Бархатный диктатор (сборник) Гроссман Леонид
«Во что превращусь сейчас? Быть может, в этот сноп лучей, играющий на золотом яблоке этой гигантской луковки… А может быть, и вся-то вечность – тесная, затхлая, заплесневелая каморка, вроде холодной избы или камеры каземата, или обмерзлой полицейской кареты, или вот этой разрытой ямы. Почему непременно – свет, лучи, херувимы? Жизнь ведь подготовила к эпилогу сырой, промозглый подвал на целых восемь месяцев, да вот братскую могилу на столичной площади. Откуда же после смерти блистанья, арфы, лучезарность? Грязная конура с цвелью, слизью и мокрицами – вот тебе и вся вечность. Да, именно так оно и должно быть».
Сквозь серую утреннюю муть ярче проглянул бледный отсвет солнца. Казалось, что-то легким звоном наполнило воздух. Кто-то сказал в стихах: «На небе солнце зазвучало». Ведь кажется бессмысленно, а чудесно… Ах да: «Die sonne tnt nach alter Weise» [2] .
Лучи солнца и ритм строфы пробудили бодрость. Смерть вдруг показалась невероятной.
– Не может быть, чтобы нас казнили, – шепнул о своему соседу.
– А это что? – указал тот на телегу, прикрытую рогожей. – Ведь даже гробы подготовили.
Аудитор складывает вчетверо бумагу и опускает ее в боковой карман. Он медленно сходит с помоста. Снова гулкий барабанный бой. Под отвратительную слитную дробь грохоча высокими сапогами, всходят на эшафот палачи в ярких рубахах и черных плисовых шароварах. Обряд военной казни сохранял старинную театральность. Осужденных ставят на колени. Палачи переламывают надвое над их головами подпиленные шпаги. Сухой и жесткий треск разламывающейся стали четко режет морозный воздух.
По мерзлым ступенькам, в широкой черной рясе, колеблемой ветром, скользя и спотыкаясь, гигантским зловещим вороном всходит на плаху священник.
В руках его большой серебряный крест. Черный духовник протягивает осужденным свое малое орудие казни и смиренномудро предлагает им исповедоваться в своих грехах, прежде чем предстать пред лик божий.
Достоевского передергивает. Представитель церкви, принимающий участие в обряде казни? Слуга Христа, участвующий в общем деле с палачами? Священнослужитель с крестом в руке и евангельскими стихами на устах, содействующий убийству двадцати человек и наводящий богослужебный порядок на эту дикую процедуру массового расстрела?
Он с отвращением отвернулся от бородатого и длинноволосого человека в просторном до пят балахоне, крепко сжимавшего вытянутой рукой свой плоский серебряный брус, струя монотонную проповедь: «Обороцы греха есть смерть…» Насколько чище и праведнее показались в тот миг безмолвные солдаты выделенного взвода, которым предстояло через несколько мгновений разрядить свои ружья в живых людей.
«А что, если бы Христос, после восемнадцати веков, сошел теперь в Петербург на Семеновский плац, где вбиты столбы для расстрела, где вырыты ямы для трупов, и двадцать человек, полных молодости, сил и нерастраченных дарований, ждут своей незаслуженной смерти? Что сказал бы ему этот священник с распятьем в руке? Что ответили бы все эти генералы, представляющие здесь, у плахи, благочестивейшего православного государя, вчера только подписавшего это двадцатикратное расстрелять? Вероятно, – заключили бы в каземат Санкт-Петербургской крепости, а потом поставили бы у столба Семеновского плаца…»
И вот последний обряд – предсмертное переодевание. Тут же на эшафоте их летние плащи сменяют на просторные холщовые саваны с остроконечными капюшонами и длинными, почти до земли, рукавами. Что это? Смирительные рубахи, маскарадные домино, тальмы оперных заговорщиков?
Внезапно раздается с эшафота долгий, раскатистый и дерзкий хохот.
Все оборачиваются.
Трясясь, словно от неудержимой спазмы, и как бы намеренно повышая с каждым приступом раскаты своего хохота, Петрашевский вызывающе взмахивал своими клоунскими рукавами.
– Господа!.. (хохот душил его). Как мы, должно быть… смешны в этих балахонах!..
Великий пропагатор остался верен себе. Эшафот огласил он хохотом, быть может, стремясь в последний раз выразить свое презрение власти и одновременно пробудить бодрость в товарищах.
Они стоят все, высокие, длинные, белоснежные, как призраки.
Необычайная одежда колышется от ветра, лица полузакрыты спадающими капюшонами. – «Так вот они, саваны приговоренных»…
Их перестраивают по трое. Он стоит во втором ряду. Раздается окрик распорядителя казни:
– Петрашевский.
– Момбелли.
– Григорьев!
Три белых призрака, под конвоем взводных, по вызову аудитора, медленно сходят по скользким ступенькам помоста. Их привязывают веревками к трем серым столбам. Длинными рукавами смертной рубахи им скручивают за спиною руки.
В окрестностях Чермашни бродил страшный разбойник Карп с кистенем. Хотели его изловить и повесить. Беглый каторжник зарезал тьму народа, насиловал малолетних, но так и гулял на воле, не даваясь властям. И вот теперь казнят Федора Достоевского за чтение письма Белинского к Гоголю…
Первая тройка привязана к столбам. Лицо Петрашевского спокойно, только глаза невероятно расширены. Он, казалось, смотрел поверх всего. Спокойно ждал, чтоб внешне произошло еще что-то. Голова его была печальна и прекрасна.
Лицо Момбелли было недвижно и бледно, как стена. Григорьев был словно весь исковеркан пыткой приближающегося конца. Перекошенное лицо его каменело в гримасе ужаса, глаза стекленели как у безумца. «Как это еще никто не догадался изобразить лицо приговоренного за минуту до удара гильотины?»
(Недавно – через пятнадцать лет – в одной из швейцарских галерей – в Лозанне или Базеле? – он видел как раз такую картину. – Как она называлась? Казнь офицера или смерть майора? Последняя ступень эшафота, бледная, словно кожа прокаженных, запрокинутая голова, посинелые губы у самого креста и уже неясно, сквозь дымку слабеющего сознания, складки пасторской мантии и позумент на кафтане палача. Перед полотном маленького европейского музея с мучительной отчетливостью возникли врезавшиеся навеки в память две омертвелых головы Семеновского плаца.)
Три взвода солдат, предназначенных для исполнения приговора, отделяются от своих частей и под командой унтер-офицеров маршируют по намеченной линии – пять сажен впереди столбов. Перед каждым приговоренным выстраиваются в одну линию пятнадцать гвардейских стрелков. Предстоящее совместное убийство как бы снимает с каждого отдельного исполнителя ответственность за кровопролитье.
Снова команда:
– Заряжай ружья!..
Стук прикладов и шум шомполов.
– Колпаки надвинуть на глаза!
Скрываются под капюшонами изумленные глаза Петрашевского, бледная маска Момбелли, безумная гримаса Григорьева.
Но резким движением головы Петрашевский сбрасывает с лица белый колпак: «Не боюсь смотреть смерти прямо в глаза!..»
Сейчас прольется кровь. Затем очередь следующей тройки (конвойный уже подвел их к самому краю площадки). Остается жить две-три минуты… Вдруг вспомнилось: в инженерном училище на лекции истории профессор Шульгин – искусный оратор, лектор-художник – изобразил как-то казнь Дю Барри. Любовница короля, как мышь, испугалась смерти, заметалась, молила о пощаде, обливалась слезами, упиралась, билась, кричала, хватала за руки: «Господин палач, господин палач, молю вас, не делайте мне больно!» Тогда казалось – вот ужас, который тебя никогда не коснется. С тобою этого случиться не может. Как уверенно было это сознание! Казнить его, инженер-кондуктора верхнего класса Федора Достоевского? Да за что? Никогда! И вот этот неожиданный изворот вечно издевающейся жизни.
Снова воинская команда:
– На прицел!
Взвод солдат поднимает ружья. Дюжина стволов направлена в упор на трех привязанных к столбам.
Долгая пауза. Сейчас дюжина пуль вопьется в это тело, пронижет его, мгновенно и непоправимо изрешетит, разобьет вдребезги эту превосходную машину человеческого организма. И никакой декохт Цитмана уже не поможет.
Эта способность к дыханию, движению, сердцебиению, мышлению сразу померкнет в трех существах в бесповоротный момент односложной команды взводного командира: пли! Что же она не раздается?
Резкий барабанный бой. Это тревога или отбой? Двенадцать ружей, взятых на прицел, подняты, как одно, стволами вверх. У столбов суета: отвязывают осужденных. Их снова взводят на помост.
И вот опять аудитор, с покрасневшим от мороза носом, прочитывает своим дребезжащим тенором новый приговор:
– Его величество, по прочтении всеподданнейшего доклада… вместо смертной казни… лишив всех прав состояния… в каторжную работу, в рудниках… без срока… в арестантские роты инженерного ведомства… рядовым в отдельный Кавказский корпус…
Вот снова разносится по Семеновскому плацу его знаменитое имя.
– Отставного инженер-поручика Федора Достоевского… в каторжную работу в крепостях на четыре года…
Какой-то тяжкий груз, словно ставший колом в груди, растворялся и возвращал блаженную и сладостную легкость бытия. Казалось, задержанное кровообращение получало снова свободу и обильно питало все ткани, наполняя тело новым ощущением полноты и великою силою жизненных возможностей. Ведь впереди еще десятилетия раздумий, фантазий, творческого труда… Сколько книг еще можно дать людям, сколько высказать заветных раздумий! Ведь перспектива будущего бесконечна, еще тридцать или сорок лет – да ведь это почти бессмертье…
На эшафоте после аудитатора, священника и палачей появляются кузнецы с массой бряцающего железа. Помост вздрагивает от звонкого удара брошенного металла. Ноги Петрашевского заковывают в железные браслеты. Спокойный, презрительный и насмешливый, он сам помогает кузнецам. С лязгом бьют молотком по железу. Заклепывают кандалы.
К эшафоту подъезжает курьерская тройка.
– Согласно высочайшей воле, преступник Буташевич-Петрашевский прямо с места казни отправляется с жандармом и фельдъегерем в Сибирь.
– Я хочу проститься с моими товарищами, – заявил осужденный коменданту.
И вот тяжело, неуклюже, неумело, почти беспомощно ступая спутанными ногами и пошатываясь в своих кандалах, Петрашевский обошел всех с поцелуями и прощальными словами. Огромные библейские глаза пылали негодованием.
– Не огорчайтесь, друзья. Пусть нас заковывают!.. Это – драгоценное ожерелье, которое выработала нам мудрость Запада, дух века, всюду проникающий, а надела на нас торжественно любовь к человечеству…
И всех обняв, он медленно отошел и глубоким поклоном, под звон своих цепей, еще раз простился со всеми. Он словно просил у них прощения за свою невольную вину перед ними.
Его усадили в кибитку. Фельдъегерская тройка, с жандармом на облучке, взвилась, пронеслась и скрылась за поворотом.
Их вели обратно. Толпа медленно и молчаливо расходилась. Верховые с аксельбантами и белыми султанами на треуголках мчались во весь опор – с докладами в Зимний дворец. Гвардейские полки перестраивались для обратного марша. У самого площадного вала ребятишки играли в публичную казнь. Троих малышей привязывали к деревьям и выстраивали насупротив взвод подростков с ружьями: предстоял расстрел.
Статуя Шиллера
– …А, кстати, вы любите Шиллера? Я ужасно люблю.
– Но какой вы, однакоже, фанфарон, – с некоторым отвращением произнес Раскольников.
– Ну, ей-богу же, нет! – хохоча отвечал Свидригайлов…
«Преступление и наказание»
Три часа. Звон тарелок под навесом ресторанов. Запах бульонов и печеного теста.
Медленно, чтоб не усилить кровообращение и не возбудить голода, он движется под платанами опустелой аллеи. Почти нет встречных. С террас доносятся оживление и говор многолюдных трапез. Ему вспомнилось старинное речение, которое было в ходу в петербургских кружках его молодости: «Напрасно иметь хороший желудок и прекрасный аппетит, если нет экю на обед…» Под звон тарелок из переполненного шпайзегауза неопровержимо утверждался этот почти иронический афоризм.
«Да, немало социальных истин познаешь в голодном состоянии, – думал он почти со злобой. – Ну, не прав ли был старик Фурье, что справедливость и доброжелательство смогут развиваться лишь когда весь род человеческий будет сыт и богат. Жертвы, самоотречение, подставленные ланиты?.. Нет, сперва накорми, тогда и спрашивай добродетели! В этом мысль».
Он дошел до театральной площади. Толпа гудит у колоннады Тринкгалле. От ходьбы и раздражения сердце усиленно бьется, дыханье прерывается. Он останавливается передохнуть.
Перед ним памятник. На отточенном цоколе, легко вздымая кудрявую голову, бронзовый Шиллер восторженно и задумчиво смотрит на листья курортного парка.
Злобная усмешка кривит губы. Шиллер! Адвокат человечества, глашатай братства, орган неистощимой любви… Так, кажется, говорил о нем этот чахоточный энтузиаст с Лиговки: поэт гуманности, жрец свободы, поборник чистого разума, враг костров и бичей, разделяющих людей и заставляющих их забывать, что они братья друг другу? О, это высокое и прекрасное! Не самый ли это злой из всех жизненных обманов? Не самое ли гнусное из всех издевательств над человеком и его подлой судьбою?
В памяти сквозь иронию и злость прозвучали призывы возвышенного и звонкого монолога:
…И вы дерзнете
Остановить перерождение мира
И задержать всеобщую весну?
Одни во всей Европе вы хотите
Беспомощной рукою перервать
Бег колеса мирских переворотов?
С каким подъемом это декламировал Михаил! Шиллер, правда, вскоре превратился в сделку. Решили перевести «Дон Карлоса». (Михаил отлично владеет стихом.) Напечатать самим. Смета безупречна: веленевая бумага, бельгийский шрифт, лососиновая обертка. Сотня экземпляров окупит все издание… Как смешны были эти ребяческие планы, эта игра в предпринимателей…
Но вот поднимается глубокая, подлинно шиллеровская волна. Это неизбывное, немолчное, неумирающее:
Плод полей и грозды сладки
Не блистают на пирах;
Лишь дымятся тел остатки
На кровавых алтарях.
И куда печальным оком
Там Церера ни глядит, —
В унижении глубоком
Человека всюду зрит.
Да, этим Шиллер велик до сих пор. Своим пониманием растоптанного человека и великим даром возрождать и вести его к искупительной радости. Да – сквозь муки – к ликующей, всепобедной жизни, к счастью, к торжеству над всеми страданиями! Из последней глубины падений он запевает свой гимн счастью. «Радость, первенец творенья…»
Нет, недаром они в молодости бредили Шиллером! Он составил эпоху в истории их мысли. Он звучал для них героической фанфарой, могучим призывом в будущее, обетом великой жизни, грядущей летописью подвигов и побед, как мраморная Слава в несокрушимом фронтоне Инженерного замка.
Он подходил к казарменному плацу. Ротный сержант обучал резервистов под присмотром двух-трех субалтерн-офицеров. Отрывисто и резко звучали повелительные команды, и пожилые рекруты высоко, по-прусски, почти на уровень живота, вздымали автоматическим взмахом туго вытянутые ноги и гулко ударяли враз опущенными ступнями о почву парадного места.
Пахло казармой, навозом из конюшен, затхлостью вещевых складов. Один и тот же удручающий душу казарменный запах на площади нассауской резиденции и там, за тысячи верст, за бельверками земляных укреплений бедных азиатских фортов, у широкого, пустынного, унылого Иртыша, где под такие же окрики вахмистра еще так недавно ревностно шагал, отбивая такт взводного марша, нижний чин 7-го Сибирского линейного батальона Федор Достоевский, только что освобожденный от острожных кандалов и позорной двухцветной куртки каторжника.
Азия
Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое прошедшее, судил себя один неумолимо и строго и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялся бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней жизни.
«Записки из Мертвого Дома»
Киргизские казаки выламывают алебастр на отрогах Конкай-Баша и привозят его порошковатые снежно-белые глыбы в старую крепость для обчистки и обделки.
В летучих облаках, словно окутанные нагорным маревом, омские острожники где-то в далеком сарае на берегу Иртыша толкут мелкозернистый минерал и обжигают в огромных печах его сыпучую и грузную массу.
Душно. Все полно белой пылью, проникающей всюду. Легкие забиты гипсом. Нечем дышать. Печь пышет жаром. Но меловые отломы послушно крошатся под грузными молотами каторжников. И только в редкие перерывы работы можно отвести глаза от этой назойливой, слепящей белизны, передохнуть, оправить кандалы, вглядеться вдаль.
Прямо впереди широкое устье Оми. По обоим побережьям серые утлые деревянные домики. Раскидываются унылые пустыри бесконечных улиц, большие безлюдные площади, предохраняющие кварталы от пожаров. Никакой растительности, ни единой телеграфической проволоки. А в стороне, на правом берегу Иртыша, земляная захудалая крепостца: древние осыпающиеся каменные ворота, ветхие полосатые будки, площадь для разводов, приземистое строение корпусного дежурства. Казармы для трех батальонов пехоты. В дальнем углу казенный прочный палисад, отделяющий крепостную площадь от острога. Там, за сомкнутым строем остроконечных прогнивших, черных кольев, уже полгода живет лишенный всех прав состояния ссыльнокаторжный Федор Достоевский.
В статейном списке омской крепости под казенной графою «какое знает мастерство?» – значится: чернорабочий, грамоте знает. Но грамота его никому не нужна – он обжигает кирпич, подносит камни к постройкам, вертит точильное колесо, толчет известь, разбирает затонувшие барки. На нем бесцветная куртка с черными рукавами и желтым тузом на спине, одна штанина бурая, другая серая – словно Петрушка в балаганах под Новинским, – лоб прикрыт до бровей безобразной мягкой ермолкой, обнажающей затылок и уши. При каждом движении грохочут пятифунтовые цепи. Весь он придушен свинцовой тяжестью каторги.
Великий, преславный, венчанный лаврами, боготворимый толпами?.. И вот – последний из отверженных, падший на самое дно безнадежного провала, отброс человечества, к смерти приговоренный преступник, труп и падаль… Дальше катиться некуда! Последняя ступень падения! Втоптан в грязь по горло. Выбраться ли когда-нибудь?
«Ты думал высоко парить над жизнью, воздушно плыть в солнечном течении славы над пылью, кровью и прахом? Нищета, унижения, болезни, мучения – лишь темы для твоих творческих взлетов?.. Пьедестал для почетных восхвалений? Нет, изволь сам погрузиться в эту гущу изможденных, худосочных тел, смешаться с преступниками, убийцами, вшивыми бандитами, калеками, чахоточными, изволь проникнуться их грехами, заразиться их болячками, прокипятить свое драгоценное тело в этом поте казарм и госпиталей, где люди годами болеют скорбутом, поносом и страшными язвами, и когда станешь равным всем этим отверженцам, может быть, получишь право говорить о них и за них заступаться. А проповедовать гуманность из кабинета Краевского сквозь портьеры и гобелены – это дело нехитрое, только – по совести – гадкое…»
Сквозь облако алебастровой пыли он оглядывает ватагу каторжников. Отовсюду всосал в себя омский острог своих обитателей – из средних губерний, с Закавказья, из Привислянского края, из дальних глубин Азии: лезгины, чеченцы, дагестанские и сибирские татары, киргизы, персы, вогулы, китайцы с пограничной линии. Какой яркоцветной племенной пестрядью раскидывался угрюмый острог в своих серых и бурых одеждах: католическая Польша и тут же рядом – мусульманский Восток, иудей с филактериями и талесом, круглолицый скуластый калмык, стройные Шамилевы мюриды, молчаливые выходцы из кумирен Небесной империи с их вооруженными и страшными богами. «Азия – народовержущий вулкан», – вспоминалась живописная формула «Арабесок».
В этой ватаге клейменых одно лицо было ему дорого – смуглый, тонкий, горбоносый перс из Средней Азии. Поэт и грамотей, он учил детей в школах своего селения и строчил на досуге восточные сказания. Судьба забросила его с караваном к русской границе. Казаки захватили верблюдов с товарами и обвинили купцов и их спутников в контрабанде. За вооруженное сопротивление все были разосланы по сибирским острогам. Перс попал в омские казематы. Горделивый нрав сильно вредил ему; за дерзкий ответ на издевательство плац-майора был он жестоко наказан розгами и должен был отлеживаться в госпитале. Здесь-то Достоевский и разговорился с ним, попав в палату после жестокого припадка падучей. Перс с трудом залечивал свое распухшее и окровавленное тело. Как-то лежа вечером рядом на койках, они разговорились.
– Нужно смиренно переносить свою участь, – попытался утешить жестоко избитого в кордегардии Достоевский, – ничего другого не остается нам – покоряться – это самое разумное. Вот чем дорога эта книга, – он показал персу Евангелие, подаренное ему в Тобольске женами декабристов. – Прощать врагов, стараться возлюбить их как братьев.
– Нет, – произнес своим глубоким, грудным голосом перс, – нет, только борьбой победишь зло. Вечная война – вот закон жизни! Иисус не знал людей, он судил по себе, его и казнили. Гибельна эта книга, она зовет к любви, но нет в ней любви к человеку – к тебе, ко мне, ко всем, кто погибает и кому нужно бороться, чтоб отстоять себя. Есть другой учитель, тот знал истину.
– Кто же это?
– Зороастр. (Глаза перса вспыхнули глубоким пламенем.) Он знал, что нужно бороться с духом зла и звал к войне с Ариманом. Он призывал сильных к власти над всеми слабыми, чтоб человечество пришло к счастью. Высшей касте мудрых – безграничное владычество, право на жизнь и смерть каждого…
– Право на смерть?
– Когда злокозненный Ангро-Мэни хотел убить Зороастра, тот с оружьем в руках одержал над ним победу, не боясь крови. Ты этого не знал? О, только через жестокость приходишь к святости… Великий шейх Саадий Ширазский учил: «не будь овцою! Не имей жалости к побежденному врагу: когда он возьмет силу, он не умилосердится над тобою…» (Перс пытливо оглядывал своего соседа по лазаретной койке.) Говорят, ты писатель, и ты этого не знаешь? О, вслушайся же, вслушайся в эти древние учения Азии, только тогда ты сможешь учить людей.
– Но ведь и эта книга (он коснулся своего Евангелия) сложилась в Палестине…
– Ей чужд дух Азии… Там, за Уралом, вы знаете только Иисуса, нищего и беспомощного. Вы не знаете Магомета, пророка с саблей и на коне. Ислам нетерпим. Он разрушает монастыри, уничтожает рукописи, истребляет иноверцев. Вы не знаете Конфуция, звавшего к истреблению собственников. Вы не знаете Зороастра…
И на звучном восточном наречьи перс произнес несколько мерных и напевных фраз.
– Это – из Тимур-Намэ, ученика великого Фирдоуси. Он воспел в персидской поэме величайшего монгольского воителя. Там, на Западе, вы не знаете этих сказаний. Вы забыли в ваших городах о могучих восточных завоевателях. Но здесь, вокруг тебя, вблизи от нас, расстилаются степи, по которым проносились бесстрашные владыки – Искандер-Руми и Чингисхан, великие устроители безмолвствующих толп…
– Но они отшумели и оставили после себя воспоминания, полные ужаса…
– До сих пор тот же дух живет в этих желтеющих песках. Идут кровопролитья. Возникают и падают государства. В киргизских степях гибнут племена, покрывая навеки безлюдную пустыню тлеющими костями. В туркестанских ханствах не прекращается резня князьков. Давно ли властвовал здесь Аблай-хан, прозванный Каничаром-кровопийцей? Нет на Сыр-Дарье более высокого выражения человеческого величья…
В госпитале было душно. Пахло лекарствами, гноем и кровью. Перс лежал на боку в окровавленном, ужасающем больничном халате, не смея прикоснуться спиною к своей койке. На смуглом лице горели глаза восточного поэта. Странно звучали в тишине палаты гортанные речи перса: казалось – учили свою желтую паству пророки с раскосыми глазами. Неведомой мудростью Азии веяло от этих речей, неумолимыми древними учениями о праве героев и сильных воздвигать пирамиды черепов и вести по тлеющим костям несметные толпы робеющих и покоряющихся к великому, всепоглощающему, бездумному, дремотному счастью.
Вспыхивает из прошлого ослепительная формула Пушкина:
И мой Коран
Дрожащей твари проповедуй…
Мерно бьют по снежно-белым глыбам тяжелые молоты каторжников.
Механическими, сотрясающими почву ударами топчет алебастровые глыбы коренастый, черноволосый, мускулистый арестант. Это – знаменитый разбойник, атаман, гроза сибирских чащ, хладнокровный душегубец. Достоевский давно уже пристально всматривался в низкий лоб и стальные скулы этой уголовной знаменитости. Злодей словно понимал силу своей громкой репутации и магическое действие своей страшной славы на всех окружающих. Спокойствие, бесстрашие, высокомерие, презрение ко всем, безмерная власть над собою – вот чем дышала его тяжелая и мрачная голова. Чувствовалось, что весь он одержим жаждой неслыханной и неустанной деятельности, дикой лихорадкой захвата жизни и ее наслаждений какой угодно ценою, во что бы то ни стало. Речь его была пряма и откровенна до последней степени. О злодеяниях своих никогда не рассказывал, был вообще угрюм и немногословен, но иногда полупрезрительно поучал молодежь. Как-то при Достоевском говорил молодому татарину:
– Беги из острога, бродяжничай, гуляй на свободе, где не дадут милостыни – грабь. Ограбил – следы хорони! Не оставляй хвоста на дороге: ограбленного убивай. Не убьешь – язык за собой оставишь. Примеру такого не было, чтоб ограбленный не мстил. Никогда не щади их! Не дрожи, не хнычь над человечиной, режь им гордо, как курам!
– И вам не жаль ни в чем не повинного человека? – вырвалось у Достоевского.
– Чего жалеть-то? Племя блудливое – выведет тебе новых цыплят…
– Но ведь есть сострадание, есть высший закон любви к ближнему и сочувствия ему…
– Единый закон – воля моя. Все, что противится ей, – растопчу… С кровью ли, без крови – все одно.
Какая сила… Ведь нужна могучая воля для совершения подобных кровопролитий. Ведь насколько же он выше всех этих трусливых, бессильных, обыкновенных и даже почтенных людишек! Какой неумолимый закал характера! Не из этой ли расы выходили завоеватели, строители государств, политические преобразователи, все эти благодетели человечества, не наследовавшие власти, а сами ее захватившие?
И вдруг страшная, дикая, огромная мысль прорезала сознание.
А не есть ли преступление доказательство высшей волевой организации? Ане самая ли безошибочная проверка героической натуры – ее бестрепетность перед кровопролитьем? И все эти гении истории, вожди своего поколения, устроители новых человеческих объединений, бросавшие трусливой черни ослепительные и беспощадные мысли, пробивавшие гигантские бреши в непроницаемой толще обычаев и преданий, – разве все они не доказывали своего права на ломку существующего верховным презрением к жизни и благу окружающих. Убийство – не как одно из изящных искусств (он читал как-то старый английский трактат на эту тему), а как свидетельство верховного призвания и высшей гениальности…
Азия веяла на него своими кровавыми преданиями. Казалось, потрясали гулким топотом почву древнего материка табуны гуннов, половцев, хозар… Казалось, шелковистыми складками песков шелестели таинственные учения великих провидцев и мудрецов с далеких восточных плоскогорий.
Он боялся поверить себе. Но новая мысль упорно и повелительно возникала в его сознании и упрямо овладевала им. Он чувствовал, что ему еще придется долго бороться с нею, пока он не найдет исхода из борьбы своей возмущенной совести с этим непререкаемым доводом всей исторической практики человечества.
Глухой колокол брякает к окончанию работ. Партия собирается, вся запыленная и забеленная толченым алебастром. Арестанты выстраиваются в два ряда под охраной конвойных солдат с заряженными ружьями. Ватага медленно движется по дороге к земляной крепости. Головные затягивают унылый напев:
Из Кремля – Кремля крепка города,
От дворца – дворца государева,
Что до самой ли Красной площади,
По той ли по широкой по дороженьке
Как ведут казнить добра молодца,
Добра молодца – атамана стрелецкого
За измену против царского величества…
Заунывный, тягучий, словно весь запыленный, мотив надрывает душу удручающей тоскливостью. Волочатся по дорожной пыли и глухо позванивают цепи. Впереди еще годы этого тупого отчаяния, этой безвыходности и душевной омертвелости. Смертельная тоска заливает душу… Не свалиться ли в пыль?
Он встряхивается и отгоняет уныние… «Не всегда же… Наступит же освобождение. Протекут эти четыре мертвых года. Ты дождешься своего возрождения! Еще прозвучит в стране Пушкина твой будящий и негодующий голос…»
Из облаков пыли выступают больверки крепости, арка ворот с полуразвалившимися полосатыми будками караульных. Сейчас снова поглотят его черные бревна острожной ограды.
– На, прийми, несчастненький.
Он оборачивается. Маленькая девочка, дочь городской мещанки, протягивала ему четверть копейки подаяния. Он застыл от неожиданности этого простодушного признания своей отверженности. В одно мгновение он понял всю глубину своего бесправия. После всех житейских впечатлений, писательских успехов, славы и клеветы, после Силоамовой купели на Божедомке, петербургских углов и подвалов, после ночлежки Прохарчина и чердака Девушкина, он наконец впервые понял, что такое нищета. Детская ручка протягивала ему крохотный медный кружочек – из мира благополучья в его бесправье и отверженность роняли искорку сочувствия, – право на черную краюху. В первое мгновенье он хотел отвести ручку девочки и погладить ее по русой головке, – но понял, что может огорчить и обидеть ребенка и что таков обычай.
И чувствуя, что последняя степень унижения должна быть принята, как и величайшая радость, он наклонил с благодарностью голову в ужасной каторжной ермолке и принял в протянутую руку, – написавшую первый социальный роман в России – темную медную монетку, скудную народную милостыню закандаленному и ошельмованному преступнику.
Четверть грошика из детской ручки у самых палей острожной казармы – да разве это не такой же дар судьбы, как и восторженный возглас Белинского: «будете великим писателем»?
Маша
Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни.
Письмо к М. Д. Исаевой.
4 июля 1855 г
Он не мог вспоминать о ней связно и последовательно, это было невыносимо больно. Словно что-то укоряло его и мучительно надрывало душу стыдом и раскаянием. Но думать о ней какими-то клочками, вырывать из прошлого отдельные мгновенья, вдруг видеть перед собой ее лицо, даже раздраженное и злое, но близкое и чем-то неразрывно и навсегда с ним связанное, – это он мог, к этому он постоянно обращался, в этом для него таилась особая, горестная отрада.
Бледное лицо, налитое желчью смертельной болезни и до крикливости ярко расцвеченное по щекам румянцем гибельной лихорадки. Таким он увидел его впервые, этим чахоточным обликом жизнь улыбнулась ему за остроконечными палями каторги.
Он помнит утро. Под иссушающим азиатским солнцем – словно живая картина тропической флоры. Желтые тюки и пестрые цибики чаю, двугорбые верблюды и вьючные мулы, арбы и телеги с алмазно сверкающей солью. Сюда, на большой меновой двор Семипалатинска, свозят для ирбитской ярмарки и попутных деловых оборотов сушеные фрукты и шелковые ткани из Бухары и Кокана, войлоки и деревянную утварь – из киргизских аулов, вина – из ханства Ташкентского, золотых фазанов – с Балхашского озера, редкостную пушнину сибирских чащ – шкуры черных волков, белых соболей, тигров и барсов. Сюда доходят через попутные рынки и степные ярмарки бирюза и жемчуг из Персии, индиго и ароматные коренья – из Индии, фарфор и серебро в ямбах – из Китая, шали и пуховые материи – из Кашмира. Отсюда тянутся невидимые нити торговых сношений Москвы с Кашгаром и Афганистаном.
Рынок бурлит. Шумный говор степных базарчей и резкие окрики караван-башей покрыты ревом верблюдов, ржанием коней и мычанием волов. Кокандские, бухарские, ташкентские и казанские купцы скупают, перепродают, меняют. Колышутся на ветру полосатые халаты и мелькают островерхие головные уборы киргизов. Бойко действуют контрабандисты с китайской границы, страстные, хитрые, смелые авантюристы наживы, поэты краж, вдохновенные грабители-хищники, словно созданные для романтической поэмы.
Под стеною идет мелкая торговля, походная розница, летучий базар. Здесь прельщают панским и красным товаром. Глиняные бутыли, распоротые и вскрытые ящики с бархатистыми грудами урюка, башмалы, кишмиша, дичь и свежие фрукты, кожи, верблюжья шерсть, полотенца, ковры и шелка, бархат, позументы и мишура… А вокруг, во все стороны, куда ни взглянь, желтеют сыпучие пески, необозримо раскинулась киргизская степь, струится под солнцем азиатская пустыня, синеют, сливаясь с небом, далекие холмы Семитау…
Он с нею вдвоем, и весь этот шумный и потный рынок для него чудесен, как сказания арабских путешественников. Семипалатинск – да ведь это почти Китай! А там проторенными торговыми путями караваны в несколько перевалов доходят до Индии, достигают Кашмира, поят верблюдов из быстрых потоков Инда. А дальше – Персия, Шираз, Испагань… Древняя Азия снова веяла на него из этих знойных, сверкающих степей, шурша складками наносных песков и неощутимо навевая свои густые, пряные и до изнеможения дурманящие поверья.
Она хватает ткани – полосатые, как тигр, пятнистые, как леопардова шкура, оранжевые, синие, вишневые, винные, ярко-желтые, темно-лиловые, легкие, воздушные, струящиеся… Перед ней пестрыми грудами насыпаны китайские материи: канфы, канчи, ленты, завидоны. Небрежными и страстными жестами она прикладывает их на мгновенье к бедрам, к груди, к животу, набрасывает на плечи, почти вся закутывается в них, не переставая всматриваться в набегающие складки и новые сочетания пестрых узоров. Худощавое тело ее выгибается в неожиданных поворотах, на щеки набегает неестественно яркий румянец – не то от возбуждения, не то от скрытого и тайного недуга. Она любит жизнь, наслаждения, игру случайностей, праздность, приключения. Ей запомнилось что-то смутно о Франции ее предков или, может быть, об Африке? Тонкое ли наследье Галлии или знойная кровь египетских воителей бродят в ней и томят все ее существо? Изломанная и смятая жизнью, она любит воображать в своем прошлом роскошь и счастье, никогда не улыбавшиеся ей в действительности. Ложью воображения она пытается восполнить эту обидную пустоту жизни с ее ударами, ранами, болезнями, лишениями.
– О, я знаю другую жизнь! – говорит она, когда они усаживаются на обломки старой кумирни, передохнуть от длинной прогулки.
По выщербленным стенам змеятся письмена на тунгузском языке, высеченные в камне ламайскими жрецами. Вдали на кубовом небе ослепительно вычерчены белоснежные конусы минаретов.
– В семье нашей хранились традиции старого французского дворянства, дед мой – Франсуа-Жером-Амедей де Констант эмигрировал в эпоху террора. Он прибыл в Россию, кажется, с герцогом Ришелье, и был принят ко двору…
Кашель долгой спазмой прерывает ее рассказ. Упорно и нещадно колотит он ее грудь, трясет ее слабенький торс, не дает перевести дыхания. Он с участием и жалостью смотрит на нее, не зная чем помочь. Припадок наконец замирает.
– Да, это было при дворе Екатерины. «Я ценю роялистов, – сказала ему с величавой улыбкой императрица, – вы же доказали свою верность трону…»
Он слушает, не возражая. От пьяного циника Александра Ивановича Исаева он давно уже знает: предок Маши – мамелюк наполеоновских полчищ, застрявший при отступлении великой армии и каким-то образом заброшенный в Астрахань.
В одном из тех припадков пьяной откровенности, когда человек почти бесстыдно оголяет себя всего, наслаждаясь своим унижением и словно захлебываясь в грязи, переполнившей его жизнь, этот горький пропойца поведал ему всю историю своей горемычной спутницы во всех ее ужасающих подробностях. Заплетающимся языком, сбиваясь и неожиданно взлетая на высоту покаянного отчаяния, мешая в своей пьяной речи отвратительные детали своего супружеского быта с евангельскими стихами и библейскими прорицаниями, он бросал в его лицо бесстыжие истории о горячем темпераменте Маши и длинной веренице ее любовников, нередко обижавших и унижавших ее, пылкую и влюбчивую до самозабвенья.
Она в упоении продолжает плести свою воображаемую родословную и фантастическую биографию. Он тщательно остерегается прервать рассказ своей возбужденной и разговорчивой спутницы, понимая всю его врачующую силу для ее ущемленной души. Ей так сладостно воображать никогда не бывшее в жизни ее изящество, благообразие, высокий тон, – все как у знатных людей, – а не эту суетливость и неопрятность бедного и многочисленного семейства где-то в глухом углу…
– Дворянский пансион, – продолжает она, – оценил мои способности. Я владела французским языком лучше нашей директрисы. Меня хотели перевести в Петербург, в Екатерининский институт. Отцу предлагали место правителя дворцовой конторы. Но по бесконечной скромности своей он принял пост начальника карантина в Астрахани…
И тянется напряженная экзальтированная повесть об успехах и победах, прерываемая сухим кашлем и легкими удушьями. Во всем этом болезненно и мучительно дребезжит безнадежно надорванная струна неудавшейся жизни. Глаза разгораются, щеки залиты румянцем. Главное он знает сам: вышла замуж за горького пьяницу и попала в сибирскую глушь, где никому не нужны ее дипломы, французские фразы, истерически изощрившийся вкус, желание пленять и блистать. Муж пьет горькую: распухло лицо, мешки под глазами, взъерошены остатки волос, взгляд виновато блуждает. Вечно в компании захолустных забулдыг, бессапожных чиновников, отпетых людишек. Нужда, безнадежность… И вот чахнет она, рожденная для столиц и Европы, в сибирской глуши, в киргизских степях, среди сплетниц, завистниц и пьяненьких.
Он полюбил ее первой, до сих пор не растраченной страстью. Холод Панаевой, ласки девушек с Невского или грошовые объятья острожных калачниц только сгущали огонь в его сердце, копили в нем жгучую, буйную страсть.
И вот – Маша Исаева. Он загорелся и медленно исходил обжигающим все существо его пламенем. Так впервые с ним. Это на всю жизнь. Она его только жалеет, – он это знает – да по своей доброте и горячности не отвергает его ласк. Но ведь он бессрочный солдат, нищий, ошельмованный, в прошлом – неудачник-литератор, теперь – отверженный, выкидыш жизни, бесправный; неисцелимо больной…
И все же идет к нему в хижину через пески и колючки.
Жар печет невыносимо. Босою ногой не ступишь по песку, яйцо испечется в минуту догуста. Накалены изразцы мечетей и ржавый щит городского герба над крепостными воротами: золотой навьюченный верблюд под пятилучной звездой…
Как неприглядна его идиллия любви! Казармы, тюрьма, гауптвахта, и где-то в углу, за строениями кривая избушка, без окон на улицу: низкая калитка (чтоб сразу, одним махом отсечь голову злоумышленнику), закопченная темная комната солдата, переделенная убогой ситцевой занавеской. И только кривой стол в углу засыпан странными, мерцающими вещами. Это его коллекция чудских древностей, терпеливо собранная им в казармах, на рынках, у мелкого ремесленного люда, – всюду, где могли сохраниться эти драгоценности курганов: кольца, бусы, монеты, браслеты, серьги, наконечники копий, глиняные фигурки с монгольскими лицами, медные бляхи и подвески с изображением всадников, зверей, птиц, рыб и пресмыкающихся. Он показывал ей последние находки – остаток ожерелья с бубенчиками, обломок гребенки с конской головой. Но она равнодушна к литым изображениям, украшавшим грудь шаманов, и ко всем ассирийским украшениям древних финских резчиков Приуралья. Ей нужно топить в дурмане убогой романтики свою нужду, неудачи, хворость, унижения, все жгучие и неизбывные обиды судьбы…
Маша металась, глотала каждое пустое наслаждение, торопилась вобрать их побольше, словно знала, что времени у нее мало, что вот-вот оборвется хрупкая нить ее жизни. От этого было в ней что-то напряженное, блеск в глазах неестественный, не то сквозь слезу, не то от внутреннего перегорания сердца, сухие горячие руки, влажные губы, неожиданные и какие-то раздражающие вздрагивания. Во всем необычный накал и обреченность всего существа. Вот-вот вспыхнет, сгорит без остатка…
…И вот разлука. Переезд Исаевых в Кузнецк. Снова судьба отнимает самое дорогое…
Вскоре он получил от нее письмо о смерти Исаева. Умирал в нестерпимых страданиях. Но в мученьях о ней он забывал свои боли. Повторял беспрерывно: «Что будет теперь с тобою?» Похоронили бедно, на чужие деньги (нашлись добрые люди), она же была как без памяти. Несколько дней и ночей сряду не спала у его постели. У ней ничего нет, кроме долгов в лавке. Кто-то прислал ей три рубля серебром. Нужда толкала руку принять, и приняла… подаяние…
А затем – все страшнее и страшнее. Маша его оставляет. Глухой городишко. Сплетни, кумушки, сватовство, интриги, новые увлечения?.. В Маше бурлит полуденная кровь, бродит густое вино Африки, разожженное глухой отравой смертельного недуга. Ей нужны любовники, наркоз чувственной авантюры, мгновенные и острые обманы разврата. Ей нужно хоть на миг озарить этот бесцветный, словно насквозь пропыленный мир унижений, отречений, обид ослепительной вспышкой страсти. Она томится, выжидает и словно оплетает вязкой и невидимой паутиной его, вожделенного возлюбленного.
Он – это Варгунов, учитель кузнецкой школы, бесцветнейшее существо, но образцовый мужчина. Она отобрала себе лучшее в своем захолустном кругу. Молод, силен, хорош. Не то что бессапожные чиновники из исаевской компании!
В бумагах Достоевского старая сибирская тетрадка. Сюда он вносил словечки, речения, говоры, афоризмы каторги. Пригодится для будущих творений – обрывки острожных песен, разудало-иронические пословицы, сложившиеся на лету между казарменными нарами, кордегардией и инженерной мастерской. И тут же записи дня, черновики писем, отголоски тяжелых и горьких эпизодов его личной летописи… [3]
…На масленице я был кое-где на блинах, на вечерах даже танцевал. Обо всем этом и о некоторых здешних дамах я написал Марии Дмитриевне. Она вообразила, что я начинаю забывать ее и увлекаюсь другими. Потом, когда настало объяснение, писала мне: «Я невольно охладела к вам, почти уверенная, что не к тому человеку пишу, который недавно меня только одну любил».
Я заметил эту холодность писем и был убит ею. Вдруг мне говорят, что она выходит замуж. Я истерзался в мученьях, впал в отчаяние. Вдруг письмо: «если бы человек с какими-нибудь достоинствами посватался к ней, – что отвечать ей?..» Все было ясно. Две недели я пробыл в таких муках, в таком аде, что и теперь не могу очнуться от ужаса…
Я написал письмо отчаянное, ужасное, которым растерзал ее. Но, кажется, ей отрадна была тоска моя, хоть она и мучилась за меня.
После этого она уже решилась мне все объяснить: и сомнения свои, и ревность, и мнительность, и наконец объяснила, что мысль о замужестве выдумана ею в намерении узнать и испытать мое сердце.
Тем не менее это замужество имело основание. Кто-то в Томске нуждается в жене и, узнав, что в Кузнецке есть вдова, еще довольно молодая и, по отзывам, интересная, через кузнецких кумушек (гадин, которые ее обижают беспрестанно), предложил ей свою руку.
Она расхохоталась в лицо кузнецкой свахе…
…Но дальше что? Она больна. Гадость кузнецкая ее замучает, всего-то она боится, мнительна, я ревную ее ко всякому имени, которое упоминает она в письме. В Барнаул ехать боится: что, если там примут ее как просительницу неохотно и гордо. Если отец потребует к нему, то надо ехать в Астрахань… Для меня все это тоска, ад. Право, я думаю иногда, что с ума сойду!Я готов под суд идти, только бы с ней видеться.
Я был там, я видел ее! Как это случилось, до сих пор понять не могу!.. Она плакала, целовала мои руки, – но она любит другого! В эти два дня вспоминала прошлое и ее сердце опять обратилось ко мне. Она мне сказала: «не плачь, не грусти, не все еще решено; ты и я и более никто!» Я провел не знаю какие два дня, это было блаженство и мученье нестерпимые! К концу второго дня я уехал с полной надеждой.
Но вполне вероятная вещь, что отсутствующие все же виноваты.
Так и случилось! Письмо за письмом, и опять я вижу, что она тоскует, плачет и опять любит его более меня…
Я пропал, но и она тоже…
Ей двадцать девять лет; она образованная, умница, видевшая свет, знающая людей, страдавшая, мучившаяся, больная от последних лет ее жизни в Сибири, ищущая счастья, самовольная, сильная, готова выйти замуж теперь за юношу двадцати четырех лет, сибиряка, ничего не видавшего, ничего не знающего, чуть-чуть образованного, начинающего первую мысль своей жизни, тогда как доживает, может быть, последнюю мысль.Не губит ли она себя снова? Он учитель в уездной школе, имеющий в виду 900 рублей ассигнациями жалования. Через несколько лет он ее бросит. Что с ней будет в бедности, с кучей детей и приговоренною к Кузнецку? Что, если он оскорбит ее подлым упреком, что она рассчитывала на его молодость, что она хотела сладострастно заесть его век, и ей, чистому, прекрасному ангелу, это, может быть, придется выслушать!
…Разрывается мое сердце.
Я говорю с ней обо всем этом. Она слушала и была поражена. Но у женщин чувство берет верх даже над очевидностью здравого смысла.
Резоны мои упали перед мыслью, что я на него нападаю, подыскиваюсь: она плакала и мучилась. Мне жаль стало, и тогда она вся обратилась ко мне – меня жаль!По ее же вызову я решился написать ему все, весь взгляд на вещи: ибо прощаясь, она совершенно обратилась опять ко мне всем сердцем. С ним я сошелся: он плакал у меня на груди, но он только и умеет плакать! – Я знал свое ложное положение; ибо начни отсоветовать, представлять им будущее, оба скажут: для себя старается, нарочно изобретает ужасы в будущем. Притом же он с ней, а я далеко.
Так и случилось. Я написал письмо длинное ему и ей вместе. Я представил все, что может произойти от неравного брака. Они оба возмутились. Она отвечала, горячо его защищая, как будто я на него нападал. А он истинно по-кузнецки и глупо принял себя за личность и за оскорбление дружескую братскую просьбу мою (ибо он сам просил у меня и дружбу и братство) подумать о том, чего он добивается, не сгубит ли он женщину для своего счастья; ибо ему двадцать четыре года, а ей двадцать девять, у него нет денег, определенной будущности и вечный Кузнецк.
Он всем этим обиделся; сверх того вооружил ее против меня, прочтя наизнанку одну мою мысль и уверив ее, что она ей оскорбительна. Мне написал ответ ругательный. Дурное сердце у него, я так думаю!
Она же после первых вспышек уже хочет мириться, сама пишет мне, опять нежна, опять ласкова, тогда как я еще не успел оправдаться перед ней.
Чем это кончится, не знаю, но она погубит себя, и сердце мое замирает…(Черновик письма)… Еще одна крайняя просьба до вас, добрейший, бесценный мой Александр Егорович! Ради бога, ради света небесного не откажите. Она не должна страдать. Если уж выйдет за него, то пусть хоть бы деньги были. А для того ему надо место, перетащить его куда-нибудь. Он теперь получает 400 рублей ассигнациями и хлопочет держать экзамен на учителя, выше, в Кузнецке же. Тогда у него будет 900 рублей. Поговорите о нем Гасфорту, как о молодом человеке, достойном, прекрасном, со способностями; хвалите его на чем свет стоит, что вы знали его, что ему не худо бы дать место выше. Гернгроссу тоже о нем напишите что-нибудь. Его зовут: Николай Борисович Варгунов. Он из Томска. Это все для нее, для нее одной. Хоть бы в бедности-то она не была, вот что!
Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой,
Он имел одно виденье,
Непостижное уму…