действуйте один! Я настолько верю в силу вашего ума, если только она найдет себе надлежащее применение, что, не будь вы связаны с этими людьми, я дал бы вам слово победить или пасть вместе с вами, даже если бы во всей Англии я был единственным, кто сражался бы под вашим знаменем, но… Винсент прервал меня.
— Благодарю вас, Пелэм, — сказал он, — покуда на политической арене мы не встретимся как враги, в частной жизни мы будем друзьями. Большего я не желаю. Прощайте.
ГЛАВА LIV
Il vaut mieux employer notre esprit а supporter les infortunes qui nous arrivent qu' prvoir celles qui nous peuvent arriver.
La Rochefoucauld[643]
Как только Винсент ушел, я наглухо застегнул сюртук и, не обращая внимания на холодный восточный ветер, поспешно направился к лорду Доутону. Искушенный в цитатах политик был прав, утверждая, что я часто бывал у этого знатного лица, но я находил преждевременным говорить о своих видах на политическую деятельность. Я уже упоминал о своем честолюбии, и люди проницательные несомненно уже догадались, что я был гораздо менее невежествен, чем мне угодно было казаться. Одному небу известно, как это случилось, но среди дядюшкиных друзей я приобрел совершенно мною незаслуженную репутацию человека весьма одаренного, и как только меня представили лорду Доутону, он стал оказывать мне необычайное и весьма лестное для меня внимание. Когда я утратил свое место в парламенте, Доутон заверил меня, что еще до окончания сессии я вернусь туда в качестве представителя одного из принадлежащих ему местечек, и хотя меня возмущала мысль о зависимости от какой-либо партии, я все же без долгих колебаний условно обещал ему свое сотрудничество. Так обстояли дела, когда Винсент явился ко мне со своим столь почетным для меня предложением. Я застал лорда Доутона в его библиотеке, в обществе маркиза Клэндоналда (отца лорда Дартмора; по знатности и богатству он считался одним из самых видных, а по тщеславию и ретивости — одним из самых деятельных представителей оппозиции). Когда я вошел, Клэндоналд удалился. Лишь очень немногие из людей, занимающих высокое положение, достаточно мудры, чтобы доверять молодым; как будто большее рвение и искренность молодежи не возмещает с избытком и ее страсть к удовольствиям и ее пренебрежение к серьезности.
Когда мы остались наедине, Доутон сказал мне:
— Мы в полном отчаянии из-за пресловутого запроса, который на днях будет внесен в Палату общин. У нас нет никого, кто был бы способен дать на него тот убедительный, исчерпывающий ответ, которого от нас ждут; во всяком случае нам следует собрать все наши силы для голосования, а наш «загонщик»,[644] бедняга N., так тяжко болен, что, я боюсь, мы будем иметь весьма жалкий вид.
— Дайте мне, — ответил я, — полную свободу действий на путях и перепутьях вне Палаты, и я берусь доставить к ее дверям целый легион денди. Дальше я не могу проникнуть, все остальное должны сделать другие ваши доверенные лица.
— Благодарю вас, дорогой мой юный друг, — с живостью сказал лорд Доутон, — благодарю вас тысячу раз; в самом деле, мы должны как можно скорее ввести вас в Палату; вы нам окажете неоценимые услуги.
Я поклонился с насмешливой улыбкой, которую не в силах был подавить. Доутон притворился, что не заметил ее.
— Идемте, милорд, — сказал я, — нам нельзя терять ни минуты. Завтра вечером я встречусь с вами, по-видимому, в клубе Брукса и сообщу вам, что мне удалось сделать.
Лорд Доутон горячо пожал мне руку и проводил до двери.
«Он — самый лучший премьер, которого мы можем иметь, — сказал я себе, — но он ошибается, если думает, что Генри Пелэм согласится играть роль шакала у льва. Он скоро увидит, что я оставлю себе то, за чем, по его мнению, гоняюсь ради него».
Идя по Пел-Мел,[645] я вспомнил о Гленвиле, зашел к нему и застал его дома. Он сидел в задумчивой позе, прислонясь щекой к руке, перед ним лежало раскрытое письмо.
— Читай, — сказал он мне, указывая на письмо.
Я прочел. В этом письме доверенное лицо герцога N. сообщало Гленвилу, что он прошел в парламент от местечка, принадлежащего одному из членов оппозиции.
— Новая игрушка, Пелэм, — сказал Гленвил с улыбкой, — но еще немного, и все они сломаются — трещотка будет последней.
— Милый мой, дорогой Гленвил, — сказал я с искренним огорчением, — не говори этого; у тебя все впереди.
— Да, — прервал меня Гленвил, — ты прав; все, что мне дорого, — в могиле. Неужели ты воображаешь, что меня тешит хоть какой-нибудь из тех даров, которыми меня осыпала судьба? Что хоть одно чувство еще живет во мне, и я способен ощутить хоть одну из тех бесчисленных радостей, которыми наслаждаются другие люди? Видел ли ты меня счастливым хотя бы одно мгновение? Я живу словно на голой, бесплодной, безводной скале, отрешенный от людей, вне дружеского общения с ними. Когда мы встретились в Париже, у меня еще была цель, ради которой я жил; я достиг ее, жить дольше для меня нет смысла. Небо милосердно: еще немного, и этот лихорадочно мятущийся, тревожный дух успокоится.
Я взял его руку и крепко пожал ее.
— Притронься, — молвил он, — к этой сухой, раскаленной коже. Сосчитай пульс — биение его меняется каждую секунду, и ты либо перестанешь жалеть меня, либо не будешь дольше убеждать меня жить. Уже много месяцев подряд меня день и ночь сжигает изнурительная, гибельная лихорадка; она пожирает мозг, сердце, тело; огонь действует быстро — горючего почти не осталось.
Он оборвал свою речь; некоторое время мы оба молчали. Неровное биение пульса встревожило меня, звучавшая в его словах безнадежность привела в ужас. Я стал упрашивать его обратиться к врачам.
— Неужели, — ответил он с торжественным видом, и в голосе его звучала глубокая убежденность, — неужели ты думаешь, что можно «рассудок помраченный исцелить, из памяти изгладить то, что было»? Ах, прочь цитаты и размышления! — С этими словами он вскочил с кушетки, распахнул окно и несколько минут стоял там, часто и глубоко дыша. Когда он снова повернулся ко мне, лицо его выражало обычное спокойствие. Он говорил о важном запросе, который предполагалось внести в ближайшие дни, и обещал прийти на заседание, а затем, я неприметно навел его на разговор о сестре. Он отзывался о ней восторженно.
— Как ни прекрасна Эллен, — сказал н, — ее лицо — лишь бледное отражение ее духа. Ее мысли так чисты, что каждый ее поступок благостен. Я не знаю существа, которому добродетель давалась бы так легко. Порок, видимо, столь чужд самой ее природе, что какое-либо прегрешение с ее стороны представляется мне совершенно невозможным.
— Не заедешь ли ты со мной к своей матушке? — спросил я. — Я хочу побывать у нее сегодня.
Гленвил согласился, и мы тотчас отправились к леди Гленвил в Баркл-сквер. Нас провели в ее будуар; она сидела там вместе с мисс Гленвил, чужих не было. Вскоре наша беседа перешла с банальных тем на более серьезные; когда Гленвил, что случалось очень редко, высказывал свои мысли — в них сквозила все та же глубокая грусть, омрачавшая его душу.
— Почему, — спросила леди Гленвил, видимо страдавшая за сына, — почему ты так мало бываешь в свете? Ты изводишь себя своими мыслями и в конце концов погубишь себя этим. Любимый, дорогой мой сын, какой у тебя изнуренный вид!
Эллен, неотрывно глядевшая на брата глазами, полными слез, коснулась своей прекрасной рукой его руки и сказала:
— Ради матушки, Реджиналд, побереги себя; тебе нужен воздух, телесные упражнения, светские удовольствия.
— Нет, — ответил Реджиналд, — мне нужно только одно — быть занятым, и благодаря герцогу N. я теперь буду очень занят. Я избран членом парламента от ***.
— Как я счастлива! — с гордостью воскликнула мать. — Теперь ты достигнешь всего, что я тебе предсказывала.
От радости она на миг забыла о лихорадочном румянце, пылавшем на щеках Реджиналда, о его ввалившихся глазах.
— Помнишь ли ты, — спросил Реджиналд, повернувшись к сестре, — прекрасные строки из моего любимого Форда:[646]
- Слава,
- Величье человека — только сон
- Иль тень мгновенная. На сцене жизни
- Я в юности играл тщеславья роль,
- Но наслажденья к гибели влекли,
- В их сладости зловещее таилось!
- Но роскошь, красота — все то, что в мире
- Бездумно мы кумиром нарекаем, —
- Все это ненадежные друзья,
- И вспышка страсти вдруг велит застыть нам
- Пред замком разума незащищенным.
— Эти стихи, — сказал я, — прекрасны; это понятно даже мне, человеку, совершенно чуждому поэзии и в жизни не написавшему ни единой строчки. Но я не поклонник той философии, которую они выражают. Я сомневаюсь в мудрости таких излияний, исполненных меланхолии и прославляющих нравственное величие скорби, и не согласен считать это истиной. В жизни человеческой нет таких положений, которые мы не могли бы, по своей воле, либо облегчить, либо сделать еще горше. Если прошлое мрачно — я не вижу необходимости сосредоточивать на нем свои мысли. Если наш дух способен на мощное усилие в одном направлении — стало быть, он может многого достичь и в другом; духовную энергию, с помощью которой мы приобретаем знания, мы можем с таким же успехом употребить на то, чтобы преодолевать горести. Прими твердое решение не думать о том, что причиняет тебе страдания; заставь себя избегать всего, что может напомнить тебе о них; направь свое внимание на новые, увлекательные цели; сделай все это — и ты одержишь победу над прошлым. Ты улыбаешься так, словно это невозможно; нет, это ничуть не труднее, чем оторваться от любимого занятия и обратиться к предмету, который вначале тебе не по душе, а ведь именно так дух человеческий действует в течение всей нашей жизни; стало быть, он способен и на то, другое, если только не остановится перед столь же сильным напряжением. Да и вообще, я полагаю, что углубляться в прошлое противоречит природе человека: его помыслы, планы, чаяния — все принадлежит будущему; мы живем для будущего и будущим, и когда наши страсти бушуют сильнее всего, они тоже устремлены в будущее. Жажда мести, скупость, честолюбие, любовь, воля к добру и злу — все направлено, все движется к далекой цели; глядеть вспять — то же, что двигаться вспять: это противно нашей природе; наш ум крайне неохотно усваивает эту привычку, и даже усвоив ее. — с превеликой готовностью возвращается к тому, что искони ему свойственно. Вот почему забвение является благом, обрести которое гораздо легче, чем мы думаем. Забвение прошлого достигается все усиливающейся тревогой за будущее.
Я на мгновение остановился, но Гленвил не ответил мне. Ободренный взглядом Эллен, я продолжал:
— Ты знаешь, что по древнему поверью память дана нам как проклятие, а надежда ниспослана как благословение свыше. Так пусть же надежда победит воспоминание! Что до меня, я по слабости воли много грешил, быть может, сделал много дурного; я отогнал от себя память об этих поступках, но они служат мне предостережением на будущее. Как плоть наша невольно, отнюдь не связывая этого с первым тягостным опытом, избегает того, что может причинить ей боль, так и наш ум, даже не помня отчетливо, что именно огорчало его в прошлом, бессознательно отдаляет от себя эти воспоминания.
Римский философ утверждал,[647] что тайна счастья человеческого заключена в правиле «ничему не удивляться». Я так и не постиг точного смысла этой сентенции: что до меня — я для достижения той же цели приучил бы себя «ни о чем не сожалеть».
— Увы! Дорогой друг, — сказал Гленвил, — все мы великие философы, когда дело касается других, а не нас; в ту минуту, когда горе обрушивается на нас, мы перестаем философствовать о том, что оно нас умудряет. Время — единственный утешитель; твои рассуждения очень правильны, но они только укрепляют меня в убеждении, что устанавливать незыблемые правила деятельности духа, покуда он зависит от тела — напрасный труд. Счастье и несчастье многих людей заложены в самой их природе и только тогда не зависят от обстоятельств. Дайте всем людям одинаковое здоровье, одинаковое телосложение, одинаково впечатлительные нервы, одинаково невосприимчивую или острую память — и тогда я соглашусь с тем, что можно создавать правила, применимые ко всем людям. Но пока это невозможно, твоя сентенция «ни о чем не сожалеть» так же висит в воздухе, как афоризм Горация «ничему не удивляться». Она может быть мудрой для тебя — для меня она невозможна!
Последние слова Гленвил произнес дрожащим голосом, и я счел неуместным продолжать спор. Глаза Эллен встретились с моими; в ее взгляде было столько доброты, более того — признательности, что я забыл обо всем на свете. Спустя несколько минут слуга доложил о приезде приятельницы леди Гленвил, и я ушел.
ГЛАВА LV
Persius[648]
- Intus, et in jecore aegro
- Nascuntur domini.
В течение последних двух-трех дней я усердно посещал всех моих друзей из Нижней палаты, приглашая их отобедать со мною перед столь значительным актом, как голосование по законопроекту, предложенному мистером **. После обеда я сам доставил их в Палату общин и, не настолько интересуясь прениями, чтобы оставаться в качестве наблюдателя там, где, по моему мнению, имел право выступать действующим лицом, отправился ожидать результатов к Бруку. Лорд Грэвелтон, плотный, грубовато-добродушный дворянин шести футов ростом, зычным голосом на чем свет стоит ругал официантов в кафе. Мистер ***, автор «Т…», сидел в уголку, углубившись в изучение «Курьера»,[649] а лорд Армадильерос, самый надменный и высокородный из пэров, перечисленных в геральдическом списке, завладел гостиной: правая нога его покоилась на одном из чугунных выступов камина, левая на другом. Я молча уселся и начал просматривать нашумевшую статью в последнем номере «Эдинбургского обозрения». Постепенно зал стал наполняться; все говорили о вопросе, обсуждавшемся Палатой, и строили различные предположения насчет того, какая речь будет лучше и как разделятся голоса.
Наконец вошел один из видных членов Палаты, и вокруг него собралась толпа.
— Сейчас я слышал, — объявил он, — самую необычайную речь из всех, которые мне когда-либо доводилось слышать: поразительное сочетание эрудиции и воображения.
— Наверно, речь Гаскелла, — вскричали все.
— Нет, — ответил мистер ***, — Гаскелл еще не брал слова. Речь произнес некий молодой человек, впервые занявший место в Палате. Его выступление встретили единодушным одобрением, и действительно это было замечательно.
— Как его имя? — спросил я, заранее предчувствуя ответ.
— Только сейчас я узнал его в Палате, — ответил мистер ***, — говорил сэр Реджиналд Гленвил.
И вот все те, кто так часто при мне бранил Гленвила за резкость в обращении или же смеялся над ним за эксцентричность, принялись громко расхваливать себя за то, что они, мол, давно уже восхищались его дарованиями и предсказывали ему успех.
Я покинул эту turba Remi sequens fortunam;[650] меня просто лихорадило от волнения. Все, кому довелось когда-либо неожиданно услышать об успехе, выпавшем на долю человека, к которому они чувствуют глубокую привязанность и которому желают всяческого добра, поймут душевное смятение, заставившее меня пойти бродить по улицам. Холодный воздух пощипывал кожу. Я стал плотнее застегивать пальто на груди, как вдруг услышал чей-то голос:
— Вы уронили перчатку, мистер Пелэм.
Это был Торнтон. Я холодно поблагодарил его за любезность и уже собирался уйти, как вдруг он сказал:
— Если вы идете по Пел-Мел, я не возражал бы против того, чтобы немного пройтись вместе с вами.
Я поклонился несколько высокомерно. Но, редко отказывая себе в возможности лучше изучить какого-нибудь человека, ответил, что общество его доставит мне удовольствие, если нам по дороге.
— Ночь холодновата, мистер Пелэм, — заметил Торнтон, немного помолчав. — Я обедал в ресторане Хэтчета с одним парижским знакомым. Сожалею, что мы довольно редко встречались с вами во Франции, но я был так занят моим другом, мистером Уорбертоном.
Произнося это имя, Торнтон пристально посмотрел на меня и добавил:
— Кстати, как-то я видел вас в обществе сэра Реджиналда Гленвила. Вы с ним, видимо, хорошо знакомы?
— Довольно хорошо, — ответил я с самым невозмутимым видом.
— Какой это странный человек, — продолжал Торнтон. — Я тоже несколько лет был с ним знаком.
И тут он опять испытующе посмотрел мне прямо в лицо. Глупец! Не с его проницательностью можно прочесть что-либо в cor inscrutabile[651] человека, с детских лет воспитанного в правилах хорошего тона, предписывающих самым тщательным образом скрывать чувства и переживания.
— Он очень богат, не правда ли? — спросил Торнтон после минутного молчания.
— Думаю, что да, — ответил я.
— Гм! — произнес Торнтон. — Чем лучше шли дела у него, тем хуже шли у меня: мне везло, «как корове, которая проткнула себя своим же собственным рогом». Думаю, что он вряд ли стремится возобновить со мною знакомство: бедность не способствует дружбе. Впрочем, к черту гордость, скажу я вам, было бы у меня честное сердце круглый год — и летом, и зимой, и в урожай, и в засуху. Эх, дал бы бог, чтобы какой-нибудь добрый друг ссудил меня двадцатью фунтами!
На это я ничего не ответил. Торнтон вздохнул.
— Мистер Пелэм, — снова начал он, — я, правда, не был с вами близко знаком, поэтому простите мою навязчивость, но если бы вы могли дать мне в долг небольшую сумму, это бы мне очень помогло.
— Мистер Торнтон, — сказал я, — если бы я знал вас лучше и способен был оказать вам большую услугу, вы имели бы возможность обратиться ко мне за помощью более существенной, чем пустяк, которым я могу для вас рискнуть. Если двадцать фунтов действительно вам помогут, я готов ссудить вас ими при условии, что вы никогда больше не попросите у меня ни фартинга. Торнтон просиял.
— Тысяча, тысяча… — начал он.
— Нет, — прервал я его, — никаких благодарностей не нужно, только ваше обещание.
— Даю честное слово, — сказал Торнтон, — что никогда больше не попрошу у вас ни фартинга.
«И вор бывает по-своему честен», — подумал я, достал деньги, о которых шла речь, и вручил ему. По правде сказать, хотя этот человек мне очень не нравился, его поношенная одежда и плохой вид вызывали сострадание. Когда он с самой недвусмысленной радостью прятал в карман полученные деньги, мимо нас проскользнул какой-то высокий человек. Оба мы сразу обернулись и узнали Гленвила. Он прошел не более семи ярдов, как мы заметили, весьма неровным шагом и вдруг остановился. Еще мгновение — и он упал на железные перила ограды какого-то дворика. Мы поспешили к нему: по всей видимости, он потерял сознание. Лицо его было покрыто мертвенной бледностью и казалось до крайности истощенным. Я послал Торнтона в ближайший трактир за водой, но прежде чем он вернулся, Гленвил пришел в себя.
— Все… все… тщетно, — вымолвил он медленно, словно не сознавая, что говорит, — единственная подлинная Лета[652] — смерть.
Заметив меня, он вздрогнул. Я заставил его опереться на мою руку, и мы медленным шагом двинулись вперед.
— Я уже слышал о твоем выступлении, — сказал я.
Гленвил улыбнулся, но обычная его бледность и болезненный вид придали этой нежной и ласковой улыбке страдальческое выражение.
— Ты также видел и его результаты: возбуждение оказалось мне не по силам.
— Но ты, наверно, ощутил законное чувство гордости, когда возвращался на свое место, — заметил я.
— Это было одно из самых горьких мгновений моей жизни: память об умерших омрачала его. Что мне теперь честь и слава? Боже, боже, смилуйся надо мною!
Гленвил внезапно остановился и сжал руками виски. Тут подоспел и Торнтон. Взор Гленвила упал на Торнтона, и по щекам его медленно разлился густой чахоточный румянец. Робкая усмешка искривила губы Торнтона. Гленвил заметил ее, брови его сдвинулись, лицо потемнело от гнева.
