Чертов мост (сборник) Алданов Марк
Аббат Талейран де Перигор очень быстро приобрел чрезвычайную популярность в разных кругах французской столицы. Он был необыкновенно умен. Талейран одинаково блистал умом в богословском споре со светилами католической церкви, в разговоре на литературные или философские темы с первыми писателями Франции, в отношениях с женщинами, и в частности с бесчисленными своими любовницами, в изысканной салонной causerie[93] и в полупьяной застольной беседе. Тогда еще не знали, что главная его сила – политика и что в лице молодого прелата на политическую сцену выходит один из самых необычайных актеров века. В высшем свете Парижа Талейран был нарасхват. В то странное время – в последнее время перед Революцией – салоны управляли страной: в салонах создавались министры, кардиналы, маршалы, послы; королевское правительство считалось только с мнением салонов, но зато с ними считалось чрезвычайно. В гостиной каждой знатной дамы был свой замечательный человек, который мог и должен был спасти Францию (близость бури смутно чувствовалась всеми – и все радостно ее ждали). Так, у княгини Бово царствовал Неккер, у герцогини де Люин – Калонн, у графини де Бло – епископ Аррасский. Талейран же считался замечательным человеком везде, и его одновременно выдвигал целый ряд салонов. Он устраивал также небольшие приемы у себя в Bellechasse: он принимал по утрам, – это тогда было модно, – и собирались у него главным образом люди с дипломом ума, таланта и славы: Мирабо, Шамфор, Делиль, Рюльер, Бартес, Дюпон де Немур. Всякий знаменитый иностранец, попадая в Париж, старался добиться приглашения на завтрак епископа Отенского. Политикой Талейран занимался сравнительно мало. Для настоящей большой политики он ждал высокого духовного сана. Его церковная карьера шла очень быстро. Тридцати четырех лет от роду он был назначен епископом Отенским и имел большие шансы на получение кардинальской шапки; за него хлопотал в Риме очарованный им шведский король; а папа, разумеется, не мог отказать в одолжении протестантскому монарху. Талейран страстно ждал кардинальского сана для того, чтобы тогда заговорить с властью языком князя церкви.
Помешала – Французская революция. Событие, о котором в последние годы старого строя мечтали чуть ли не все французы, а больше всего люди, четыре года спустя взошедшие на эшафот, стало наконец действительностью. В эти первые дни упоения народной победой, когда знатнейшие вельможи страны приветствовали самую бескровную из всех революций истории, Талейран был настроен иначе. Со своей обычной приветливой улыбкой он ходил по разным местам, по салонам, по кофейням, по улицам, все осведомлялся, присматривался, выспрашивал. Своего мнения он не высказывал: но по сочувственной улыбке епископа его восторженные собеседники естественно заключали, что он совершенно с ними согласен и разделяет общий энтузиазм.
В июле 1789 года епископ Отенский ночью отправился в Марли, где тогда находился двор, и потребовал свидания с королем или с братом, графом д’Артуа, который собирался покинуть Францию. Несмотря на позднее время, удивленный граф д’Артуа принял епископа. С равнодушной усмешкой Талейран изложил принцу свой взгляд на положение вещей. Произошедшая бескровная революция есть лишь начало очень большой трагедии, где погибнет много репутаций и слетит еще больше голов. Старый порядок отжил свой век и вдобавок прогнил насквозь. Король слабый человек, двор представляет собой жалкое зрелище. Высшие классы общества во всех отношениях ничтожны и решительно ничего не могут противопоставить быстро идущей грозной волне. Радостная бескровная революция очень скоро станет жестокой кровавой революцией. В стране начнется небывалый и неслыханный развал. Через месяц, наверное, будет поздно для каких бы то ни было действий. Но теперь, пожалуй, еще можно сыграть решительную игру. План епископа был прост. Он предлагал подвести к столице верные престолу войска, и в частности наемный немецкий полк Royal Allemand, разогнать бунтующих депутатов, а затем возможно скорее провести ряд самых нужных народу, глубоких и смелых реформ. Для осуществления этой программы он скромно предлагал свои услуги. Но так как действовать необходимо безотлагательно, каждый час дорог – епископ почтительнейше просил его высочество немедленно разбудить короля и пригласить его для серьезного разговора. Удивленный граф д’Артуа возразил, что депутаты не дадут разогнать себя без сопротивления, – стало быть, произойдет резня. Епископ Отенский, улыбаясь так же приятно и скромно, подтвердил, что предположение его высочества действительно весьма правдоподобно; но разгон и резню он тоже берет на себя, – разумеется, если ему будут даны неограниченные полномочия. Принц был совершенно озадачен. Он думал, что хорошо знает Талейрана, и, как все, очень высоко его ценил. Но граф д’Артуа не мог понять, каким образом этот мягкий, так приятно улыбающийся, прекрасно воспитанный салонный человек, никогда в жизни никому не сказавший невежливого слова и почти всегда державшийся того же мнения, что и собеседники, не только предлагает столь страшные вещи, но и берется сам за их осуществление. Граф д’Артуа, будущий Карл X, не был лишен инстинктивного чутья людей. Он немного подумал и пошел будить своего брата. Однако король, которому очень хотелось спать, не вышел к позднему гостю. Он велел сказать епископу Отенскому, что приглашает его прийти потолковать как-нибудь в другой раз; к тому же беспорядки, вероятно, скоро улягутся сами собой. Граф д’Артуа добавил, что король ни на какое кровопролитие не согласится. Лицо епископа Отенского дернулось при этом ответе. Но сейчас же на нем заиграла прежняя равнодушно-приветливая усмешка. В самых учтивых выражениях он объяснил принцу, что каждый человек имеет полное право губить себя, но что это только право, а вовсе не обязанность. Поэтому граф д’Артуа не должен удивляться, если скоро узнает, что политическая карьера епископа Отенского приняла новое, неожиданное направление.
И действительно, немедленно вслед за разговором с принцем Талейран стал, в рядах духовенства, одним из самых горячих сторонников Революции. Но, всячески подчеркивая свои свободолюбивые гражданские чувства, он вместе с тем старался не слишком вылезать на вид. При его огромном умственном превосходстве над большинством политических деятелей того времени ему нетрудно было бы сделать блестящую революционную карьеру. Он не спешил, однако, с революционной карьерой и не выступал в Учредительном собрании по острым вопросам. Необыкновенный знаток людей, Талейран сразу замечал и старался расположить в свою пользу всякого нового, подающего надежды человека, всякую новую социальную группу, которая могла в будущем приобрести силу и значение. Он предложил и провел закон об уравнении евреев в правах с остальными гражданами Франции; чрезвычайно также старался о том, чтобы ему была прощена его принадлежность к высшему духовенству, которое становилось все менее популярным. Когда вместо старых реакционных епископов были избраны другие, либеральные, Рим отказался утвердить этих новых выборных епископов. Они не могли вступить в должность, не получив санкции какой-либо духовной особы, занимавшей в церкви высокое положение. Такой высокой особой являлся среди революционеров епископ Оттенский – и он немедленно предложил заменить собой римского папу. Это было одной из главных причин ненависти к нему всей консервативной Франции. Приятелей же Талейрана, прекрасно знавших, что он не верит ни в Бога, ни в черта, чрезвычайно позабавила торжественная церемония, в которой епископ Отенский дал новым прелатам свое пастырское благословение. Вскоре после этой пышной церемонии Талейран пришел к мысли, что настали плохие времена даже для самых либеральных духовных осей, – и он скромно, из цивизма, сложил с себя звание римско-католического епископа.
Так, стараясь не обращать на себя внимания, часто уезжая из Парижа с разными дипломатическими миссиями, он благополучно прожил первые три года революции. 10 августа 1792 года Тюльерийский дворец был взят толпой и пала тысячелетняя французская монархия. Талейран опубликовал горячий привет этому событию – и решил, что теперь настало время бежать, бежать всем: аристократам и революционерам, умеренным и крайним. Но тайно переходить границу, быть объявленным вне закона ему не хотелось. По разным причинам он находил более удобным уехать вполне легально, с паспортом, поручениями и деньгами революционного правительства.
В ту пору Дантон полновластно правил Францией. Главный деятель дня 10 августа, министр юстиции, член исполнительного комитета, он фактически был диктатором. Все лежало на нем. Не имея понятия о военной науке, он создавал армию для борьбы с внешним врагом; не зная иностранных дел, направлял внешнюю политику Франции; нисколько не интересуясь законами, был министром юстиции. Он принимал на себя ответственность за все: за судьбы родины, за безопасность Парижа, за погромы и резню роялистов. Его чудовищный голос охрип от вдохновенно-бешеных речей в Собрании, глаза налились кровью от волнения и бессонных ночей. Дантон был почти безумен. По улицам Парижа уже лилась кровь сентябрьских убийств. Талейран знал Дантона, как он знал всех, и был с ним, как со всеми, в очень хороших отношениях. Хотя выдача паспортов формально зависела не от Дантона, Талейран отправился к нему, а не к Лебрену и не к Ролану; он в серьезных случаях всегда предпочитал иметь дело с умными людьми, кто бы они ни были. Народный трибун принял его в здании министерства на Place Vendome. Талейран очень хорошо знал, что в тюрьмах режут без суда заключенных, – если не по наущению (как говорила молва), то с попустительства всемогущего министра юстиции. Среди людей, которых резали в тюрьмах, у бывшего епископа Отенского были друзья и родные. Это нисколько ему не помешало ласково, с равнодушно-приятной улыбкой пожать руку Дантона. Заботливо осведомившись о здоровье министра, он вкратце изложил ему свое дело: Талейран находил необходимым ввести во Франции единообразную систему мер и весов – и желал получить для этой цели командировку в Англию, чтобы столковаться о мерах и весах с британскими учеными и правительственными кругами. Ввиду крайней важности вопроса он просил выдать ему немедленно заграничный паспорт.
Когда бывший епископ заговорил об единообразной системе мер и весов и о крайней срочности этого вопроса, Дантон в первую минуту подумал, что знаменитый циник издевается, и выкатил на него свои налитые кровью маленькие глаза. Но лицо епископа Отенского было совершенно невозмутимо: на нем играла приятно-равнодушная усмешка. Дантон понял… С минуту оба человека в упор смотрели друг на друга. Их взгляды говорили многое. «Бежишь? Неужели настало время?» – спрашивали переливающиеся кровью глаза Дантона. «Да, я бегу, бегу надолго, бегу, спасая свою жизнь, а ты останешься и погибнешь!» – отвечала усмешка епископа. Дантон верил в политическую проницательность Талейрана, да и сам смутно предчувствовал свою неизбежную близкую гибель. У него была слабость к очень умным людям. Он подумал, что этот бесчестный, бесстрастный, дальновидный человек еще, пожалуй, пригодится Франции. Дантон вытер лоб платком и отдал распоряжение о выдаче Талейрану заграничного паспорта.
Так очутился в Лондоне бывший епископ Отенский. На эшафоте пал французский король, начинался небывалый террор, – Талейран почти равнодушно узнавал из газет о страшных событиях Революции. Личные заботы его сводились к тому, чтобы продержаться до своего времени. Денег ему удалось вывезти лишь очень немного; он все больше приходил к мысли, что рано или поздно придется продать книги. За его лондонскую библиотеку букинисты предлагали семьсот пятьдесят фунтов, по тому времени немалую сумму. Но книги были последнее, что еще любил Талейран. В душе епископа Отенского, холодной, сухой и мрачной от природы, образовалась совершенная пустота после всего того, что он видел, наблюдая вблизи кухню монархии и революции. Он оставался по-прежнему учтивейшим и любезнейшим человеком; учтивейшие и любезнейшие люди в большинстве случаев выходят из совершенных мизантропов.
Талейран надел плащ, вдвинул под рукава манжеты рубашки, чтобы их не покрыла немедленно лондонская угольная копоть, погасил лампу и вышел на Woodstockstreet. Тратиться на извозчика не приходилось. Бывший епископ пошел пешком, с ненавистью посматривая на обгонявших его в экипажах богатых англичан и от всей души желая им попасть в лапы к якобинцам.
14
В качестве своего человека, каким он стал за несколько дней в доме графа Воронцова, Штааль явился на раут чуть ли не в восемь часов вечера. Распоряжавшийся приемом Лизакевич, большой, хоть отставной и несколько разочарованный, знаток требований светского этикета, критически осмотрел юношу и снисходительно сказал «all right»; однако рекомендовал впредь надевать к фраку галстук, доходящий лишь до подбородка, а не до ушей. Штааль сослался было на авторитет князя Бориса Голицына. Но на это разочарованный советник с презрением заметил, что князь Голицын – шарлатан, которого только в Петербурге могли произвести в законодатели моды; в Европе же моду предписывают принц Уэлльский и граф д’Артуа – и больше никто. С Лизакевичем вступил в спор секретарь миссии Кривцов, чрезвычайно живой юноша, раз навсегда усвоивший себе беззаботно-веселое ироническое отношение ко всему на свете. Этот тон очень шел дипломату и способствовал карьере Кривцова. Молодой секретарь, неизменно во всем возражавший Лизакевичу, доказывал, что граф д’Артуа больше не является законодателем в вопросах моды, ибо, во-первых, Бурбоны потеряли престол, а во-вторых, панталоны sans un pli[94], которые пытался ввести французский принц, скандально провалились. Лизакевич не удостоил Кривцова ответа по существу.
– На кого вы лапу поднимаете? – сказал он с презрением, смеривая молодого человека взглядом. – Вот тоже отыскался знаток… Вы бы сначала выучились приглашения писать как следует. Этот юнец, – обратился он к Штаалю, – младшему сыну графа написал на конверте «лорд». А я десять раз объяснял: только младшие сыновья герцогов и маркизов имеют courtesy h2[95] лорда; а дети графов, виконтов и баронов все honourable, только honourable[96]. Ну, что там о нас подумают? Ясно, скажут: дикари…
Советник Лизакевич, старый, совершенно разоренный карточной игрой и чьим-то банкротством дипломат, один во всей миссии знал сложную науку английских приглашений и, не заглядывая в справочник, мог сказать полные титулы – настоящие и courtesy h2s – всех лордов королевства, равно как их старших и младших сыновей.
– Виноват, ошибся, Василий Григорьевич, – сказал как будто насмешливо, но и несколько досадуя на себя за промах, Кривцов. – Англичане и не то делают. Семена Романовича называют «граф Романович Воронцов», – я сам читал в газетах.
Послышался смех. Лизакевич недовольно оглянулся на Штааля и на секретарей.
– Смейтесь, смейтесь над англичанами, – проговорил он. – У нас газеты пишут «сэр Грей» вместо «сэр Чарльз Грей», и мы не смеемся, хоть это так же неграмотно, как «Романович Воронцов». Только англичанам простительнее, потому что Россия – дикая страна и ее обычаи знать необязательно. Ну да что с вами говорить!.. Лорд Аукленд наверное будет? – обратился он с вопросом к другому секретарю.
– Приедет с дочерью, – ответил тот.
– Кто такой? – тихо спросил Штааль Кривцова.
– Лорд Аукленд, – строго повторил услышавший Лизакевич. – Виллиам Эден, первый барон Аукленд, посланник в Нидерландах. Только что прибыл в Лондон на несколько дней…
– Дело не в лорде, а в евоной дочери, – пояснил Штаалю Кривцов. – Очень батюшка хотят выдать девочку за Питта и уж кстати, по случаю брака, получить должность хранителя печати. А вот Питт не желает, говорят, ни жениться на мисс Элеоноре, ни давать the privy seal[97] ее отцу. Я держал пари, что он не женится. На Питте тщетно пробовали свои чары первые красавицы Европы…
Секретари миссии вступили в спор о генеалогии лорда Аукленда; затем перешли на генеалогические вопросы вообще. Кривцов доказывал, что Кривцовы, Еропкины, Татищевы, Дмитриевы-Мамоновы, Ляпуновы – те же Рюриковичи, хоть и утратили княжеский титул. Другой служащий миссии, Назаревский, категорически это отрицал; по его мнению, одни только сохранившиеся княжеские фамилии представляли собой истинное потомство Рюрика. Штааль с горечью слушал спор; он ощущал в таких случаях особенно болезненно собственное темное происхождение.
Ровно в десять часов вечера Семен Романович хмуро вышел из своего кабинета. Лизакевич немедленно его поймал и поделился с ним каким-то сомнением, касающимся приема первого министра. Воронцов, у которого болела голова, досадливо отмахнулся.
– Сажайте Питта куда хотите, – сказал он. – Или еще лучше, пусть он садится сам, без ваших указаний. Да ведь ужина нынче не будет? И пожалуйста, не волнуйтесь: велика невидаль Питт. Кстати, он предупредил меня, что приедет очень поздно…
И, услышав снизу удар молотка, Семен Романович со вздохом направился на свой пост – на верхнюю площадку парадной лестницы, у входа в первую гостиную. Там он встречал приглашенных, обольстительно улыбаясь каждому входящему, говоря всем самые любезные вещи и затем сдавая гостей Лизакевичу, исполнявшему роль хозяйки.
Одним из первых приехал на раут Берк. Для него Семен Романович не мог сразу придумать ничего приятного. Он знал, что сделать особенное удовольствие Берку можно было, только выбранив Фокса или французскую революцию. Но ругать Фокса Воронцов не хотел, ибо очень уважал вождя оппозиции; а начинать с дверей салона разговор о французской революции находил неудобным: Семен Романович знал к тому же, что вечер пройдет все равно в разговорах о французской революции. Он поэтому ограничился замечанием о необыкновенной свежести лица и цветущем виде гостя. Шестидесятитрехлетний Берк приятно улыбнулся, тряхнул букольками и проследовал, переваливаясь, в гостиную.
Берк в то время находился на крайней вершине славы. Его книга «Reflexions on the Revolution in France», выдержавшая одиннадцать изданий в течение года, сделала его первым теоретиком, вдохновителем и даже практическим вождем антиреволюционного движения во всем мире. Русская императрица, польский король, граф д’Артуа искали его дружбы и просили у него советов. Премьер вел с ним переговоры о пожаловании ему звания лорда и большой денежной пенсии. Берку не хотелось покидать Палату общин; тем не менее он почти решил принять предложение Питта и уже наметил для себя, по местонахождению своего поместья, титул лорда Биконсфилда. Он даже часто мысленно представлял себе это звучное имя на обложке полного собрания своих сочинений, о котором подумывал, как всякий писатель: в библиотеках образованных англичан должны были занять почетное место красивые, отпечатанные на толстой гладкой бумаге темы in octavo (он любил этот формат) с золотой надписью на темных кожаных корешках: Works of lord Beaconsfield[98].
Разговор в салоне оживлялся медленно, постепенно и равномерно. Кто-то из англичан осведомился о здоровье жены Берка, которая недавно была очень больна. Оказалось, что госпожа Берк поправляется: морские купания чрезвычайно ей помогли. Затем Лизакевич спросил о здоровье его величества короля. Этот вопрос очень удивил забившегося в угол Штааля. Георг III не так давно сошел с ума, – как говорили, от дурной болезни; правда, он затем поправился, но были основания ожидать в близком будущем его окончательного безумия. Штааль предполагал, таким образом, что эта тема в английском обществе является совершенно запретной. К большому его удивлению, Берк беззаботно ответил, что король чувствует себя превосходно. Лица Лизакевича и всех гостей немедленно изобразили чрезвычайную радость. В свою очередь, кто-то из англичан счел долгом ответной вежливости справиться о здоровье ее величества российской императрицы. При упоминании имени Екатерины дамы целомудренно опустили заблестевшие любопытством глаза, а шестнадцатилетняя мисс Элеонора Эден, которая и без того не могла пожаловаться на бледность, от стыда залилась багровым румянцем. Лизакевич заверил гостей, что российская императрица совершенно здорова, и в доказательство сослался на Штааля, имевшего недавно счастье видеть ее величество. Молодой человек заерзал у себя в углу, на пуфе, под взорами гостей и пробормотал какую-то не совсем понятную стилистически и фонетически фразу, в которую входили: «mais oui», «indeed», «of course», «trcs bien» и «I am sure»[99].
Лизакевич, временно руководивший разговором впредь до его окончательного оживления, немедленно выдвинул вопрос о погоде. Лица англичан оживились, ибо погода стояла прекрасная, a fine weather в веселой Англии является редким общенародным праздником. По вопросу о погоде высказались почти все гости. Когда же Лизакевич объявил, что к одиннадцати часам приедет мистер Питт, известие это, хотя и предвиденное, еще усилило оживление в салоне. Мисс Элеонора сделала над собой усилие, чтобы опять не зардеться румянцем от радости, и зарделась вдвое хуже. Разговор мгновенно уцепился за Питта и покатился дальше гладко, изредка ненадолго прерываясь при появлении новых лиц.
Один из гостей, пивовар с медно-красным лицом и с шестью перстнями на толстых коротких пальцах, похвалил мудрую экономическую политику Питта, который за девять лет своего правления почти удвоил вывоз британских товаров. В связи с этим заговорили об успехе военного займа в 41/2 миллиона, только что устроенного первым министром. Пивовар с похвалой отметил также то обстоятельство, что Питт обновил состав Палаты лордов, создав более полусотни новых пэров. Но эта сторона деятельности премьера не вызвала всеобщего одобрения; по крайней мере, один из присутствующих, очень древний маркиз с очень древним именем, сухо заметил, что Питт готов каждому богатому человеку пожаловать звание пэра.
– Не gives a peerage to any decent possessor of ten thousand a year[100], – иронически поглядывая на пивовара, сказал древний маркиз.
Так как среди гостей было человек пять новопожалованных питтовских пэров и сам пивовар был ближайшим кандидатом на титул, то Лизакевич поспешил переменить тему разговора и спросил Берка о новостях на бельгийском театре военных действий. Новости были хорошие: только что пришло безмерно раздутое сообщение принца Кобургского об его успехах. Но известия о чужой победе редко приводят в восторг людей, и энтузиазма новости у англичан не возбуждали.
В салон вошли два последних гостя – Талейран и Пристлей; они столкнулись у входа (оба пришли пешком), и пастор чрезвычайно обрадовался бывшему епископу: им приходилось встречаться в доме лорда Лансдоуна. Пристлей еще внизу у дверей заговорил, сильно заикаясь, с Талейраном о соццинианском учении. Он очень любил богословские диспуты и не мог упустить случая побеседовать со знатоком, каким является бывший епископ Оттенский.
– Я остаюсь при своем мнении, – горячо сказал Пристлей, продолжая разговор, начатый шесть недель тому назад. – Ваша позиция в вопросе о первородном грехе неправильна. Я вам это сегодня докажу совершенно неоспоримо…
Он рассеянно пожал руку Воронцова и тотчас от него отвернулся.
– Кроме того, я убедился в том, что Соццини непричастен к насилию над Францем Давидом. Это все было последствие интриг пастора Мелия. Разумеется, король Стефан Баторий поступил в деле Франца Давида совершенно деспотически и незаконно. Обычный акт правительственного произвола…
Талейрану вообще было совершенно все равно, о чем ни говорить: подготовка, полученная им в юности, и громадная память позволяли ему так же легко вести теологические споры, как всякие другие: в другой обстановке он охотно поговорил бы и о Соццини, и о первородном грехе, и о действиях короля Стефана Батория. Но он не любил попадать в обществе в смешное положение и потому усиленно старался отделаться от разговорчивого богослова, которого считал вдобавок не совсем здоровым умственно, хотя и гениальных способностей, человеком.
Воронцов, с трудом удерживаясь от смеха, прошел вслед за гостями в салон; его хозяйская роль на площадке у входа кончилась; теперь можно было отдохнуть и насладиться предстоящим зрелищем. Семен Романович с особенной отчетливостью громко назвал имена вновь вошедших гостей.
Встречи с Талейраном в доме Воронцова ждало большинство англичан. Но появление Пристлея было совершенно непредвиденным и произвело неприятную сенсацию. Талейран очень спокойно, быстро и незаметно рассмотрел всех гостей и выбрал себе место рядом с шестнадцатилетней красавицей мисс Элеонорой Эден. Пристлей сел по другую сторону Талейрана, сожалея о прерванном разговоре.
Пастор Пристлей имел в Англии большую, но весьма неблагоприятную известность. Он по рождению принадлежал к пресвитерианской церкви, но должен был выйти из ее лона, так как на консисториальном экзамене заявил ко всеобщему скандалу, что не испытывает ни малейших угрызений совести в связи с первородным грехом Адама. Затем его увлекло учение теолога Армензена, и он стал горячим противником кальзиновской доктрины предопределения. Еще несколько позже из арминианцев Пристлей сделался арианцем – и тогда враги Ария, греческие епископы Александр и Афанасий, жившие в четвертом столетии, стали для него как бы личными врагами. За арианством пришло соццианство, но и к нему пастор придумал целый ряд существенных поправок. Джозеф Пристлей по натуре не мог принадлежать к вере большинства окружающих его людей. Смелость мысли стала для этого искреннего человека чем-то вроде привычного спорта, которым он неутомимо пугал современников. Из отвращения к английским политическим деятелям того времени он стал проповедовать революционные взгляды; в якобинской Франции он, вероятно, объявил бы себя контрреволюционером. По крайней доброте характера Пристлей практически не мог себе представить террора – и даже плохо верил, что якобинцы применяют террор; это казалось ему выдумкой французских эмигрантов. Отдельных террористических действий он отрицать не мог; но на расстоянии нескольких сот верст они его не так волновали; в своем присутствии он, наверное, не позволил бы раздавить комара. Обладая огромной ученостью, он писал одну за другой богословские и политические работы, которых никто не читал. В свободное же время, больше для развлечения, производил при помощи домашних приборов химические опыты, причем сделал несколько величайших открытий в истории химии: открыл кислород, азот, сероводород, аммиак, соляную кислоту. Но этим опытам он придавал сравнительно мало значения. Мысли о первородном грехе и об учении якобинцев занимали его гораздо больше. За свои революционные взгляды он получил право французского гражданства и был избран в Конвент людьми, которые не прочли ни одной написанной им строчки. Зато в Англии на его долю выпало много гонений: он должен был эмигрировать в Америку, где и умер, забыв о своих химических работах и размышляя о предопределении и о первородном грехе.
Появление Талейрана было именно тем моментом, которого ждал Берк, чтобы начать политическую беседу. Он подтянул живот, слегка переместив его на коленях, наклонился в кресле всем туловищем вперед (в отличие от многих ораторов он умел говорить сидя) и, придав наклонением головы и плеч силу и выразительность жесту, заговорил о войне с Францией.
15
Берк учился дикции у знаменитого актера Гаррика, очень умело скандировал слова, искусно модулировал голос и подавал как следует самую обыкновенную фразу. Но оттого ли, что он был стар и у него во рту не хватало зубов, или потому, что при модуляциях старческого голоса у Берка как-то забавно шевелился жирный двойной подбородок, Штаалю стало жаль говорившего. Обращаясь преимущественно к Воронцову, но часто, по привычке опытного оратора, обводя взглядом всю аудиторию, временами останавливая взгляд на Талейране, Берк доказывал, что французские революционеры с самого начала поставили себе задачей насильственное ниспровержение монархического строя во всех странах мира и устройство международной революции. Он ссылался на якобинскую пропаганду в рядах английских войск и утверждал, будто французский агент Шовелен щедро поддерживал деньгами революционные кружки в Лондоне и Эдинбурге. Особенно же возмущал Берка декрет Конвента от 19 ноября 1792 года, содержавший в себе, по его мнению, прямой нескрываемый призыв к анархии, обращенный ко всем народам мира. На этом месте своего монолога Берк поднял голос на две ноты и, наклонившись в сторону Талейрана, опустив живот на правое колено, проскандировал:
– Yes, it is the formal declaration of a design to encourage disorder and revolt in all countries[101].
Подав слушателям эти слова, он сделал небольшую паузу, как привык делать в соответствующих случаях на парламентской трибуне, точно ожидая возгласов «hear, hear»[102] и возражений с мест. Но возражений с мест не последовало, ибо никто из гостей, кроме Талейрана, не знал декрета Конвента от 19 ноября 1792 года. Талейран же весь был поглощен мысленным раздеванием мисс Элеоноры Эден. Берк привычным беззвучным движением горла прочистил голос и продолжал, сделав искусную модуляцию, естественно понизившую его тон на те же две ноты. Он коснулся основных принципов французской революции и подверг их резкой, сжатой и сильной критике, черпая аргументы из богатого запаса идей, собранного в «Reflexions on the Revolution in France» и «Appeal from the New to the Old Whigs»[103]. Берк требовал беспощадной войны – не с Францией, а с якобинцами. Против французского народа он, собственно, ничего не имел (тем более что главными, хотя и тайными, виновниками революции считал евреев, желающих нажиться на мировом развале).
– Мы воюем не с нацией, а с принципом, – закончил Берк мрачно. – Или якобинцы нас съедят, или мы съедим якобинцев. Революция в одной Франции – это абсурд, революция во всем мире – это гибель. Надо спасать цивилизацию!
Речь Берка не произвела должного впечатления: он очевидно был не в ударе. Медно-красный кандидат в пэры неожиданно осмелел и заметил, что как ни умно и ни глубоко все сказанное знаменитым государственным деятелем, но торговые люди не совсем понимают цель войны с Францией. Уже и так в течение одного месяца у нас было больше ста банкротств.
– Многие в Сити спрашивают, – добавил толстяк, показывая неодобрительной интонацией, что он все-таки не согласен с мнением многих в Сити, – многие спрашивают, каковы, собственно, могут быть выгоды от этой войны…
Берк привскочил на кресле.
– Выгоды! – вскрикнул он, затрясшись подбородком и забыв промодулировать голос. – They ask what they are to get by this war! the wretches! they get their existence!..[104]
Древний маркиз изобразил на лице восторг – впрочем, больше из антипатии к медно-красному пивовару, который сильно оробел от гневного окрика Берка.
В эту минуту в душе и во всем физическом облике пастора Пристлея произошел взрыв. Он и прежде во время монолога Берка ерзал на стуле, отрывисто бросая вполголоса какие-то отдельные слова. Пристлей ненавидел автора «Размышлений о французской революции» (он написал ответ на эту книгу). Когда Берк заговорил об якобинском золоте, идущем на пропаганду в Лондоне и Эдинбурге, пастор нагнулся к уху Талейрана и, забрызгав его слюной, сообщил ему, что этот контрреволюционный господин давно подкуплен Питтом и получает от него ежемесячно громадные суммы. «Вот куда идут народные деньги!» – заикаясь, прошептал он возмущенно. К удивлению Пристлея, Талейран принял его сообщение весьма хладнокровно и ничем не выразил негодования. Епископ Отенский в это время мысленно сравнивал Элеонору Эден с одной из своих последних любовниц, хорошенькой парижской артисткой. Это ему напомнило те времена, когда у него водились деньги, и привело его в дурное настроение. Он с досадой отвернулся от Пристлея: революционный пастор надоел ему чрезвычайно. Затем Пристлей еще долго крепился, но последнее, нервное и грубоватое, восклицание Берка, по-видимому, совершенно пересилило терпение пастора. Он вскочил, зашагал по комнате и, резко жестикулируя, стал возражать Берку. Возражений его никто не мог понять, ибо в них политические аргументы (очень серьезные и дельные) перемешивались с химией, ересью Ария и соццинианской доктриной. Кроме того, говорил Пристлей крайне путанно, нервно, невнятно и от волнения заикался еще сильнее обыкновенного. Обращался он преимущественно к Талейрану и потому отдельные фразы повторял на языке, казавшемся ему французским. Если же не находил нужного французского слова, то заменял его греческим, еврейским или халдейским, чтобы быть лучше понятым слушателями.
По лицам переглядывавшихся гостей было совершенно ясно каждому, вплоть до неопытного Штааля, что этот бегающий по гостиной и жестикулирующий пастор говорит неприличные вещи и всем своим поведением учиняет скандал в чужом доме. Только Семен Романович был совершенно доволен и наслаждался зрелищем спора. Графу казалось, что эти красные, разъяренные старики, Берк и Пристлей, при всем различии взглядов и внешности, во многом и даже в основном чрезвычайно похожи друг на друга: похожи умом, ученостью, задорным темпераментом, гордостью, желанием удивить людей и особенно каким-то самодовольством смелой мысли и влюбленностью в собственную беспощадную искренность.
Берк презрительно улыбался в сознании своего огромного умственного и социального превосходства над невоспитанным пастором в потертом костюме. Отвечать Пристлею было, собственно, ниже его достоинства. Но когда пастор наконец оборвал скандальную речь, Берк почувствовал в устремившихся на него взорах гостей полную уверенность в том, что якобинцу будет немедленно дан надлежащий суровый урок. Он не нашел возможным разочаровать общество и кратко ответил Пристлею, уничтожая его не столько содержанием своих слов (отвечать было не на что), сколько спокойной вежливостью формы, холодным презрением тона, уверенными модуляциями голоса, чеканной речью и правильным построением фраз; чтобы оттенить контраст с путаными словами Пристлея, он придал своему ответу особенно изысканную, гладкую литературную форму. Кончая, Берн холодно выразил изумление по тому поводу, что некоторые легкомысленные или малоосведомленные люди находят возможным сравнивать презренную и отвратительную французскую революцию со славной английской революцией 1688 года, заслуживающей любви и уважения каждого разумного человека. Эту последнюю фразу он демонстративно повторил по-французски. Немедленно все глаза устремились на Талейрана и выразили совершенно ясно: «Уж если ты и теперь ничего не скажешь, то, значит, противник тебе не под силу; да и действительно сказать тебе нечего».
Талейрану очень не хотелось говорить. За три года трибуны, народных собраний и митингов он потерял интерес ко всяким, даже самым лучшим политическим речам, знал вперед почти наизусть все, что можно сказать в защиту и в опровержение любого политического взгляда, и с одинаковым равнодушием выслушивал какие угодно речи. Но он знал, что его зовут в гости для того, чтобы он говорил, и не хотел платить неблагодарностью хозяевам. Кроме того, его раздражало самодовольство, появившееся на лице Берка после победоносного спора с Пристлеем. Талейран мысленно вздохнул, послал к черту всех англичан – и стал возражать Берку.
Он заговорил по-французски, попросив в этом извинения у гостей, которые холодно наклонили головы: в ту пору даже англичане знали французский язык, и война с Францией нигде не сопровождалась его бойкотом. Штааль, не вполне свободно говоривший по-английски, – он отлично понимал иностранцев, изъяснявшихся на этом языке, но не всегда понимал англичан, – встрепенулся, услышав музыкальные звуки великолепной французской речи. Ему сразу стала ясна разница между оратором и causeur’ом. Берк был оратор, Талейран был causeur[105].
Бывший епископ Отенский начал с указания на то, что людям, не видавшим своими глазами революции, очень трудно справедливо о ней судить. Только поэтому он и решается противопоставить эрудиции, глубокомыслию и таланту знаменитого политического мыслителя Англии – Талейран учтиво наклонил голову в сторону Берка – свое скромное суждение очевидца, наблюдавшего события вблизи:
– Car, oui, je рейх dire que jai vu la revolution de pres…
– Мemе de trop pres[106], – не удержался хоть и смягченный немного комплиментом Берк, стреляя буквой «г» в словах «trop» и «pres». Воронцов недовольно на него оглянулся. Но на Талейрана не подействовал неучтивый намек.
– Да, я наблюдал вблизи это великое историческое представление, – спокойно продолжал бывший епископ. – Я видел также пролог: последние годы монархического строя. Мы тогда все играли в оппозицию… Ведь это случается и с англичанами, – вставил он, ласково посмотрев на Берка. – Собственно, никогда не знаешь, какая страшная революция может выйти из самой мирной, лояльной оппозиции: оппозицию от революции отделяет только один шаг… На свете не существует любимых народом правительств, – ведь и Англия не вся в восторге от политики великого государственного деятеля, каким бесспорно является мистер Питт. Поэтому почти все революции вначале бывают непопулярны. Они вновь становятся популярными двадцать пять лет после их конца. Историки, конечно, будут искать людей, которым можно было бы вменить в вину или в заслугу устройство Французской революции. Напрасный труд! Говорю как очевидец: никто не устраивал революции и никто в ней не виновен. Или если хотите, виновны все, – это одно и то же.
– Этим фатализмом теперь легко оправдывать кого угодно, – резко заметил Берк.
– Да, можно оправдывать и особенно можно обвинять кого угодно, – повторил Талейран. – Никто не прав. Все виноваты. Никто из людей, которых я знал (а я знал почти всех), не может считать себя совершенно невиновным. И право, было бы лучше, если б историки не искали глубокого смысла – положительного или отрицательного, все равно – в ужасных событиях Французской революции. Никакого урока нельзя извлечь из смены стихийных, бесцельных действий, порожденных разнузданными страстями, – в первую очередь человеческим тщеславием. Французскую революцию сделало тщеславие.
И оживившись от найденного им определения, Талейран стал опровергать доводы Берка. Его собственная, совершенно искренняя, контрреволюционность была доказана небольшим вводным словом. Преодолев таким образом предубеждение слушателей (как это невольно стараются делать на трибуне даже искренние люди, чувствуя враждебность аудитории), он коснулся самого понятия революции. Бывший епископ доказывал, что великое несчастье, обрушившееся на Францию, это прежде всего – факт, и что разумная политика всегда считается с фактами. По своей обстановке, по методам, по быту Французская революция не хуже и не лучше Английской. В этом отношении все революции очень похожи друг на друга и равноценны. Но Французская революция не только собрание фактов, она еще и целая книга идей. В книге могут быть дурные и прекрасные страницы. Одинаково бессмысленно – все принимать в революции, как это делает, например, Робеспьер, и все отвергать в ней, как это делает… делают некоторые другие (он приятно улыбнулся Берку). Зачем ставить себя в смешное положение? Рыцарь печального образа принимал ветряные мельницы за рыцарей. Это, конечно, было нехорошо с его стороны. Но теперь его заблуждение разъяснено. Зачем впадать в другое заблуждение? Зачем отрицать существование самих ветряных мельниц? Зачем подставлять головы под удары крыльев или пытаться остановить эти крылья тростью? Пройдет ветер, станет и мельница.
– Да, разумеется, все сделает слепая судьба, – сказал саркастически Берк.
Он очень злобно и резко ответил Талейрану. В словах right honourable gentleman’a[107] он усматривал чрезвычайно опасную идею исторического фатализма. Нет ничего легче, чем все приписывать слепому ходу событий. И бесспорно, нет ничего удобнее этого для плохого политического деятеля: можно совершать какие угодно глупости и какие угодно гадости, а затем все взвалить на обстоятельства, на судьбу или на неумолимые законы истории. Настоящий государственный человек не унижается до подобных аргументов. Он борется с ходом событий или принимает за него на себя всю ответственность. Разумеется, при некоторой оригинальности мысли можно объявить кого угодно виноватым в революции. Но он, Берк, не обладая оригинальностью мысли right honourable gentleman’a, думает, что в революции виноваты революционеры. Эти господа глубокомысленно возлагают ответственность за все произошедшее на гнилой старый строй, на зарезанного короля Людовика XVI и на его тоже понемногу убиваемых министров. Жаль, что господа революционеры не склонны применять той же логики к самим себе. Если им на смену явится какое-либо жестокое, деспотическое правительство, в десять раз более жестокое и более деспотическое, чем прежнее королевское (а дело, по-видимому, идет именно к этому), то виноваты будут опять-таки не они, а будущий самодержец или, еще лучше, тот же зарезанный король. Французские революционеры проявили огромный талант в деле разрушения, – он, Берк, отдает им полную справедливость. Но создать они ничего не умеют; они лишь творят во всем мире культ разрушения, – и это, пожалуй, самая скверная и самая вредная часть их дела. Тот ореол, который может создаться вокруг Французской революции, гораздо опаснее для человечества, чем она сама: революция кончится, ореол останется. И, видит Бог, как ни отвратительны сами по себе Марат и Робеспьер, их подражатели в потомстве будут неизмеримо хуже: эти будут не только мерзавцы, но вдобавок еще и дураки. Он, Берк, считает себя обязанным всячески бороться с зарождающимся культом революции, ибо он ненавидит всякое разрушение.
– На месте разрушенного великим землетрясением здания мы выстроим новое, которое будет, вероятно, немного лучше, – произнес Талейран, разводя руками и показывая интонацией, что этой фразой кончает надоевший гостям и, в сущности, бесполезный разговор.
– А потому слава великому землетрясению! – сказал Берк, злобно усмехаясь. – Vive le tremblement de terre!…
16
В эту минуту внизу послышался громкий, властный удар молотка во входную дверь, затем резкий, продолжительный звонок швейцара по лестнице, и в ту же минуту в гостиную мелкими шажками на цыпочках поспешно вошел Назаревский, дежуривший внизу в передней. Проглатывая от волнения слюну, он доложил графу, что приехал первый министр. Семен Романович, разговаривавший с одним из менее важных гостей, недовольно покосился на взволнованное лицо молодого человека, докончил фразу и, попросив извинения у собеседника, вышел на площадку парадной лестницы, где в начале приема встречал всех приглашенных. Для Воронцова в его доме не было первых министров, а были только равные в правах гости; он встречал главу британского правительства на том самом месте и совершенно так же, как пастора Пристлея.
По лестнице, в сопровождении суетящихся людей, шагая через две ступеньки и оправляя на ходу жабо, поднимался Виллиам Питт.
– Cher ami[108], – приветливо проговорил Воронцов, крепко пожимая руку премьера.
– Enchante de vous voir, mon ami[109], – сказал одновременно Питт, чуть резнув слух Семена Романовича словами «mon ami», которые звучат фамильярнее, чем безличное «mon cher ami», и даже несколько покровительственно. Но Питт, хорошо для англичанина говоривший по-французски, не знал тонкостей и оттенков этого языка.
Они прошли в салон. Гости-мужчины, не исключая стариков, встали при входе тридцатипятилетнего министра, и даже некоторые из дам почувствовали желание приподняться с мест. Мисс Элеонора Эден так покраснела, что ее поведение было бы найдено неприличным, если б все внимание приглашенных не было сосредоточено на Питте.
Штааль впился глазами в британского премьера, которого называли самым могущественным человеком на земле. Питт не был красив, но внешность его сразу останавливала внимание. Он был огромного роста даже для англичанина и держался так неприятно-прямо, что при тонкой своей фигуре казался затянутым в корсет. Штааля поразили его сверкающие глаза – таких блестящих глаз юноше никогда не приходилось видеть – и красивое сочетание преждевременно поседевших волос с тогда еще молодым и не пострадавшим от алкоголя лицом. От углов глаз Питта, от тонких ноздрей большого, неправильной формы носа и от крепко сжатых губ спускались наискось в обе стороны три параллельные линии морщин. Они придавали особенно суровое и надменное выражение его и без того суровому и надменному облику.
Питт обошел гостей, обмениваясь быстрыми короткими рукопожатиями со всеми. Семен Романович представлял ему незнакомых. Премьер, молча улыбаясь, остановился перед мисс Элеонорой Эден, – зоркий взор Воронцова прочел в улыбке Питта некоторое, вообще ему совершенно не свойственное, смущение – преувеличенно крепко пожал руку лорда Аукленда, на мгновение впился своими блестящими глазами в Талейрана и особенно улыбнулся, подходя к Берку, точно показывая улыбкой, что этого гостя никак не приходится с ним знакомить. Всех остальных находившихся в салоне людей Питт просто не заметил; он мысленно принял решение оставаться здесь не более часа: в течение этого времени рассчитывал сказать то, что ему казалось полезным, и улучить минуту для отдельного, конфиденциального разговора с графом Воронцовым.
Питт всего лишь полчаса тому назад оставил свой рабочий кабинет на Downing Street, – ему туда приносили вечерний костюм. Ровно в половине одиннадцатого он закончил дела, подписал последний десяток бумаг, отпустил вздохнувших с облегчением секретарей и быстро, энергичной походкой спустился вниз к выходу. Слуги сломя голову подали ему пальто и трость. Гиганты-полисмены вытянулись и замерли при выходе первого министра. Какие-то люди – сыщики, оберегавшие его от возможных покушений со стороны якобинцев, – куда-то рассыпались по улице, и странно одетый кучер мгновенно подал к подъезду пару огромных гнедых лошадей. Садясь в карету, Питт отдал распоряжение ехать на Harley Street, где находилась русская миссия, более долгим, кружным путем. Он любил на быстром ходу коляски обдумывать важные дела.
Первый министр Великобритании был, подобно всем первым министрам, так беспрерывно занят в течение целого дня приемами, разговорами и чисто механическими делами, что для обдумывания бесчисленных вопросов, поступавших на его разрешение, у него совершенно не оставалось времени. Питт почти не имел возможности готовиться по-настоящему даже к самым важным парламентским речам и чаще всего, запасшись несколькими основными идеями, полагался в остальном на свою находчивость и на свое ораторское дарование, размышляя и решая вопросы на трибуне, в процессе речи. Для выработки же основных идей, от которых зависели ход британской политики и, стало быть, судьбы мира, у первого министра оставались небольшие обрывки времени – между аудиенциями, в карете, да еще в постели утром: ложась очень поздно, он вставал лишь к одиннадцати часам.
В карете Питт откинулся на спинку сиденья утомленной головой, закрыл глаза и полежал так несколько минут, – он только в одиночестве позволял своему лицу выражать усталость. Когда тело его приспособилось к быстрому ходу высокой покойной кареты, он сделал над собой небольшое усилие и сосредоточил мысли. На мгновение Питта заняли его собственные личные дела, в первую очередь денежные: первый министр был много должен, хотя жил довольно скромно и не имел дорогостоящих привычек; расстройство его дел происходило главным образом оттого, что у него не было четверти часа в день, нужной для приведения их в порядок. Так и теперь, попытавшись мысленно счесть свои доходы и долги, Питт немедленно отложил эти подсчеты до другого раза; он успокоил себя тем соображением, что при его жизни кредиторы подождут, а после его смерти Англия сочтет для себя честью заплатить долги Питта. Затем перевел мысли на другое неприятное личное дело, – на мисс Элеонору Эден. Здесь все оказалось сразу совершенно ясным: нужно было поделикатнее, по возможности не давая поводов для нехороших разговоров, отвязаться от красавицы девушки, которой он как-то сказал несколько больше любезностей, чем следовало. Что-то, однако, в этой истории с мисс Элеонорой было не совсем хорошо и не вполне отвечало его понятиям совершенного джентльмена. Параллельные линии морщин Питта опустились ниже, и лицо его сделалось еще жестче. Он переменил положение тела, опустив голову на холодную серебряную ручку палки; тотчас изменилось и течение его мыслей. Они перешли на Англию. Переход этот был совершенно естественный. Питт, собственно, почти никогда не отделял себя от Англии.
Начинавшаяся война поглощала в ту пору все внимание премьера. В победе для него как для англичанина не существовало сомнений; он был уверен в том, что создаваемая им огромная коалиция очень быстро сломит Францию. Но все-таки война пугала Питта. Он привык к парламентской борьбе, постиг ее в совершенстве и в ней не знал себе соперников. Война с внешним врагом требовала каких-то еще неизвестных ему приемов и нового страшного напряжения душевных сил. Он знал, что за каждую, хотя и недолговременную и не серьезную, неудачу вся ответственность будет возложена лично на него. Знал, что бесчисленные враги ненавидят его теперь сильнее, чем когда бы то ни было прежде, ибо их особенно раздражила недавняя резкая перемена в его взглядах, – первый министр был прежде горячим сторонником мира с Францией. Когда Питта люди обвиняли в перемене взглядов, ему всегда казалось, что либо они над ним смеются, либо же не имеют ни малейшего представления о самом существе политики: при его огромном опыте способность быстро и своевременно менять взгляды представлялась первому министру одной из наиболее важных и драгоценных черт политического искусства. Но в глазах ничего не понимающего общества этот упрек имел значительный вес. Питт понимал, что все его будущее зависит теперь почти исключительно от успехов английского оружия. Победа должна была вознести его на небывалую высоту: он знал, что только большая победоносная война создает правителям настоящий исторический престиж, – и это соображение было одной из причин войны, хотя он ни за что в нем не признался бы даже самому себе. Теперь все мысли Питта сосредоточивались на победе. Приняв на себя, ради Англии, тяжелый крест, он благоговейно обращался за укреплением к памяти своего отца: лорд Чатам был единственный в мире человек, перед которым преклонялся Питт. Воспоминание об отце и теперь в карете поддержало первого министра; он сразу перевел мысль на ближайшую очередную задачу. Она заключалась в том, чтобы привлечь русскую армию к деятельному участию в борьбе с общим врагом. Для этого Питт особенно ухаживал за Россией: для этого он и ехал на вечер графа Воронцова, забыв нанесшее чувствительный удар его самолюбию дипломатическое поражение по очаковскому вопросу, которое он потерпел совсем недавно благодаря Воронцову. В уме Питта быстро проходили аргументы в пользу интервенции, способные оказать действие на русского посланника и на русское правительство. К тому времени, когда карета остановилась у подъезда здания миссии, аргументы эти сложились очень хорошо в одно последовательное целое. И первый министр, совершенно уверенный в себе, знал, что у него готова блестящая речь – все равно, на десять минут, на час или на три часа: это зависело только от его желания и от обстановки.
В гостиной графа Воронцова Питт немедленно очутился на почетном месте у камина; около него на столике оказалась бутылка старого портвейна. Медленно, высказывая замершим благоговейно гостям соображения о том, что завтра непременно будет хорошая погода, премьер налил себе вина, взял бисквит и стал отпивать из стакана большими глотками, продолжая разговор; бутылка чрезвычайно быстро опустела; вместо нее появилась другая. Лизакевич сбоку уставился на первого министра с тем наивным сочувственным восхищением, с каким русские люди смотрят на пьющих как следует иностранцев. Кривцов подтолкнул Штааля под локоть и сказал ему, что Питт никак не уступит известному лорду Эльдону, который берется на пари выпить всякое данное количество портвейна – any given quantity of port. Англичане старались не замечать слабости великого человека. Мисс Элеоноре Эден хотелось плакать и оттого, что Питт ничего ей не сказал, и оттого, что он не заметил совершенно ее нового платья, и оттого, что он пьет этот ужасный напиток. Лорд Аукленд, наклонившись к дочери, шепнул ей на ухо, что врачи давно предписали первому министру старый портвейн для укрепления здоровья. Пристлей с радостной ненавистью глядел на Питта и желал ему напиться вдребезги пьяным. Искоса посматривал на премьера и Талейран. Епископ Отенский когда-то встречался с Питтом во Франции, но первый министр не счел нужным вспомнить об их знакомстве. Талейран очень скоро заметил влюбленные взгляды, которые бросала на Питта мисс Элеонора Эден. Это и позабавило его, и несколько раздражило, хоть он сам не мог иметь решительно никаких видов на дочь лорда Аукленда. Штааль не отрывал взора от могущественнейшего в мире человека, только что пожавшего ему руку, и старался не упустить ни одного слова и ни одного жеста Питта. Воронцов, все больше страдая головной болью, приветливо улыбаясь, соображал, сколько еще времени пробудут на рауте гости.
– Вы потеряли случай услышать чрезвычайно интересный спор, – сказал он первому министру с легкой насмешкой в голосе. – On n’a pas tous les jours l’occasion d’assister a une passe d’armes entre Monsieur Burke et Monsieur de Talleyrand[110].
– Если бы я это предвидел, – отвечал тем же тоном Питт, – я бы вышел в отставку и приехал часом раньше.
– D’ailleurs, la discussion n’est pas terminee, n’est-ce pas?[111] – добавил Воронцов, обращаясь к Берку и Талейрану и как бы приглашая их продолжать спор. Но Берк с решительным выражением на лице отрицательно покачал головой.
– Я не могу повторить здесь того, что я доказал на тысяче страниц, – сухо заметил он.
– И каких страниц!.. – любезно, с усмешкой, вставил Талейран.
Пивовар спросил Питта, не слышно ли чего нового в военных делах. Воронцов опять поморщился, находя разговоры о войне с Францией неудобными в присутствии гостя-француза. Но невозмутимое выражение лица Талейрана ясно показывало, что его не может смутить ни эта тема, ни вообще какая бы то ни было другая.
Питт уклончиво ответил на вопрос пивовара. У него была совершенно сенсационная военно-политическая новость, только что привезенная ему из ставки принца Кобургского, но он и не думал делиться ею в салоне. По долголетней привычке правителя, Питт никогда ничего не сообщал без необходимости и довольно редко сообщал правду. Точно уступая желанию гостей, он коснулся общей политической темы. Бледное лицо его стало еще бледнее от выпитого вина, и дар природного оратора повелительно потребовал выхода. Питт встал как бы для того, чтобы взять бисквит из вазы, и уже больше не садился; прислонившись спиной к мрамору камина, он заговорил будто нехотя. Хотя он не все время молчал и прежде, но сразу гостям, включая и Штааля, стало ясно, что то, прежнее, было так, а настоящее наступило лишь теперь. Начал Питт очень негромко; разговоры в гостиной мгновенно стихли.
Первый министр говорил о великом деле свободы, на защиту которого во всей своей грозной силе встает старая Англия; лорды и простые люди одинаково исполнят свой долг и, если нужно, умрут за отечество… Говорил он – в отличие от Берка – самые простые, банальные вещи, но говорил так, что улыбки сразу стерлись, а из англичан многие побледнели. Голос Питта расширился, и сверкающие глаза приобрели какой-то почти нестерпимый блеск. К горлу мисс Элеоноры стали подступать рыдания: но если б она теперь заплакала, то большинство гостей не слишком бы этому удивилось, ибо слова, которые говорил первый министр, хватали за душу каждого англичанина.
Талейран внимательно слушал и, несмотря на привычку к красноречию, не мог нe восхищаться в качестве отставного профессионала. Он видел, что Питт может так вдохновенно говорить час, два, три, ничего решительно не сказав; по мнению бывшего епископа Отенского, это свидетельствовало о совершенно исключительном ораторском таланте. Как техник и знаток, он оценил и превосходный голос, и дикцию, и чисто оперное дыхание Питта. Талейран сразу отвел британскому премьеру одно из самых первых мест в огромном числе слышанных им ораторов, – только немногим ниже Мирабо и значительно выше Барнава.
Питт оборвал речь. Нервное напряжение кончилось; гости чувствовали искреннюю потребность выражать восторг – и не знали, как его выразить в салоне. Эдмунд Берк приподнялся на кресле и проникновенно воскликнул, простирая обе руки к премьеру:
– Cape saxa manu, cape robora pastor!..[112]
Но, воскликнув, тут же пожалел, что и речь Питта, и его вдохновенное восклицание случились не в парламенте, а перед аудиторией всего из двадцати человек, без участия представителей прессы. Питт, молодой человек и исключительно практик, никаких книг не писавший, не был конкурентом для Берка, который вдобавок видел в нем теперь как бы своего ученика.
Общество стало разбиваться на группы. Кривцов и Лизакевич занимали дам. Мужчины сгруппировались вокруг Питта. Чувствуя особый подъем от блестящей речи и от второй бутылки портвейна, премьер разговаривал с Берком о политической философии, цитируя своих любимых авторов, особенно Болингброка и Мильтона. Берк одобрительно кивал головой, слушая эти цитаты и приятно сознавая неизмеримое превосходство своей учености над тощей эрудицией Питта. Оба они упорно, но тщетно старались вовлечь в беседу Воронцова, который равномерно ухаживал за гостями. Талейран слушал молча и не обнаруживал ни малейшего желания вступить в разговор. Пристлей, к большому неудовольствию посматривавшего на него издали Лизакевича, заинтересовался розовыми восковыми свечами. Он даже вынул одну свечу из канделябра и то наклонял ее, то дул на нее, но делал все эти опыты так ловко, что ни одна капля воска не пролилась на дорогую шитую скатерть столика. Внезапно пастор оторвался от этих опытов и радостно вступил в разговор. Питт сделал какую-то ошибку в цитате, и Пристлей, который знал все, немедленно, сияя, его поправил. Талейран не мог удержаться от улыбки. Первый министр нахмурился. Его лицо приняло то злое, гневное выражение, за которое враги окрестили его кличкой the angry boy[113]. Он ничего не сказал, но про себя подумал, что оба эти человека, Пристлей и Талейран, совершенно напрасно проживают в Англии, только смущая умы в такое опасное время. И немедленно занес это в память на случай, если ему удастся, как он рассчитывал, в связи с войной приостановить действие конституционных гарантий и Habeas Corpus Act’a. Закончив разговор с Берком, он поднялся и подошел к хозяину.
Воронцов заметил восторженный взгляд, которым смотрел на Питта Штааль, и, желая сделать ему удовольствие, вторично представил его первому министру. Он сказал при этом несколько очень лестных слов о молодом человеке. У Штааля покраснело не только лицо, но и шея. Питт рассеянно пожал ему руку, хотя уже сделал это раньше, при входе в гостиную.
– Вот плачет все, что не видал Парижа и не может туда попасть, – сказал, улыбаясь, Воронцов.
Первый министр, очевидно думавший о другом, вдруг впился в Штааля своими сверкающими глазами.
– А, вы хотите попасть в Париж? – спросил он медленно.
В это время одна из дам уронила веер. Воронцов поспешил к ней и, подняв веер, любезно заговорил с дамой.
– Вы хотите попасть в Париж? – повторил Питт, еще зорче впиваясь глазами в юношу.
Штааль так оробел, оставшись один на один с первым министром, что не мог ничего ответить, кроме «oui, je vou-drais» и «c’est-a-dire»[114]… Ему казалось, будто глаза Питта его раздевают. Так они постояли молча с полминуты.
– Как вас зовут? – вдруг коротко и властно спросил Питт. – Кто вы? Вы офицер?
Штааль ответил, как отвечал в училище, когда не знал урока. Он добавил, что имеет к Питту письмо от графа Зубова.
– Ваш посол говорит по-французски так хорошо, что его часто принимают за француза, – сказал неожиданно Питт с явным неодобрением в тоне, очевидно относившимся к этому удивительному знанию иностранного языка. – Кажется, много русских говорит по-французски не менее хорошо… У нас это большая редкость… Если вы совершенно свободно владеете французским языком, – вдруг быстро добавил он, не сводя глаз с молодого человека, – я, пожалуй, мог бы доставить вам случай побывать во Франции…
И вдруг, переменив тон, он равнодушно добавил:
– Приезжайте ко мне на Downing Street завтра, – он справился по книжке, – в четверть третьего. Я хочу видеть письмо графа Зубова… Я чрезвычайно уважаю графа… Вы скажете дежурному секретарю: русский офицер от графа Воронцова.
С этими словами, небрежно кивнув молодому человеку, Питт отошел к хозяину дома и, беззаботно улыбаясь, заговорил с ним, как будто нечаянно отводя его в сторону. До Штааля донеслись слова: «участие в общем деле»… «славная русская армия»… Он увидел также, что выражение лица графа Воронцова сразу переменилось: приветливая хозяйская улыбка сошла, уступив место выражению бесстрастному и даже жестокому. Они так говорили несколько минут. Никто из гостей к ним не подходил. Затем Питт улыбнулся еще беззаботней и, чуть пожав плечами, отошел, как будто с некоторой досадой. Он обменялся вполголоса несколькими замечаниями с Берком, затем вслух что-то произнес о fine weather[115] и простился. В душе мисс Элеоноры Эден стало темно и холодно. Воронцов, с прежней хозяйской улыбкой, проводил первого министра до площадки и там крепко пожал ему руку, сказав с чувством: «cher ami»[116]. Лизакевич спустился с Питтом к входной двери. Какие-то люди вновь рассыпались по улице. Через секунду стекла гостиной чуть задребезжали от ускоряющегося топота огромных лошадей.
Вскоре после ухода Питта начался общий разъезд. Он произошел чрезвычайно быстро, точно каждый боялся остаться последним. Воронцов едва успевал просить гостей посидеть еще немного и уже почти не менял своих прощальных любезностей. Пристлей поспешно одевался, желая на улице возобновить с Талейраном разговор о первородном грехе. Талейран с тревогой поглядывал на пастора, рассчитывая немедленно ускользнуть. Молодые секретари неустанно бегали по лестнице, провожая дам, и возвращались наверх. Мисс Элеонору Эден проводил до самой кареты едва ли не весь состав миссии.
– Вот, вот кто правит миром, – устало сказал по-французски Воронцов, садясь по привычке у камина и наливая себе минеральной воды. – У всех выдающихся политических деятелей есть что-то общее… Что-то очень тяжелое, дурное. Очевидно, я совсем не политический деятель… Да, вот кто правит миром. Англия идет во главе человечества. Питт, Берк руководят Англией. Они, а за ними этот маркиз, и лорд Аукленд, и больше всех тот пивовар с перстнями. Страшная сила. Она сломит французскую революцию… В сущности, Пристлей прав, он честнейший, благороднейший человек… Но что же сам он несет на смену Питтам? В области государственного строительства всем этим Пристлеям грош цена, как грош цена Робеспьерам… То же самое и у нас. Кто создал великую Россию? Народ? Да, конечно, хоть народ в России, как и везде, глуп совершенно. Но без царей он не создал бы ничего. Как странно! Исключите Петра, и вы увидите, что дари наши не блистали ни умом, ни талантами, ни добродетелью. Добродетелью не блистал, впрочем, и Петр… А что было бы с Россией без этих маленьких людей? Правда, у нас сохранилось бы в Новгороде вече. Зато в Киеве хозяйничали бы поляки, в Риге – шведы, на юге – турки и татары, в Сибири – китайцы или дикари… Хищные правительства создают великие государства, благородные – их теряют. Вот странная проблема: какова должна быть власть? Где она хороша? У нас – Зубовы, у французов – Мараты… Лучше всего в Англии, это бесспорно. Но радости и здесь мало: парламентское лицемерие, интриги, подкуп. И везде деньги, деньги… Я обо всем этом думаю дет двадцать пять и пока ничего хорошего не придумал. Думали, впрочем, об этом люди и поумнее меня… Одно ясно: истории ломать нельзя. Именно потому Англия первая страна в мире, что в ней ничего не ломают. Глубокое слово сказал Берк: «I do not like to see anything destroyed»[117].
Воронцов, видимо не ожидая ответа, задумался. Лизакевич, Штааль, Кривцов не слишком внимательно слушали его слова. Они были переполнены впечатлениями вечера. Штааль сел в кресло, в котором только что сидел Питт, и думал о своей все увеличивающейся близости к знаменитейшим людям мира. Хотелось ему описать вечер петербургским приятелям. Очень волновало его и предстоящее свидание с первым министром. Он старательно припоминал и обдумывал каждое сказанное слово: был ясно, что Питт хотел дать ему какое-то важное, таинственное и опасное поручение в Париж. При этой мысли у Штааля радостно и тревожно замирало сердце. Он хотел в первую минуту поделиться своими чувствами с Воронцовым, но потом решил, что лучше пока никому об этом не говорить.
Кривцов и другой секретарь вполголоса говорили об Элеоноре Эден и давали непочтительное объяснение нечувствительности Питта к ее божественной красоте.
– Она лучше, чем госпожа Сиддонс, – сказал восторженно Кривцов. Завязался не слишком горячий, впрочем, спор. Лизакевич, вспоминая сотни приемов и раутов, на которых ему пришлось быть в жизни, угрюмо слушал молодых людей.
17
Сенсационное известие, привезенное Питту из ставки принца Кобургского, заключалось в том, что главнокомандующий Северной французской армией, победитель при Жемаппе, знаменитый генерал Дюмурье склонен войти в тайные переговоры с союзной коалицией. Республиканский генерал, имевший репутацию пламенного революционера, бывший, как говорили, в дружбе с Робеспьером и Дантоном, сообщил – правда, через эмиссаров и очень осторожно – австрийскому главнокомандующему принцу Фридриху Кобургскому, что, желая положить конец несчастьям родины и владычеству проходимцев, он намерен двинуть преданные ему войска на Париж, разогнать Конвент, перевешать стоящую у власти шайку злодеев и провозгласить малолетнего Людовика XVII французским королем – на началах конституции 1791 года. Ввиду этого генерал требовал от союзников прекращения военных действий и намекал на необходимость денежной субсидии, предназначенной для подкупа парижского населения. Обрадованный принц Кобургский спешно оповестил о сенсационном предложении императора, прусского короля и британского премьера.
Питт не доверял Дюмурье, как не доверял принцу Кобургскому и союзным правительствам. Он вообще в политике никому не доверял и по принципу подозревал обман во всяком политическом предложении, каково бы оно ни было и от кого бы оно ни исходило. Без сплошного обмана Питт даже не мог представить себе политику. Этому научил его долгий государственный опыт. Получив сообщение австрийского главнокомандующего, он немедленно сделал ряд поправок на обман, возможный со стороны принца Кобургского, принял в соображение замешанные, вероятно, в деле личные интересы – и затем очень быстро, холодно и проницательно обсудил предложение с точки зрения интересов Англии. Вопрос представлялся сложным. Переход генерала Дюмурье на сторону союзников мог положить конец французской революции – и само по себе это было, разумеется, хорошо: Питт, побаивавшийся якобинской заразы, вполне искренне желал торжества во всем мире британских идей разумного порядка и разумной свободы. Но, с другой стороны, конец революции означал, собственно, и конец войны, причем Франция выходила из нее не ослабленной, а значительно усилившейся. Это совершенно не соответствовало намерениям Питта. Он долго хотел воевать, но теперь, когда война началась, прекратить ее до победы казалось ему невозможным. Теоретик Берк мог видеть главный смысл борьбы Франции с Англией в столкновении двух начал: республики и монархии, революции и порядка. Питт ценил ученость, глубокомыслие и литературный талант Берка и даже уважал его, поскольку он мог вообще – после восьми лет власти – уважать людей, в частности тех, кому он раздавал деньги и награды (по-настоящему Питт уважал только себя и своего отца). Но первый министр считал Берка чисто кабинетным человеком. Сам он, британский премьер и сын британского премьера, подходил к делу практически: за столкновением двух идей он отнюдь не забывал борьбы двух могущественнейших держав мира. Питт боялся Франции. Французская армия шла от победы к победе, несмотря на совершенно безумную, с его точки зрения, систему правления и администрации. Следовало опасаться, что по установлении порядка внутри страны могущество Франции примет прямо грозный для Англии характер. Поэтому британский премьер не слишком желал скорого свержения якобинцев. Таким образом, его политика представлялась не совсем определенной, а неискушенным людям со стороны могла даже казаться противоречивой. Только сам Питт ясно видел, вернее, чувствовал стройную логику всех своих противоречий.
Кроме того, самый важный вопрос заключался в том, может ли генерал Дюмурье всецело рассчитывать на свою армию. Одно стало совершенно очевидным Питту с первой минуты: необходимость окружить сетью агентов ставку французского главнокомандующего.
Первый министр очень любил систему тайной агентуры, тратил на нее большие деньги, лично ею руководил, входя в самые мелкие подробности организации, и имел везде множество секретных информаторов: у него на службе состояли люди разного положения, разных национальностей, мужчины и женщины, наемники и добровольцы, якобинцы и эмигранты, иностранные принцы и рядовые шпионы. Питт при этом рассчитывал, что из десяти нанимаемых им людей один может оказаться действительно полезным. Разумеется, он никому в отдельности не доверял, а доверял общей своей системе, контролируя донесения одних по донесениям других и посылая особых агентов для наблюдения за обыкновенными агентами. Были у него, конечно, свои люди и в Бельгии на театре военных действий. Но теперь, по получении известия об измене Дюмурье, он счел полезным увеличить их число. Нужно было использовать момент, чтобы ввести своих людей также в республиканскую армию. Для этой цели годились рядовые сотрудники, хорошо владевшие французским языком, Питт нашел подходящим для нее и русского, которого он встретил на вечере у графа Воронцова. Молодой человек, столь желавший попасть во Францию, с первого взгляда показался ему порядочным авантюристом. Как все искушенные властью государственные деятели, Питт считал себя безошибочным физиономистом, да и действительно обладал способностью хорошо распознавать людей.
В день, указанный для приема Штаалю, в записной книжке первого министра значилось около десяти аудиенций, но из них важные только две: одна – с знаменитым адмиралом по серьезному делу, касающемуся войны, другая – с видным членом Палаты общин, предлагавшим интересную парламентскую комбинацию, которая могла еще ослабить группу Фокса и даже несколько скомпрометировать этого политического деятеля. Остальные посетители являлись с просьбами или просто были люди, желающие без особого дела поговорить с премьером и имеющие на то право по своему общественному положению. Новый министр ловко и незаметно выспросил у старого адмирала те сведения, которые ему были нужны для парламента и кабинетских распоряжений. Питт учился почти исключительно из разговоров и выспрашивал своих собеседников всегда столь искусно, что им казалось, будто он их экзаменует, зная вопрос много лучше их самих; так, Адам Смит полушутя, полусерьезно говорил, что его собственное экономическое учение стало ему вполне ясным лишь после разговора о нем с Питтом; так и на этот раз старый адмирал, выходя из кабинета на Downing Street, умиленно благодарил Бога за то, что Он послал Англии премьера, столь тонко понимающего и столь хорошо осведомленного в делах морской войны. Затем Питт принял члена Палаты общин и дал ему мастерское наставление для интриги против Фокса, оставшись сам от нее как будто совершенно в стороне. Вежливо отказал просителю, просьба которого не отвечала интересам Англии и который был ему не нужен. Удовлетворил двух других просителей: из них один был ему нужен, а другой имел вполне основательную просьбу. Поговорил с каждым из остальных, пришедших без настоящего дела людей ровно столько, сколько было нужно в зависимости от их общественного положения. Все это Питт проделывал, так искусно и незаметно распределяя разговор во времени, что каждого посетителя он принимал в указанный заранее пас с опозданием разве в несколько минут. Штааля он принял восьмым. Назначенная молодому человеку аудиенция принадлежала к разряду неважных. То, что этот молодой человек в связи с ней сильно рисковал головой, разумеется, не имело ни малейшего значения для Питта. Он давал Штаалю поручение в интересах Англии; а в интересах Англии Питт всегда готов был рисковать собственной своею жизнью, – не то что жизнью русского мальчишки.
Первый министр быстро просмотрел письмо графа Зубова, которое Штааль ему подал, волнуясь больше, чем в Эрмитаже, в кабинете на Downing Street, казавшемся ему политическим центром вселенной. Питт и не читал письма до конца (он в одну минуту высасывал все важное из любой самой длинной бумаги), но понял сразу (хотя это и не было сказано определенно), что неофициальному главе Российской империи будет приятно возможно более продолжительное пребывание за границей господина Штааля. Питт бросил беглый взгляд на красивое лицо молодого русского и, хорошо зная нравы петербургского двора, немедленно догадался, в чем дело. Первый министр брезгливо искривил верхнюю губу – хороша политика в этой варварской стране! – и подумал, что молодой человек может ему пригодиться и впоследствии: в Петербурге Англии тоже нужны агенты, особенно агенты с такими возможностями. «Пожалуй, станет моим коллегой», – брезгливо усмехаясь, подумал первый министр. Наклонные линии морщин на его лице совершенно искривились и выразили отвращение, смешанное с чем-то еще. Кратко и сухо он предложил Штаалю предпринять поездку за границу в интересах России и Англии: цели обеих держав теперь совершенно совпадают. Разумеется, Питт не обмолвился ни одним словом о Дюмурье: он только пояснил, что дело идет об осведомительной поездке в ставку принца Кобургского.
– Оттуда, если вы желаете, – сказал он медленно, – вам будет дана возможность проехать во Францию… Донесения русского офицера, вполне владеющего французским языком, о настроениях населения и армии (Питт не сказал, какого населения и какой армии) нам могут быть очень полезны. Я буду, разумеется, посылать копии в Петербург.
Штааль еще утром решил, что непременно примет всякое поручение Питта, лишь бы оно было совместимо со званием и достоинством русского дипломата. Предложение, которое ему сделал первый министр, оказалось еще более соблазнительным, чем он мог надеяться. Его посылали в армию, на театр военных действий. Он мог увидеть войну, принять в ней участие, отличиться. Молодой человек вспыхнул от радости; но тут же все-таки подумал, что было бы гораздо лучше получить это поручение от своего правительства, а не от чужого (хотя в ту пору открытая служба иностранным правительствам составляла очень распространенное явление).
Быстро соображая все это, Штааль ответил первому министру несколько запутанно. Не знал к тому же, как надо называть Питта. «Милорд»? – так ведь он не лорд… «Votre Haute Excellence», кажется, по-французски не говорят. «Votre Excellence»[118] – маловато, он еще обидится… Никак не надо называть… Что ж, соглашаться? Или спросить Семена Романовича? Не пустит…
Питт как будто угадал сомнения молодого человека.
– Повторяю, – сказал он нетерпеливо, – интересы России и Англии в настоящее время совершенно совпадают. Я вполне уверен, что русское правительство будет удовлетворено, если вы примете и хорошо выполните возлагаемое на вас поручение. В этом меня убеждает и письмо графа Зубова, – значительно подчеркнул он (письмо было вручено ему запечатанным). – Разумеется, я немедленно извещу графа о нашей поездке… Но графу Воронцову, – небрежно добавил Питт, – было бы бесполезно сообщать о предмете нашего разговора. Граф, кажется, находит вас слишком молодым для ответственных поручений.
– Я считаю себя вправе принять поручение, – сказал Штааль. – Мне к тому же предписано посылать в Петербург донесения о состоянии умов французских эмигрантов («кажется, не следовало сообщать это Питту, – вспомнил он, – ну, да все равно»). Между тем в ставке принца Кобургского, без сомнения, много эмигрантов.
– Очень рад, что вы согласны, – холодно заметил Питт, вставая, и сверху вниз, с высоты своего огромного роста, еще раз осмотрел молодого человека. – Может быть, наша связь продлится и тогда, когда вы вернетесь в Россию… – Он помолчал и добавил, опять брезгливо сгибая верхнюю губу, а с ней тройную линию морщин: – Завтра вместе с инструкцией вам будут доставлены деньги на поездку. Расходовать их нужно, разумеется, бережливо.
Штааль вспыхнул еще больше и отказался от денег. Как русский дипломат, он не может их принять, да и не нуждается. Он постарается выполнить поручение и оправдать оказанное ему доверие – в интересах России.
Питт посмотрел на молодого человека несколько более благосклонно. Обыкновенно, когда люди отказывались от денег, которые он им предлагал, первый министр заключал, что предложил недостаточную сумму и что с него хотят взять больше. Но так как на этот раз отказ последовал прежде, чем он успел назвать цифру, то Питт сразу мысленно перечислил Штааля из разряда авантюристов продажных в разряд бескорыстных искателей приключений. Это также была очень полезная для него, то есть для Англии, порода людей. Питт пожал руку молодому человеку, велел оставить у секретаря адрес и пожелал доброго пути.
На следующее утро в гостиницу, где жил Штааль, явился секретарь Питта, молодой, прекрасно одетый и изумительно выбритый чиновник, с лица которого не сходило особенное сияние, явно происходившее от сознания близости к первому государственному человеку мира. Он и смотрел на собеседников, как Питт, сверху вниз, хотя ростом был гораздо меньше премьера. Секретарь привез Штаалю инструкцию, письмо в ставку принца Кобургского и запасной паспорт на имя американского гражданина Траси. Фамилия эта, по словам секретаря, могла свидетельствовать о французском или канадском происхождении и объяснять звание французского языка, недостаточное для коренного француза и слишком хорошее для американца. Штаалю показалось, что это придумано очень тонко. Несколько взволнованный подложным паспортом с красиво расчеркнутыми подписями и огромной восковой печатью, он прочел инструкцию. Она была составлена по-английски, без подписи, и точно, и неясно. Главная задача, возлагавшаяся на Штааля, состояла в том, чтобы выяснять настроение населения и армии в местах, где ему придется быть. Но места эти в инструкции не были указаны даже приблизительно. Секретарь на словах сообщил, каким способом должны пока доставляться донесения, и дал молодому человеку несколько полезных практических советов.
В тот же день вечером Штааль закончил свой первый отчет о настроениях французской эмиграции в Лондоне, использовав все то, что ему сообщил Воронцов и что он понял из разговора Берка с Талейраном. Он запечатал конверт своей печатью и передал его в миссию для пересылки в Петербург – вализой. Затем Штааль простился с графом Воронцовым. Он объяснил, что, согласно данному ему в Петербурге поручению, хочет съездить в Бельгию и выяснить настроение французских эмигрантов в ставке. Семен Романович прекрасно видел, что Штааль чего-то не договаривает. На лице молодого человека достаточно ясно читалась таинственность. Паспорта нельзя было получить в Лондоне без посредства Downing Street, и Воронцов смутно подозревал, что дело не обошлось без Питта. Но Штааль не был формально подчинен русскому посланнику, содержания письма Зубова граф не знал и вообще мало понимал в заграничной миссии Штааля. Он видел только, что понравившийся ему сначала молодой человек, недурно одаренный от природы, хотя и не очень умный, имеет, к сожалению, богатые задатки авантюриста. «Un chevalier d’aventures, pourvu qu’il ne devienne un chevalier d’industrie»[119], – подумал граф и очень холодно простился со Штаалем, ничего не сказав в ответ на его обещание скоро вернуться в Лондон.
18
В приморском городке, куда приставали приходящие из Англии корабли, британский агент сообщил Штаалю подробности об успехах союзного оружия. Сражение при Неервиндене закончилось 19 марта полной победой принца Кобургского. Двумя днями позже был занят Лувен, и с минуты на минуту ожидалось очищение французами Брюсселя. Местонахождение штаба имперского главнокомандующего в день приезда Штааля не было точно известно агенту. Он советовал переждать день-другой, а затем направиться в Брюссель, в котором, несомненно, должна была скоро обосноваться ставка принца.
Штааль на это не согласился. Молодой человек вошел во вкус войны после тревожного морского перехода. Опасаясь французских катеров, они шли ночью с потушенными огнями и никто не раздевался на шхуне. Несмотря на холод, Штааль провел ночь на верхней палубе. Завернувшись в доху, он то дремал на сундуке; то, проснувшись от холодного ветра, забиравшегося в рукава, под воротник и за сапоги, быстро ходил взад и вперед по квартердеку, изучая морское дело и стараясь запомнить терминологию: реи, марсы, шпангоуты, гафеля; то, прислонившись к борту, вглядывался в темную ночь. Раз ему даже показалось, будто к ним с правой стороны – или, как показывал его карманный компас, с юго-запада – подходил большой неприятельский фрегат. Штаалю представился абордаж, при котором он наповал застреливал французского капитана. Он хотел обратить на врага внимание караульного, висевшего в бочке на фокмачте, но караульный висел высоко, надо было бы кричать во все горло; Штааль решил немного переждать, и фрегат, по-видимому, прошел мимо. Молодой человек скоро снова заснул на сундуке, хлебнув предварительно, чтобы согреться, рому из висевшей у него на поясе фляги. Его разбудили голоса и беготня на палубе: было светло, и они подходили к берегу. К судну уже подъезжал на лодке лоцман; матросы на мачтах убирали косые паруса.
Наняв за порядочные деньги коляску, Штааль велел закладывать, наскоро стоя позавтракал перед буфетом постоялого двора (можно было позавтракать и сидя, ибо лошадей закладывали долго) и выехал по направлению к Брюсселю. В пути, по мере удаления от морского берега, его все сильнее охватывала непривычная атмосфера войны. Была ростепель, и коляска, несмотря на «начаи», которые Штааль то и дело сулил кучеру, подвигалась довольно медленно. На дороге стояли огромные лужи, и лошади вступали в них почти по колена, захлестывая грязью фартук кренящейся коляски, шинель, лицо и фуражку Штааля. Порою коляска останавливалась совершенно: вперед шли длинные обозы под конвоем солдат в незнакомых мундирах, и местами нужно было ждать расширения дороги, чтобы их объехать. Навстречу часто попадались скачущие галопом верховые, забрызганные грязью так, что нельзя было разглядеть их форму, и медленно движущиеся закрытые фуры с ранеными. Раз встретилась богато запряженная коляска, при виде которой кучер испуганно снял картуз и перекрестился. На сидении коляски, упираясь в переднюю скамью, лежал наискось перевитый венками узкий гроб. Его поддерживали с обеих сторон руками и коленями, оживленно разговаривая через гроб между собой, два молодых офицера. Очевидно, увозили в тыл тело какого-то важного лица. Фронт продвигался вперед медленнее, чем ехал Штааль, и приближение к нему сказывалось все явственнее. Но канонады, которой ждал молодой человек, все еще не было слышно. Носились неопределенные слухи о каком-то перемирии с французами.
Верстах в двадцати от Брюсселя по Антверпенской дороге находилась большая застава. Офицер-австриец, остервеневший от схваченного насморка, свирепым голосом потребовал бумаги Штааля. Увидев пропуск в ставку, он, впрочем, стал любезнее и сообщил, что французская армия проходит, не останавливаясь, через город. Завтра, 25 марта, в него войдут имперские войска. Пока дальше ехать было невозможно. Штааль провел ночь в крестьянской избе.
На следующий день, часов в шесть утра, через заставу двинулись вперед кавалерийские части, и по большой дороге, идущей от Малина, началось медленное движение экипажей, войск и обозов. Коляска Штааля влилась в общий поток и часам к десяти остановилась у ворот гостиницы, на одной из старых узких улиц, впадающих в Grand’ Place. Накануне в этой гостинице квартировали французские офицеры, и кое-где по стенам хозяин еще не прибрал трехцветных флажков. Штааль легко получил комнату, так как приехал в числе первых, не имел никакой реквизиционной квитанции и благоразумно обещал платить за все золотой монетой. Но когда он, смыв с себя грязь и переодевшись, спустился снова вниз, гостиница была совершенно переполнена: опытный хозяин с убитым видом отвечал въезжавшим во двор новым гостям: «Desole! C’est bonde»[120], а тем, кто предъявлял реквизиционные квитанции, указывал адреса своих конкурентов.
Штааль вошел в столовую и увидел пышное зрелище. Все столы большой комнаты были заняты нарядными имперскими офицерами в красивых, богатых, хоть и несколько измятых мундирах. Слышалась почти исключительно французская речь в немецком, венгерском, польском, кроатском произношении. Чувствовалось праздничное оживленное настроение штабов только что одержавшей победу армии. Летавший метрдотель отыскал для Штааля место у небольшого столика, за который как раз садился элегантный офицер, безусый мальчик с румяным веселым лицом. Штааль слегка поклонился. Офицер немедленно вновь поднялся с места и сообщил свою фамилию: лейтенант драгунов Латура, Дитерихс фон Альтенштейн. Штааль тоже назвал себя.
Им подали меню, на котором potage Conde и poularde Montmorency[121] заменили вчерашние soupe a la sans-culotte и poule a la Brutus[122]. Чтобы оказать почтение гостям, хозяин на сладкое заказал даже повару Zwetschkenknodel[123], что за всеми столами вызвало действительно шумный восторг. При обсуждении меню Штааль и его сосед разговорились. Лейтенант оказался чрезвычайно милым и общительным молодым человеком, проникнутым той особой любовью к иностранцам, которая во всем мире свойственна, кажется, одним лишь венцам. Он назвал Штаалю имена двух завтракавших в зале генералов, указал ему мундиры и знаки отличия имперских войск; сообщил также, что ближайшим образом участвовал в сражении при Неервиндене, которое, по его словам, являлось одной из величайших побед в истории мира. Самым замечательным эпизодом сражения была атака, произведенная полками имперской кавалерии, под командой генерала Бороса, на французские позиции между Обервинденом и Рокуром. Гусары Бланкенштейна, кирасиры Цешвитца и особенно они, драгуны Латура, покрыли себя в этот день бессмертной славой. Лейтенант Дитерихс фон Альтенштейн лично участвовал в атаке, причем у него в двух местах была прострелена пулями шляпа, а от удара копьем в грудь его чудом спас большой серебряный портсигар, подаренный ему белокурым Schatz’ем[124] в Вене; лейтенант хотел даже показать Штаалю погнувшийся портсигар, но тот как нарочно остался наверху в номере. Французы также недурно дрались, – особенно белые (линейные войска), а синие (волонтеры) куда похуже. В центре, говорят, сам Дюмурье водил пехоту в атаку. Вообще французы хороший народ, и ужасно жаль, что они затеяли эту глупую революцию. Впрочем, для него, Дитерихса фон Альтенштейна, не существует национальных предрассудков. Он любит и уважает все нации, – за исключением, разумеется, чехов, которых терпеть не может, потому что они действительно ужасно противны, все эти господа Поспешиль и Кшиванек (лейтенант совершенно уничтожающе, каким-то тоненьким фальцетом, нараспев произнес, растягивая по слогам, эти чешские имена). Русских Дитерихс также любил и признавал военное дарование Суворова, который в Турции оказал принцу Кобургскому очень серьезные услуги. Если б Суворов обладал теоретическими познаниями, из него мог бы выйти русский Даун или де Ласси. Принц Кобургский тоже прекрасный полководец, но Штаалю по знакомству можно сообщить, что в действительности всем в их армии руководит генерал-квартирмейстер полковник Макк. Называя это имя, Дитерихс умиленно возвел глаза к потолку: полковник Макк, фактический главнокомандующий имперской армией, автор плана бельгийской кампании, руководитель сражений при Неервиндене и Лувене, был, по словам лейтенанта и по общему мнению авторитетов того времени, самым блестящим военным гением века[125].
– Он душа нашей армии. Без него в ставке не делается ничего, – сказал Дитерихс, незаметно накладывая себе на тарелку третью порцию Zwetschkenknodel.
– Тогда, значит, и я к нему попаду, – заметил радостно Штааль. – У меня поручение в ваш главный штаб.
– Непременно попадете к Макку, – подтвердил лейтенант. – Впрочем, теперь скоро конец войне.
– Почему? – изумился Штааль. Лейтенант посмотрел на него и многозначительно поднял брови.
– Дюмурье, – медленно произнес он, одновременно наслаждаясь Zwetschkenknodel’ями и производимым эффектом.
В ответ на недоумевающее выражение лица Штааля Дитерихс с легкой улыбкой, относившейся к неосведомленности собеседника, сообщил, что генерал Дюмурье вступил в переговоры со ставкой принца Кобургского. Он предполагает двинуться на Париж с тем, чтобы восстановить монархию. Обо всем существенном уже договорились. Сегодня в главной квартире французов в Ате будет заключено окончательное соглашение.
– Вы не знали? Теперь это уже не секрет, и я потому вам сообщаю, – сказал, слегка улыбаясь, драгун (он сам услышал об измене Дюмурье часа два тому назад).
Штааль был совершенно озадачен. Конец войны!.. Знаменитый революционный генерал хочет восстановить монархию!.. Молодой человек еще не мог сообразить, как все это должно отразиться на его миссии; но что-то в сообщении Дитерихса было ему неприятно.
– Позвольте, это странно, – сказал он недовольным голосом. – Я три дня тому назад виделся с Питтом (вот тебе за «вы не знали?»), и он мне… и он еще ничего не знал.
Драгун опять улыбнулся.
– Однако если это так, как вы говорите, то мы, вероятно, через две недели будем в Париже?
– Даже наверное, – категорически подтвердил драгун. – Так думают в нашем штабе, а, вы понимаете, Макк недурно разбирается в делах. Приглашаю вас в Пале-Рояль на бутылку шампанского в тот день, когда Дюмурье – он будет, говорят, коннетаблем маленького короля – повесит Марата и Робеспьера. Надеюсь, что господа якобинцы еще не выпили всего вина прекрасной Франции… Ну, вы меня извините, я должен вас покинуть, я ведь приехал по делам нашего полка. Очень рад был познакомиться и надеюсь, наше знакомство продлится, – вы не уезжаете пока из этой гостиницы? Хорошо было бы вечером погулять по городу, а? Вообразите, я уже больше двух недель живу, как совершеннейший монах. Вы не верите? Что делать, поход… Брюссель, конечно, не Вена и не Париж, но, говорят, здесь есть хорошенькие женщины… Очень был рад…
Штааль не без сожаления расстался с говорливым венцем. Расплатившись за обед, он вышел на улицу. На Grande Place, поразившей его глаз непривычной позолотой домов, стояла большая толпа. Посредине площади дымился, плохо разгораясь на сыром воздухе, большой костер. Это народ, которому смертельно надоели французы, комиссары и революция, с криками «Vive l’Empereur!»[126] жег дерево свободы. Старый сторож площади руководил церемонией, давал указания и подкладывал сухого хвороста из хранившегося у него в сторожке запаса: старик имел привычку к таким делам, ибо на Grande Place постоянно что-либо жгли – в последнее время больше скипетры и изображения тиранов, а во времена молодости сторожа, случалось, и живых людей, что было гораздо интереснее (прежде всего было интереснее).
Штааль разыскал главную квартиру и справился о нужных ему лицах. Но его попросили прийти на следующий день, так как штабы еще не разместились. Макк не был в городе. Затем Штааль побродил по Брюсселю, посмотрел на думу, на Manneken Pis, на Porte de Hal, на другие достопримечательности и почувствовал, что ему крайне скучно и тоскливо в этой чужой толпе. Он зашел в кофейню, спросил рюмку ликера и велел подать газеты (давно ничего не читал). Лакей-фламандец с ошалевшим лицом дико на него посмотрел. Этого лакея накануне звали «citoyen», говорили ему «ты» – по-граждански, – «начаев» не давали, а за слово «monsieur» не так давно пригрозили предать его суду революционного трибунала. Теперь он был «garcon» или «Kellner», говорили ему имперские офицеры в третьем лице «Ег» (чего он уже совсем не понимал, хоть по-немецки знал лучше, чем по-французски), публика оставляла на чай, но за слова «Merci, citoyen»[127], сказанные им по приобретенной в последнее время привычке, какой-то кавалерийский офицер утром вытянул его хлыстом. Ошалевший фламандец теперь старался вовсе не говорить с публикой. Он принес Штаалю рюмку, бутылку и целую кучу газет. Здесь были «La chronique de Paris», «Le Moniteur», «La Gazette de France» и «La Batave»[128]. Штааль никогда не видел революционной прессы и жадно принялся было за нее, но к нему поспешно подошел хозяин и вполголоса, с умоляющим видом, попросил отдать газеты. Публика действительно начинала как будто коситься на молодого человека. Хозяин, отобрав газеты, немедленно сжег их в камине, громко повторяя: «Oh, les sales feuilles!..»[129] Штааль почувствовал себя неловко и вышел из кофейни.
По дороге домой он обдумывал свое положение. Окончание войны никак не освобождало его от принятого поручения. Конечно, Питт поступил с ним некорректно, не сообщив ему об измене Дюмурье: если британский премьер хотел, чтобы русский дипломат, рискуя головой, снабжал его важными сведениями, то и сам он должен был с ним делиться, – ну, не всем, так хоть самым главным, – а не ставить его, как сегодня, в нелепое положение. Но некорректные действия Питта не могли помешать ему, Штаалю, выполнить свой долг до конца. Долг же его заключался в том, чтобы попасть в Париж раньше имперских войск. Да, дело шло именно об этом: только в Париже он мог оказать союзникам настоящие услуги. Настал, очевидно, случай использовать паспорт американского гражданина Траси. Штааля неудержимо манила революционная столица. Опасность предприятия только усиливала соблазн. «A vaincre sans peril, on triomphe sans gloire»[130], – повторял Штааль вслух, не совсем, впрочем, ясно себе представляя смысл понятия «vaincre» в применении к его делу. Не пройдет месяца, союзники войдут в Париж. Оставалось только выяснить, как перейти через линию фронта. В этом ему должны были завтра помочь в имперском штабе.
Он очутился на Parvis Sainte-Gudule[131]. Кучки австрийских офицеров осматривали надругательства, произведенные недавно революционерами в старой церкви. Какая-то старушка, набожно крестясь, рассказывала, как нечестивые французы, поднявшие руку на драгоценности алтаря, были тут же на месте испепелены гневным взором Богородицы: так и попадали мертвые, рядом, один вслед за другим. Под лестницей, ведущей на перрон собора, били какого-то застрявшего в городе француза-комиссара, который, впрочем, клятвенно уверял, будто он не француз и не комиссар.
19
Разведочное отделение имперской армии временно занимало в одном из отдаленных кварталов Брюсселя красивый особняк в стиле начала восемнадцатого века, расположенный между маленьким двором и огромным тенистым садом английского образца, придуманного Кентом в противовес французским садам Ленотра. Особняк был почти пуст: часть служб полицейской разведки, работавшая на передовых позициях, уже прошла с авангардом армии через Брюссель; другой отдел, занятый розыском в тылу, еще работал в Лувене. В особняке же остановился с небольшим числом ближайших сотрудников главный руководитель разведочной службы, который обыкновенно передвигался вместе с штабом главнокомандующего войсками.
Штааль подъехал к особняку в довольно необычное время, часов около пяти дня. Он все утро разъезжал по разным местам; из одного штаба его посылали в другой: в главной квартире был, как водится на новой стоянке, чрезвычайный беспорядок. Отыскав наконец британского военного агента, Штааль вручил ему запечатанное письмо с Downing Street и добавил от себя, что желает как можно скорее отправиться в Париж. Агент, немолодой генерал, носивший свой красный мундир и лосины с неподражаемой изящной простотой, свойственной английским офицерам, очень внимательно прочел представленное ему письмо.
– У вас паспорт на имя американского гражданина Джонсона? – небрежно спросил он молодого человека.
– Нет, на имя американского гражданина Траси, – ответил с удивлением Штааль.
Генерал кивнул головой. Штааль догадался, что это была небольшая поверочная хитрость.
– Бумаги иногда теряются, – пояснил генерал. – Надо быть очень осторожным. Между тем приметы ваши изложены в письме недостаточно ясно…
«Так в письме были приметы? – спросил себя Штааль с недоумением. – Кто же и когда мог их записать?»
– Переход во Францию теперь не может представлять больших трудностей, – продолжал военный агент. – Как вы знаете, заключено перемирие; мы дойдем до самой французской границы, и через нее в обоих направлениях будет по разным надобностям переходить довольно много народа. Вам необходимо получить пропуск от имперского разведочного отделения. Я вам дам письмо. Там вам укажут, как перейти фронт.
Военный агент написал несколько строк и запечатал своей печатью, не прочитав записки Штаалю.
– Само собой разумеется, – сказал он, – вы не должны сообщать этим господам в разведке, для чего вы едете во Францию. Они, конечно, наши друзья… Но я долго служил на Востоке, а восточная мудрость говорит: «Никогда не сообщай твоим друзьям того, что не должны знать твои враги». Вообще мой совет: возможно меньше разговаривайте там, куда я вас посылаю. Помните, что вы идете на очень опасное дело.
В выражении лица и в тоне англичанина ясно сквозило презрение военного человека к полиции. Штааль чувствовал, что ему самому генерал отводит какое-то неопределенное, промежуточное место между полицейским и офицером. Он смущенно откланялся, спрятал письмо в большой, купленный в Лондоне портфель с серебряным замком и поехал в отделение имперской разведки.
По двору особняка прогуливались два господина в штатском платье. Они немедленно остановили Штааля у ворот. Один из них чрезвычайно вежливо расспросил молодого человека, взял письмо и затем, предложив подождать несколько минут во дворе, вошел в особняк. Другой господин продолжал гулять по двору, в нескольких шагах от Штааля. Вежливый разведчик скоро вернулся и, необыкновенно любезно улыбаясь, сказал, что господин полковник просит пожаловать.
Как только Штааль вошел в переднюю, он услышал лившиеся сверху приятные звуки клавесина. Кто-то очень хорошо и с большим чувством играл «Ave verum corpus» Моцарта. По лестнице, покрытой мягким толстым ковром, Штааль, в сопровождении вежливого господина, поднялся во второй этаж и вошел в небольшой салон, убранный в старом, давно вышедшем из моды даже вне Франции, стиле Людовика XIII. Звуки оборвались, и из-за клавесина встал очень грузный военный, с выразительным, потасканным, но чрезвычайно благодушным с виду лицом, на котором виднелся белый шрам через всю левую щеку. Штааль совершенно иначе представлял себе шефа тайной полиции. Ему казалось, что у сыщиков всегда бывают мрачные физиономии с бегающими глазами, никогда не смотрящими прямо на собеседника. У полковника же глаза были голубые, взгляд открытый и почти наивный. Он смотрел на Штааля, приятно улыбаясь, и, казалось, увлеченный музыкой, еще ничего не видел перед собой. На самом деле он в первое же мгновение разглядел и запомнил на всю жизнь все подробности внешности Штааля, от его глаз (не поддающейся изменению и потому наиболее важной для сыщиков отличительной черты человека) до сапог и перчаток. Полковник с особенной приятностью, точно старому знакомому, пожал обеими руками руку Штааля, обдав его крепким запахом духов – модной смеси мускуса и амбры. Руки у начальника разведки были громадные, волосатые, очень мягкие и теплые. Усаживая молодого человека в кресло рядом с клавесином, он взял его портфель и рассеянно повертел в руках, подавливая в разных местах кожу пальцами. Затем так же рассеянно вернул портфель Штаалю и сам сел, тесно придвинув свой стул к креслу посетителя.
– Чем могу служить? Сердечно буду рад сделать все возможное для его превосходительства, – сказал он улыбаясь, – в углу рта у него сверкнуло золото (это тогда было большой редкостью). – Пожалуйста, подробно, подробно изложите ваше желание. Приказывайте…
Полковник превосходно говорил по-французски, но французская картавость, выходившая у него по-немецки очень растянутой и мягкой, мучительно резнула слух Штааля.
Молодой человек кратко сказал, что просьба его, вероятно, изложена в письме: он хочет перейти линию французского фронта. Выслушав это сообщение, полковник помолчал, как бы ожидая продолжения.
– По какому же делу изволите ехать? – нежно улыбаясь, спросил он наконец, убедившись, что сам гость больше ничего не намерен сказать.
– Дело мое известно британскому военному агенту, – ответил Штааль.
Улыбка полковника расплылась еще нежнее.
– Видите ли, сударь, – сказал он. – Очень легко, конечно, перейти фронт. Но ведь надо знать, как вы его перейдете. Ну хоть в каком платье? Если вы предполагаете работать в армии, мы можем вам предложить любой французский мундир. Если вы желаете быть там гражданским лицом, я бы позволил себе рекомендовать вам республиканский кафтан, хоть карманьолу, что ли. Когда б я имел честь знать лучше ваши намерения, мой опыт мог бы вам очень и очень пригодиться.
– А у вас есть карманьолы? – живо спросил Штааль. Он не раз слышал это слово, но не знал в точности, что такое карманьола: не то песня, не то платье.
– У нас все есть, – сказал, ласково улыбаясь, полковник, – и все в вашем полном распоряжении. Да вот, извольте выбрать сами. Принесите сюда платье, – строго приказал он вежливому разведчику.
Разведчик закивал головой и вышел из комнаты. Штааль, желая избежать расспросов, небрежно рассматривал ноты клавесина.
– Изволите, сударь, знать эту вещицу? – любезно обратился к нему хозяин, наклоняясь над Штаалем и обдавая его снова острым запахом мускуса. – Одна из последних господина Моцарта. Верно, слышали, бедняга не так давно умер. Мы очень с ним были хороши; я ему даже заказал в свое время пьеску для моих часов с музыкой. Хорошенькая пьеска, и покойный недорого взял с меня по знакомству. Надо вам сказать, я очень, очень люблю музыку и еще больше литературу. Особенно Жан-Жака Руссо, – это мой кумир… Жаль, жаль беднягу Моцарта. Теперь у нас остались только братья Гайдны, да еще Сальери. Впрочем, из молодых есть способные музыканты. Родственнице моей дает уроки ван Бетховен, – недавно приехал к нам в Вену, очень, очень способный юноша, хоть большой чудак. И представьте, совершенно не любил в детстве музыки. Но отец порол его до тех пор, пока он не полюбил; теперь славные пишет вещицы и играет очень бойко. Вот что значит хорошее воспитание. Немного старше вас будет… А вы давно изволите состоять на секретной службе?
– Не очень давно, – ответил Штааль.
Вежливый разведчик, слегка запыхавшись, вернулся в комнату и раскрыл на столе большой чемодан с какой-то короной на потертой зеленой коже. В чемодане лежало несколько свертков в белой чистой бумаге, аккуратно заколотой булавками, как у прачек. Полковник поднялся с места, взял один сверток, взглянул на пометку, сделанную на бумаге синим карандашом, и вытянул булавки.
– Ну, вот штатский костюм, парижского кроя, на ваш рост как раз подойдет, – сказал он, обмеривая Штааля взглядом. Только при этом Штааль заметил, какого огромного роста был начальник разведки, показавшийся ему в первую минуту лишь очень грузным. Круглые плечи его были так широки, что на них могли бы уместиться четыре головы.
– Как раз на вас костюм, точно по мерке шит, – повторил полковник и вдруг бросил сверток на стол. Лицо у него сразу совершенно переменилось; старый шрам на щеке выделился розовой полосой, а голубые глаза внезапно стали темно-стеклянными и страшными.
– Что за ослы! – сказал он по-немецки разведчику, не повышая голоса (разведчик, однако, вдруг побледнел). – Господи, что за ослы!.. Сколько раз я говорил: перед расстрелом раздевать… Этакое дурачье! Думают, что заштопали шесть дыр на кафтане, так там никто ничего не заметит. У них жандармы, может быть, получше наших. Не хотят раздевать, так пусть пробавляются одними повешенными. Этакие подлецы! Подводят людей под топор!..
Штааль с невольным ужасом уставился на кафтан. На груди и пониже ее действительно были заметны плохо заштопанные, точно прожженные, круглые дыры.
– С тех двух, что утром повесили, где платье? – резко спросил своего подчиненного полковник.
– В чистке, еще не успели… – ответил вежливый господин, не сводя глаз с начальника.
Полковник повернулся к Штаалю. Стеклянные глаза мгновенно приняли прежнее наивно-добродушное выражение. Заметив ужас на лице молодого человека, начальник разведки усмехнулся.
– Понимаю, сударь, ваши чувства, – сказал он, – я и сам очень, очень чувствительный человек… К несчастью, нам трудно заказывать для наших сотрудников новое платье: ни денег, ни времени нет, да и покроя так не подделают. Военных мундиров у нас сколько угодно – пленных, слава Богу, достаточно, а насчет карманьол хуже. Берем, где можем. Вот сегодня два комиссарчика нашлись, задержались как-то в Брюсселе… Вещи повешенного, как вы знаете, приносят счастье… Впрочем, если вы брезгуете, мы найдем вам новенькую карманьолу. Ну, хоть эта, – видите пометку, – взята в чемодане.