Бархатный диктатор (сборник) Гроссман Леонид
Брат, ангел мой, помоги мне последний раз. Я знаю, что у тебя нет денег, но мне надобны некоторые вещи, именно для нее. Мне хочется подарить их ей; покупать здесь невозможно, стоит вдвое дороже. Если б я имел деньги, я б тебе выслал; но я не имею и потому умоляю, не откажи мне в этом последнем пособии…
Вот вещи, которые я желаю иметь; они почти необходимы.
1) К Пасхе шляпку (здесь нет никаких) конечно весеннюю.
2) Теперь же шелковой материи на платье (какой-нибудь кроме glace) (цветом как носят), она блондинка, росту выше среднего, с прекрасной тальей, похожа на Эмилию Федоровну станом, в то время как я ее помню).
Мантилью (бархатную или какую-нибудь) – на твой вкус. Полдюжины тонких голландских носовых платков, дамских. 2 чепчика с лентами по возможности голубыми, не дорогих, но хорошеньких.
Косынку шерстяного кружева (если недорого).
3) Если требования эти покажутся тебе требованиями, если тебе сделается смешно, читая этот реестр, оттого, что я прошу чуть ли не на 100 руб. сер. – то засмейся и откажи. Если ж ты поймешь все желание мое сделать ей этот подарок и то, что я не удержался и написал тебе об этом, то ты не засмеешься надо мной, а извинишь меня…Сибирский дневник проложен ветшающим и пожелтелым документом. Он иногда перекладывал эти списки, акты, бумаги, приобщая их к своим старым записям, словно замыкая ими отошедшую главу своей жизни. Круглым, писарским почерком выписано:
«Из метрической книги Одигитриевской церкви гор. Кузнецка Томской губернии.
1857 года, февраля 6 дня. Повенчаны: служащий в Сибирском Линейном батальоне № 7-й прапорщик Федор Михайлов Достоевский, православного вероисповедания, первым браком, 34 лет. Невеста его: вдова Мария Дмитриевна, жена умершего заседателя по корчемной части, коллежского секретаря Александра Исаева, православного вероисповедания, вторым браком. Подлинную метрическую запись подписал: священник Евгений Тюменцов, диакон Петр Дашков, дьячок Петр Углянский и пономарь Иван Слободский.»
Годы ревности, боли, мучительства…
И вот эти мутные, душные, сырые дни в Москве: ручейки в переулках, звон, щебет, дребезжание колес. А в комнате – полутемной, беззвучной, зловещей – отходит иссохшая, вся пожелтевшая женщина-мумия. Хрипы, клокотания в горле… душит последний припадок, кровь хлещет горлом, жизнь убывает последними каплями… Сердце его истерзано болью, горе вырвало часть существа его. И только листок в блокноте:
«16 апреля. Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?..»
От нее он унес в жизнь память как о женщине, непоправимо надорванной смертельной болезнью, горькими запоями мужа, черной нуждою, унизительными невзгодами нелепо обернувшейся жизни.В казино
Особенно некрасиво, на первый взгляд, во всей этой рулеточной сволочи было то уважение к занятию, та серьезность и даже почтительность, с которыми все обступали столы.
«Игрок»
– На королевском мюнхенском театре новая опера «Тристан и Изольда»…
– А, этот Рихард Вагнер! Известный игрок. Говорят, в прошлом году он оставил здесь все до последнего пфеннига…
Обрывок разговора донесся до него, пока он проходил через атриум казино. Имя было знакомо: Рихард Вагнер недавно лишь давал концерты в Петербурге, Серов с Аполлоном Григорьевым прожужжали им уши в редакции о великом музыкальном бунтаре. Оказывалось, и он увлекался рулеткой! В этом был слабый аргумент самооправдания.
Он решил и без денег пройтись по курзалу: рассеяться видом игры, ознакомиться с шансами дня.
Игорные комнаты уже были полны. Вечерний час собрал у длинных зеленых столов густую толпу. Почти бесшумно вращались разноцветные циферблаты. Было жарко от газовых рожков, от столпившихся тел, от дыханий. Пахло дорогими духами, лакированным деревом, человеческим потом. Со всех сторон над столами, в проходах, в зеркалах – матовая чернота сюртуков и переливной шелковый блеск кринолинов. Над всеми табло легкое и ровное жужжание улья. Отчетливо-сдержанные возгласы и безошибочно-ловкие жесты крупье в ладно скроенных черных спенсерах. Хрустение новых кредиток и мелодическое позванивание золотых монет. Все это слегка волновало, взвинчивало его истонченную нервную систему, чуть-чуть кружило голову и возбуждало мозг, как в иные минуты творческой ночной работы, когда мысль необычайно прояснялась, зорко видела, безошибочно угадывала и взнуздывала волю на непрерывное преодоление трудностей и неутомимое упорство в завоевании ускользающих образов.
Он не любил этого парадного зала с показной и фальшивой роскошью отеля, ресторана или клуба. Ледяной лоск паркетов и декоративная роспись плафонов, гипс стенных багетов, позолоченные решетки дверных входов, бронза и кожа – все это довольно безвкусно замыкало пустой и алчный мирок легкой наживы в поддельное подобие дворцового убранства. Его всегда раздражали эти алебастровые извивы по углам, расписанные по стенам цветочки, корзиночки, ручейки и фонтанчики. «Кому нужны здесь эти пейзажи, лепные волюты, стекляшки люстр, бронзовые завитушки кенкетов? Все только и думают, что о денежной добыче…»
Перед ним мягко, бесшумно и плавно вращался расчисленный жернов рулетки и сухо стрекотало в своем пленном полете по лакированному дуплу массивное костяное ядрышко цвета человеческого черепа.
Кто изобрел эту красную чашку с быстро несущимся металлическим диском, испещренным разноцветными цифрами над узенькими углублениями тридцати семи впадин? Ячейки счастья и смерти, разорений и обогащений, источники крупных деловых оборотов, неслыханных разгулов и безвестных самоубийств – в какой простой механизм были здесь сведены тонкие и хрупкие нити бесчисленных человеческих судеб! На острие этой коротенькой стальной оси умещались, как духи в богословских диспутах Средневековья, замыслы великих творений, операционные планы банкиров, вожделения сладострастников и смертельные катастрофы неудачников. Кто свел сложные узлы бесчисленных человеческих жизней в хитроумное сочетание этих кроваво-траурных цифр, несущихся в своем безумном беге к новым, безвестным сочетаниям успехов, наслаждений и несчастий?
Старая дама в глубоком кресле обращалась к седому французу с щегольской эспаньолкой и тонко завитыми усами:
– В мое время, поверьте, игры были разумнее: крабс, например, или бириби. Шансы были вернее.
– Ну, а фараон, сударыня? Что может быть коварнее игры, в которой размер вашего проигрыша скрыт от вас паролем?
– Но осторожные не доверялись случаю… А здесь попробуйте воздержаться от соблазна! И кто это изобрел эту дьявольскую игру?
– Говорят, какой-то монах, гениальный счетчик…
– Да что вы? Давно ли?
– Я помню еще времена рулетки в Пале-Рояле, у Фраскати, в бульварных кофейнях. Она появилась у нас во времена Консульства…
Франкфуртский банкир, родственник Ротшильдов, бросил перед собой на сукно замшевый мешочек с золотом и с методической осторожностью ставил по одной монете на цвета. Выигранные фридрихедоры вырастали аккуратными столбиками, как на конторке менялы.
Достоевский опустился в кресло и, следя за игрою, задумался. В каторжной казарме были свои крупье и понтеры. Только называлось это не французским термином, а татарским словом майдан: потертый коврик, сальная свечка и лохматые жирные карты. Азарт дикий и во всю ночь. Куча медных денег и лихорадочно горящие глаза под клеймеными лбами. Тихо и чинно, чтоб начальство не услышало; обузданная и почти безмолвная, но отчаянная борьба за лишний чеканенный кусочек металла. Сущность та же, что и в висбаденском казино. Здесь тот же майдан, только что понаряднее…
– В прошлом году, – продолжал развлекать свою даму француз, – здесь сильно проигрался один молодой грек. Что-то, кажется, около семисот тысяч. И можете себе представить – сел за стол, где шла крупная игра, неожиданно выхватил пистолет – и ну палить в воздух! Все разбежались, а он, продолжая стрелять, захватил все золото и был таков.
– Вот на эти случаи в Саксон-Ле-Бене изобрели «виатик»: выдача проигравшемуся суммы на отъезд…
– Нет, знаете, грек-то побольше собрал. Пистолет выгоднее…
Банкир спокойно придвигал к себе груду тонких монеток. Со всех сторон завистливые взгляды устремлялись на его добычу. Пожалуй, еще кто-нибудь выхватит из-под полы пистолет…
А может быть, и всегда: игра – это путь к преступлению? Произвольное течение золота и случайное скопление его в дряблых старческих руках – да разве это не вызов к убийству? Да может ли полный сил и задатков игрок, проигравшийся в пух и сорвавший все планы и замыслы, не посягнуть на бессмысленную добычу этих дряхлых счастливцев?
Разве сам он не думал об этом однажды?
Папиросы с сюрпризами
Лучше в мире нет сортов Достоевских табаков.
Из сатирического издания 60-х годов
В серый, мглистый декабрьский день сошел он впервые на дебаркадер Николаевского вокзала в Петербурге (перед Сибирью здание только отстраивалось; радовало сердце гаснущему Белинскому – «наконец-то и у нас будет хоть одна железная дорога…»).
Открывалась новая глава его сумбурной биографии. Странное, смутное для него время. Как изменился облик толпы… Вместо треуголок – кургузые кепи зуавов, вместо чинных чепцов и токов – задорные мускетерки и гарибальдинки… Через протекшее десятилетие он не всегда узнавал своих друзей молодости. Милюков, Майков, Яновский… В то время, до ареста, они еще были преисполнены кипучих сил, которые только что начинали неощутимо отстаиваться. Теперь это были зрелые сорокалетние люди, уже заметно отмеченные первыми прикосновениями пока еще отдаленной старости, о которой они и не думали, несмотря на пробивающиеся седые пряди, широкие плеши, отчетливые прорезы морщин и легкую утомленность еще блестящего и живого взгляда.
Как изменился Михаил! Куда загнала его жизнь… О, этот ужасный, грязный, желтый дом на Екатерининском канале!
Табачная фабрика
М. М. Достоевского
Душный подвал, в котором несколько рваных старух разрывают пыльные рогожи, разбирают вязки табачных листьев, распределяют сорта, увлажняют и сушат густые папуши. Тюки с плантаций Кубани, Кавказа и Крыма. Пряный, сладкий, дурманящий до тошноты запах высоких сортов. В соседней крошильной неумолкаемо стучат резаки, и хилые мастера с истощенными лицами чахоточных в тонкие нити мочалят душистую субтропическую листву. И над всем наблюдает лучший переводчик «Дон Карлоса», «последний из романтиков», автор «Фебовых коней», променявший неверную славу поэта на прочную репутацию столичного купца и фабриканта.
Зорко следит за набивкой гильз и упаковкой коробок. В ящиках плотная сетка круглых белых ячеек – соты готовых папирос. Вот оклеивают коробки синими ярлыками. Как странно видеть свою писательскую фамилию на этих фабричных пачках!
В последней комнате несколько женщин медленно скручивали крупные листья в сигары.
– Это для Ревеля, Риги и Дерпта, – объяснял Михаил, – у нас их курят не много. Но зато папирос мы выпускаем в день пятьдесят тысяч. Дело пошло превосходно. Уловка: в коробках сюрпризы, этим я забил всех конкурентов…
Он раскрывал длинные ящики, вроде сигарных, внутри разделенных перекладиной – справа сотня папирос, слева – какая-нибудь фарфоровая вещица, ложка, перламутровый ларчик, бронзовая рамка. Стразы, медь, папье-маше, глина… Покупатели падки на эту дребедень. Он был доволен своей коммерческой смекалкой и ловкостью новых приемов торговли.
Здесь обсудили они план крупного предприятия – журнала. Да, конечно, новое течение – земство, корень, почва, слитие образованности с началом народным, самобытность в высшей степени, но и охват всех западных идей русской общечеловеческой мыслью. (Михаил соглашался.)
– Но притом и блестящее дело, – добавлял он, аккуратно выравнивая коробки, – вон Краевский уже строит каменный дом с журнальных своих доходов, богатеют издатели «Современника», новая промышленность идет, почище табачной.
Брат же думал: Михаил несомненно унаследовал нечто от деда, от дядей – оборотистость, вкус к барышу, бережь денег, чутье, осторожность, мудрость в приросте капиталов.
Жажда золота, мечта о богатстве – это у них в роду. Это семейное. Алчность отца, купеческие обороты Нечаевых, погоня за состоянием – да ведь это общая страсть Куманиных, Карепиных, Достоевских! Михаил, тот прямо называет себя купцом… Во всех них есть что-то от гостиннодворских аршинников, от суконщика-деда, от дяди-сидельца в отцовской лавке. Добротность, солидность, капиталец. Вот когда герой пирамид, уже накануне своего Ватерлоо, вступал в Москву, дед Нечаев, проклиная антихриста с его артиллерией, спешно увозил свои капиталы и сушил на наволоках промокшие кредитки.
Михайло Михайлович соображал, исчислял, прикидывал, взвешивал шансы. Вывод кричал за себя: что табачная фабрика рядом с журналом! Некрасов – миллионщик…
Фабрику пока не закрыл, но новое дело затеял. В большом четырехэтажном доме на том же Екатерининском канале набил дощечку:
Редакция и контора
журнала «Время»
Дело сразу пошло блестяще: четыре тысячи подписчиков. Снова в славе имя Феодора Достоевского. Рвут книжки из рук. – «Мое имя стоит миллиона!» Еще два-три года – и редакция перейдет в собственной дом, и Достоевские будут богаче Куманиных вместе с Карепиными.
Польское восстание сорвало все (недаром всегда ненавидел поляков). Журнал закрыт и разгромлен. Отчаянные попытки воскреснуть: «Почва»? «Правда»? Робкая оппозиция в каламбурных намеках программы: «Время требует правды»… Наконец: «Эпоха». Мертворожденное детище сразу стало чахнуть.
– Журнал погибает.
– Есть выход, Миша: достать тысяч десять…
– Ни один петербургский ростовщик не ссудит тебя такой суммой.
– И не нужно. Есть Москва… Есть тетка Куманина…
– Старуха не даст ни гроша.
– Даст, вот увидишь. Но только нужно насесть на нее лично, строго.
– Не пойдет ни на какую коммерцию!
– Нужно насесть не с купеческой, а с нравственной стороны.
– Ничем не проймешь. Денег тетка не даст ни за что.
– Не даст, если будешь клянчить, как бедный родственник. Если же строго, с достоинством скажешь, что ты просишь у нее как любимый сын своей матери, лучшего ее друга…
И вскоре ему самому пришлось ехать за деньгами к тетке. В душный июльский день похоронили Михаила. По извилистым и сквозным аллеям Павловского парка, мимо колоннад Камерона и павильонов Гонзаго проколыхался вдоль трельяжей и кариатид гроб табачного фабриканта и столичного редактора. И с выгнутого пьедестала смотрел поверх погребального кортежа последний гроссмейстер мальтийского ордена, похожий на безносую смерть в залихватски загнутой шляпе и с высокой гвардейской тростью в откинутой руке. Не так же ли был прикрыт полем мохнатой треуголки в самый день первого александровского манифеста висок императора, продавленный табакеркой заговорщика? И не так ли желтела воском царская голова с вспухшей глазницей под пестрым плафоном мраморного зала, как сегодня это пергаментное лицо петербургского литератора на атласной подушке узкого ящика – мертвая голова брата, навсегда сохранявшая для него черты круглолицего бойкого мальчика, спавшего с ним рядом на одной подушке за деревянной перегородкой, в передней на Божедомке. И вот: «семейство покойного Михаила Михайловича»… Да, нужно продолжать Дело. Семья без гроша. Журнал необходимо додать хоть до нового года: ведь деньги у подписчиков взяты вперед. Единственный выход – богатства Куманиных. Он помчался в Москву.
Старухи
Почему истратить 100 000 душ при Маренго – не то, что истратить старуху?
Из черновиков
«Преступления и наказания»
Москва все та же. В Петербурге торцы и стулья на Невском, Исаакий и огромные ящики доходных домов, здесь – гербы на подъездах, балконы с позолотой, ворота со львами. В толпе венгерки с кистями и с аграмантами, позади карет казачки в красных шапочках с золотыми шнурками. И яркие, крупные, кричащие вывески лабазов, трактиров и лавок. Все как в старину, когда с Божедомки везли их к Чермаку на Новую Басманную.
Извозчик повез его кривым, крута идущим под гору переулком. Лошадь приходилось сдерживать, чтоб дрожки не понеслись по скату горы. Издали он заметил острую башню лютеранской кирхи и рядом старый, фамильный, знакомый с младенчества пасмурный дом. Настоящее московское хозяйство – каменное обиталище, строенное пошире, с подвалами, погребами, конюшнями, плодовым садом и огородом. Дрожки, дребезжа, подкатили к воротам. Все та же позеленелая дощечка:
Дом
купца 1-й гильдии и дворянина
Александра Алексеевича Куманина
Жилье выглядело сумрачно и замкнуто, словно отпугивая прохожих подозрительным взглядом своих занавешенных окон. Он знал, что дома имеют свое лицо, свой характер, свою скрытую думу. Ему приходилось встречать веселые и угрюмые строения, словно заранее предназначенные для празднеств, труда или невдомых преступлений. Есть здания, выражающие в своих гладких и плоских стенах физиономию целого семейства, живущего в нем, и даже вызывающие в неподготовленном зрителе смутное волнение, тревогу и отвращение. Такие дома не раз встречались ему в Петербурге. И так же глядели на него с детских лет подозрительно и скаредно куманинские хоромы на косогоре Космодемьянского переулка.
Он прошел в чистый двор, с колодцем под узорным навесом. Передняя без колокольчика. Два неизменных старых лакея в долгополых домашних сюртуках. Признали почти по-родственному.
– Племянничек из Питера…
Поторопились с докладом. Потом повели по огромным пустынным и сумрачным залам, где целыми десятилетиями ничто не менялось. Так все и стояло здесь прежде, при жизни их хозяина – и десять, и двадцать лет назад, и в старину, когда он с покойной матушкой ездил на Покровку к богатым родственникам.
Старинная грузная мебель в белых чехлах, пузатые фортепьяны, глубокие раскидистые диваны, похожие на лари из амбаров и кладовых. Так же чернеют в простенках покоробленные полотна неведомых живописцев в тусклой бронзе старинных обрамлений. Все застыло в неприветливом порядке какого-то строгого чина. Так уж полстолетия все прочно стоит здесь на крепкой основе коммерческого капитала, приумноженного осторожными оборотами московского первой гильдии купца и дворянина Куманина.
Прошли два-три зала под мрамор и в штофе. Поскрипывали половицы из штучного дуба, позванивали хрусталики люстр, треща подмигивали по углам фиолетовые лампадки. Потемневшие зеркала отражали его лик монгольского бога в подслеповатых отсветах своих дряхлых амальгам.
Они дошли до маленькой круглой гостиной с балконом и выходом в сад.
Он остался один. Чуть пахло хвоей. Комнаты и коридоры, как и в старину, окуривались можжевельником. Вышивки тетки на столиках. По стенам дагеротипы архиереев и гильдейских старост. Все знакомое с детства.
Жизнь с тех пор ломала, но не сломила. Устоял даже в эти последние годы. Удар за ударом, смерть за смертью, разгром нужнейшего дела, гибель всего, – но в нем никогда еще не было столько бодрости, жажды жить, уверенности в своих силах, неодолимой страсти к труду. «Кошачья живучесть…» Даже телесно как-то окреп в невзгодах, реже припадки, дышит легко, сердце утихло – это то состояние здоровья, когда вдохновенье владеет тобой непрерывно, спорится бодро работа, нарастает радостно рукопись. Только недавно понял всю силу свою, только в последних созданиях стал раскрывать ее полностью в новой какой-то глубине. Недавно лишь зоркий и умный Григорьев сказал, прочитав его исповедь: «Так и пиши»… И новые замыслы, образы, темы роились и звали к себе. Он видел, он чувствовал их, эти будущие создания, о которых не догадываются люди и которые через поколение станут, быть может, великой сокровищницей всего человечества, глубоким источником указаний, поучений, заветов, новых вдохновений для будущих великих художников. Неужели же судьба не даст ему счастья раскрыть свои замыслы? Неужели эти огромные романы, уже живущие в нем и требующие воплощения, снова потонут в нужде, несчастьях, болезнях, как уже были однажды сорваны каторгой замыслы его ранних творений?..
Через несколько минут он излагал свое дело маленькой круглой старушке, с чуть вспухшим лицом, в черном суровом платье и белом чепце. Вдовий траур уже никогда не снимался.
Это и была «тетушка», «крестная», «благодетельница семьи» – московская богачиха, фамильная капиталистка, единственная наследница именитого купца, владелица дома на Покровке, дачи под Кунцевом, трех имений в Тульской, Смоленской и Рязанской губерниях, сама Александра Феодоровна Куманина, доживавшая свой век на покое в Покровском доме вместе с недоброю «бабинькой» Ольгой Яковлевной из жестоковыйного рода купцов Антиповых.
Тетушке шел уже восьмой десяток, но была она в полном уме и помнила все, особенно же относящееся к ее капиталам. Изредка только проявляла некоторые странности, предвещавшие наступившее вскоре затмение сознания, повторялась, ставила невпопад вопросы, не вспоминала известнейшего обстоятельства, тревожилась без видимого повода. Но об опеке в то время еще не было и речи, и рассуждала тетушка весьма толково.
Он изложил дело сурово и кратко. (Про себя твердо решил: «Надо быть не очень просителем, дрожащим заискивателем. Надо действовать нравственно на душу и действовать не патетически, а строго, сурово. Это всего более сшибет».)
– Брат умер. Оставил наличными триста рублей – хватило на похороны – и двадцать пять тысяч долгу. Срочных векселей на пятнадцать тысяч. Семейство осталось без всяких средств – хоть ступай по миру. Я у них остался единой надеждой, и они все, и вдова и дети, сбились в кучу около меня, ожидая спасения…
– Но ведь ты, Федя, говорят, зарабатываешь романами по десять-пятнадцать тысяч в год…
– Работая в журналах брата, я действительно зарабатывал от восьми до десяти тысяч. Но, чтобы прокормить своими сочинениями огромное семейство, печатаясь у чужих редакторов, мне нужно было бы работать с утра до ночи всю жизнь. Едва ли бы здоровье мое мне это позволило…
– Что же ты намерен делать?
– Продолжать издание журнала, тетушка. Все друзья мои и прежние сотрудники того же мнения…
– Ну что же, и продолжай.
– Но чтобы додать шесть книг журнала в этом году, необходимо восемнадцать тысяч рублей серебром.
Тетушка всплеснула руками и опрокинулась на спинку кресла.
– Да ведь это же состояние!
– Я не прошу его у вас сразу, тетушка. Но десять тысяч серебром в настоящую минуту дали бы мне возможность продолжать дело.
– Откуда же взять их, царица небесная! Нет, уж лучше откажись от журнала… Ведь это прорва.
– Дело может пойти блестяще, тетушка. Другие ведь наживаются на журналах, дома себе отстраивают. Каково же не додать журнал и просто погибнуть, стоя на краю несомненного и блистательного успеха?
– Но ведь выдать такой капитал – разоренье!
– Ваши деньги, тетушка. Хотите дайте, хотите нет. Не дадите – разорите дотла и погубите. (Старуха заметно бледнела.) А ведь просит вас ваш крестник, который ничего от вас не получал и никогда ни о чем не просил. Вы в гроб смотрите – с чем перед Христом и перед покойной сестрой явитесь?
– Совесть моя чиста перед покойницей. Да и не тебе меня упрекать, Феодор. Много для твоего семейства сделала. Много! Сестер твоих замуж выдала. И все за хороших людей. Петр Андреевич Карепин – ну, не молод, конечно, зато секретарь дамского комитета о просящих милостыню, главноуправляющий княжескими имениями. Иванов, Александр Павлович, тот, пожалуй, похуже, зато ученый. Сашеньку за приличного человека отдала.
– Э, полноте, тетушка, сестер устраивал покойный Александр Алексеевич, а вы-то что сделали?
– Всех снабжала вещами, хозяйством. Верочке лисий салоп с большим воротником. Вареньке подушек пуховых для двухспальной постели в чехлах из розового демикотону. Сашеньке белье, атласные стеганые одеяла, наволочки декосовые с фалабрами…
– Почему же племяннику своему в трудную минуту отказываете?
– Денег нет у меня, Федя. Весь капитал мой в банковых пятипроцентных билетах.
– Их можно реализовать…
– Умру, тогда и распоряжайтесь. Только волю мою последнюю исполните.
– Это что же, тетушка?
– Завещание выполните не криводушно. Восемь тысяч рублей серебром на погребение тела моего и для подачи на поминовение души моей.
– Сколько?
– Восемь тысяч. (Много бы спасти «Эпоху».) А кроме того, шесть тысяч в церковь святых Козьмы и Дамиана на украшение храма и в пользу священноцерковных служителей на вечное поминовение души моей…
Он незаметно вел счет в уме. Четырнадцать тысяч – ну, что же – пустяки для Куманиных, при банковских вкладах, при трех имениях с заводами, при даче и доме со всей обстановкой, погребами, кладовыми, конюшнями, меховыми вещами, фаянсом и бронзой…
– Экипажи мои, лошадей, всю мебель, библиотеку, картины, ковры, зеркала, кухонную посуду и все хозяйственные принадлежности…
«Пожалуй, на несколько десятков тысяч будет…»
– Завещеваю продать…
– А из вырученных денег?
– Часть на раздачу прислуге, которая в час кончины моей при мне находиться будет. Пусть помнят о барыне.
– Ну, а другую часть?
– А другую? Раздать бедным на поминовение моей души.
«Вот забота о славе посмертной! Словно литератор…»
– Ну, а старшие ваши племянники, тетушка?
– Какие такие? А, Михайло да ты, Феодор! Не очень-то тетушку жаловали… Покойник десять тысяч от меня получил вот на издание журнала. Больше семье его ничего и не причитается, чтоб другим обидно не было. Тебе же, как и прочим всем, десять тысяч отпишу. По смерти моей и получишь.
– А не лучше ли при жизни вашей, тетушка? Чтоб сами вы были свидетельницей спасения, оказываемого вами погибающему родственному семейству? Подумайте только…
Тетушка вся колыхалась под натиском христианских аргументов племянника. Не нашлась, растерялась.
– При жизни? Да что ты! Откуда их взять-то? Что скажут Масловичи, Шеры? (Тревожно и беспомощно металась в своем кресле.) Нет, погоди, я лучше уж бабиньку позову.
Позвонили. Лакей в длиннополом сюртуке поднялся в верхние комнаты. Вскоре раздались торопливые шажки, легкий металлический звон, и в комнату почти вбежала остроносая старушонка с молитвенником в высохшей руке и связкой ключей за поясом.
Это и была «бабинька», мачеха Нечаевых, крепко державшая в узловатых руках свою семидесятилетнюю падчерицу. Разного типа старухи. Младшая – тетушка – та еще вся была довольно плотная, круглая, а бабинька совсем высохла и сморщилась, подбородок остро торчал, щеки обвисли, шея обнажила все горловые хрящи, только и остались, что кости, сухожилия да кожа. И еще глаза – пронзительные, злые, завидущие. Недаром славилась хитростью, злостью, умом и язвительностью.
Тетушка двигалась медленно, бабинька была быстра и стремительна, как взгляд ее пронырливых и бегающих глаз. С ней толковать было труднее.
Выслушала все молча, бегая по гостю мышьими глазами. Застрекотала быстро, безостановочно, мелкой дробью:
– И всегда ты мотал деньги. Смолоду еще. Так про тебя и говорили: Федор-то – шатун, только и на уме у него, что бильярдные да ресторации, да картишки, да девки. Никогда ты не умел сколотить копейки… И в кого ты, вправду, уродился? Отец твой покойный, тот над каждой копейкой дрожал. Гроша в жизни никому не передал. А уж Нечаевы бережью, торговой сноровкой, скопидомством составили себе капиталец. Дед твой не любил расточителей, мотыжек, вот вроде тебя…
– Так ведь я тружусь, бабинька, и труд у меня не легкий…
– Знаем. А что ни натрудишь, по заграницам, по рулеткам всяким проматываешь. Небось, всё знаем (ехидно сверкали глаза). При жене-то, при покойнице, сколько жен еще себе завел? Думаешь, не знаем?
– Так ведь у вас, бабинька, на них денег не просил, – угрюмо пробормотал он.
– А вот прикатил же к нам из Питера за деньгами. Жил бы раньше иначе, не пришлось бы… Не рассчитывал бы на стариковский карман.
– Охота вам верить сплетням.
– А то и плохо, что сплетни всего тебя облепили крутом, как репья (с отвращением сжала бесцветные тонкие губы).
– Ну, что там толковать! (Он повернулся от злобной старухи к другой.) Я к вам обращаюсь, тетушка, не к чужой крови, к родной сестре моей матери. Придете ль на помощь единокровной семье, дадите ли взаймы, под вексель хотя бы, десять тысяч для спасения журнала и гибнущих близких?
Ему сразу представилось: в железных кассах Куманиных опрятными пачками и ладными свертками лежали годами купчие крепости, заемные письма, процентные билеты, банковые облигации – груда бумаг, обеспеченных землями, строениями, заводами, товарами, металлами, всем государственным достоянием Российской империи! И на страже этих богатств, способных спасти тысячи молодых жизней и гениальных замыслов, две древних старухи, эриннии с когтистыми пальцами…
Но присутствие бабиньки придало бодрости старой Куманиной. Решимость в отказе окрепла.
– Нет, Федя, не дам. Ни к чему. Не дать взаймы – остуда на время, а дать – ссора навек.
Вот когда неумолимо и повелительно возникла перед ним парабола о мандарине. Дряхлый богатый старик в Китае – а здесь творческие замыслы, нужные человечеству и безнадежно обреченные на гибель! Две никому не нужных старушонки, уже согбенные над могильной ямой – и рядом молодые существа, быть может, полные дарований, призванные служит человечеству, строить новую жизнь… И для чего промысел так оберегает прозябание этих выживающих из ума старух, цепко и прочно ухватившихся за наследственные капиталы Куманиных? И зачем такое пренебрежение к нему, к вырастающим замыслам его созданий, к этим будущим зреющим книгам, призванным, быть может, обновить и переродить человечество, открыть неведомые пути его мысли, переломить вековой ход истории?.. Если бы только не нищета, не болезни, не эти гнетущие житейские заботы! И подумать только, что несколько тысяч спасли бы все!
«Убил ли бы ты в Китае старого мандарина, чтоб сразу получить в Париже его богатства?..»
Убил… ли бы?..
Он поднялся и перед входом – в виде последнего довода – раскрыл свой бумажник. Конверт с делами редакции. Письма типографий и бумажных фирм с предоставлением шестимесячного кредита. Согласие журналов печатать в долг объявления. Заявления сотрудников о предоставлении редакции статей с отсрочкой уплаты. Все шли на спасение дела. «Неужели же единственная родственная душа окажется хуже чужих? Неужели же из своих миллионов не уделит малой толики на спасение святого дела?»
Он чувствовал, что слабеет в доводах, что упорство сопротивления отнимает у него последние надежды. Безысходность положения начинала ужасать его. Нервы, натянутые до предела, начинали сдавать. Слезы подкатывались к горлу.
– Всю-то жизнь свою беспутный, никчемный, не работник, не добытчик, – подваркивала бабинька. – Неудачники-то старшие у покойницы Маши… А ты, Федор, особенно. И с ничтожными проходимцами путался, и шпагу-то над головой твоей палач ломал, и к позорному столбу привязывали. Что ты смотришь на меня такими глазами? Убить, может, хочешь? У, каторжник!
Он побледнел.
– Убить… вас?
– А уж если против царя православного шел, то что же и ждать от тебя, колодника, старухе беззащитной?
– Я во всю жизнь мою зла никому не чинил, – растерянно бормотал он, словно пойманный, – я всегда учился и учил прощать людей и любить их.
– Да, знаю, жену-то свою покойницу с любовником сводил… А все потому, что без денег, нищий. Вечно и будешь в унижении, в грязи топтаться, слезно выпрашивать все у судьбы… Что, думаешь, жалко? Нет, гадко.
– Я с судьбой в непрестанной борьбе. Но осилить ее не могу. Вот опять захлестывает бедою. Ведь вся семья брата у меня на горбу. И больны-то они, и нищие. Катюша-то после скарлатины как спичка, Эмилия вся измоталась, мальчики без присмотра. Нужны средства, и быстро, – можно ли в этом разброде писать, зарабатывать пером, вы подумайте только!
И он снова убеждал, разъясняя, уговаривал, опровергал, неутомимо, сквозь слезы, почти до самого вечера. И наконец стал нащупывать еле ощутимый перелом. Осторожно стал закреплять позиции. Вдруг понял, что дело выигрывает. Согласия еще не было дано, кудахтанье продолжалось, но уже было ясно: тетка деньги даст. Отщелкнули ларец с документами. Проверяли старинные выдачи. Шуршала вексельная бумага.
Поздно вечером простился со старухами. Медленно шел он, усталый, обратно по большим гулким залам купца первой гильдии и дворянина Куманина. Слабо пахло хвоей. Возникало в памяти одно фамильное предание, слышанное им когда-то от отца. В роду их была одна грозная женщина в глубокую старину, чуть ли не в шестнадцатом столетии. Она обвинялась в убийстве мужа при помощи наемного лица, в покушении на убийство пасынка с целью завладеть всем родовым имуществом. Суд приговорил ее к смертной казни.
Не раз в решительные мгновения перед Достоевским возникал этот образ праматери. Казалось, и теперь тень этой преступной и страстной женщины вела его по темным купеческим залам, вдоль тусклых зеркал, завешенных люстр и мигающих лиловых лампадок, пока продолжали в нем яростный бой эти вечные помыслы о деньгах, о смерти, об убийстве, о страшных верховных правах обновителей мира сквозь кровь и сквозь трупы вести к торжеству свою мысль.
Аустерлиц, пирамиды, Ватерлоо…
Лондон
Город Лондон с его колокольнями и крышами домов, тонувших в дыме и тумане, представлял печальную землю с ее бедами и могилами, всегда позабытыми и всегда на ней приметными.
«Исповедь англичанина, употреблявшего опиум».
Санкт-Петербург, 1834, стр. 33
Нищета! Нищета!
За два года перед тем он поехал на Всемирную выставку в Лондон. Город неслыханных и гигантских контрастов ошеломил его. Выставка сразу поразила своими размерами и пышностью.
Европейские газеты усиленно трубили о новом празднестве всеобщего мира, о великом содружестве наций в труде, о рабочем согласьи народов и гармонической общности их индустриальных интересов. Все это призван был воочию явить огромный выставочный дворец Кенсингтона, величайшее сооружение в мире, только что открытое для разноплеменных посетителей в присутствии самого герцога Кембриджского, архиепископа Кентерберийского и лорд-канцлера.
«…Да, выставка поразительна, – записал через несколько месяцев петербургский литератор, – вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира, в единое стадо; вы сознаете исполинскую мысль, вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество…»
Знаменитый Кристаль-палас расстилался и ослеплял своим алмазным сверканием. Дворец, собственно, был кирпичный, но по старой памяти о выставке 1851 года его называли хрустальным. Исполинское здание раскинулось среди королевских парков своими прозрачными галереями, стеклянными корпусами, остроконечными башнями-пагодами и двумя гигантскими многогранными куполами, словно выточенными из цельного хрусталя. Казалось, Исаакий и римский Петр, значительно увеличенные в размерах и вылитые из стекла, были брошены по обе стороны необъятного сооружения, вобравшего в себя образцы человеческого труда со всех концов мира – из Индии, Австрии, Турции, Соединенных Штатов, Германского цолльферрейна, Мальты, Петербурга, Мадрида, Персии, Скандинавии, Китая. Тридцать тысяч фирм развернули свои изделия за огромными воротами Кромвель-Рода, вдоль гигантских железных колонн с золочеными капителями, под могучими сводами этого новейшего дворца промышленности, вызывавшего в памяти Вавилонскую башню или Соломонов храм.
И когда вечерами исполинский кристалл пылал, пронизанный сплошным заревом, казалось, древний Лондон, собравший воедино труд и мысль всего земного шара, являл во воем неизмеримом размахе свою мощь, величье, надменную гордость и несокрушимую силу. Это было почти страшно. Хрустальный дворец Всемирной выставки вырастал в какой-то потрясающий символ холодного и мертвого здания, предназначенного для человеческой жизни и фатально необитаемого.
Но богатство павильонов ослепляло. Золото и тончайшие ткани, слоновая кость и драгоценные камни, рога экзотических животных и пальмовое дерево – все блистало и переливалось цветами в граненых витринах бесконечных трансептов здания. Казалось, руки всего человечества были приведены в движение, чтоб наполнить этот лондонский храм индустрии всеми образцами природных богатств планеты – от геологических сокровищ американских недр до минеральных изделий Индии. Изощренная мысль современного человечества в острейшем напряжении ее пытливости словно воочию отражалась в холодном и твердом блеске стекла и стали – точнейших оптических приборов, электромагнитных аппаратов и хирургических инструментов. И казалось – высшую победу над косной материей являло колоссальное отделение машин в движении, где под закономерный грохот поршней и рычагов дышали и перемещались локомотивы, паровые плуги и морские двигатели в железных остовах чудовищной корабельной архитектуры. И словно гигантским щитом этой торжествующей инженерии, в соседнем особом отделе фортификации и обороны беспощадно сверкали снаряды, револьверы, ружья и пушки для крепостных бойниц и люков военного флота.
Утомленный этим грохотом, блеском и движением металла, он вышел из корпуса механики на цветущие террасы Кенсингтона. Прямые аллеи и стриженые ярко-зеленые рейграссы, сочные рододендроны и вековые деревья соседнего Гайд-парка, целые стаи лебедей, фламинго и чаек над гладью прудов и бассейнов – все говорило о том любовном и нежном культе садов, которыми издавна славится Англия. – «Парки – ведь это легкие Лондона, – сказал ему его случайный спутник, одинокий иноземец, как и он, на территории Всемирной выставки. – После духоты контор, пыли гроссбухов и затхлости Сити необходимы эти сырые и прохладные рощи в самом центре столицы. В лондонских парках разрешается ходить, лежать на траве, даже пасти овец и коз – все это еще больше напоминает деревню. Ни в одном городе мира цветочная торговля не достигает таких невероятных оборотов, как в Лондоне, – в день розыгрыша Дерби здесь продается роз на миллион…»
Из чудесных садов Кенсингтона они вышли, минуя монументальные решетки, на большие дороги Гайд-парка. Это был час послеобеденной прогулки нарядного и праздного Лондона. Бесшумно катили кабриолеты, кебы, тильбюри, фаэтоны, запряженные превосходными кровными конями знаменитых английских рас. Сухопарые, тонконогие, атласно-блистающие животные с жилистыми и нервными мордами напоминали беговых лошадей. Легко и небрежно гарцевали верховые в темных костюмах и перчатках, с хлыстами в руках и розами в петлицах, рыцарственно эскортируя открытые экипажи с красавицами леди (он сразу заметил: «во всем мире нет такого красивого типа женщин, как англичанки…»). Их строгие выезды с эмалевыми гербами на лакированных дверцах легко и уверенно вели изящные кучера в пудре и маленьких цилиндрах с цветными розетками. В сплошном и беспрерывном потоке лошадей и людей все было подчинено уверенному расчету и точному распорядку, неощутимым и повелительным ритмам какой-то высшей, парадной и блестящей жизни, расцветшей на тучной почве колоссальных богатств и вековых традиций первой в мире – британской аристократии… В этих нарядах, в этих породистых конях, в этих равнодушных и прекрасных женщинах, в этом строгом порядке огромного клокочущего ристалища чувствовалось высшее, почти чрезмерное цветение какой-то особой, своеобразной, замкнутой и утонченной цивилизации, еле понятной всем этим чужеземцам, собравшимся со всех концов мира под китайские павильоны выставочного палаццо. И довершая это впечатление законченного, уверенного, невозмутимого в своей гордости благосостояния, развертывались за густою листвою «садов королевы» просторные, холодные, великолепные перспективы особняков и дворцов знаменитого лондонского Уэст-Энда, резиденции государственных деятелей, титулованных снобов и первых богачей мира. И недосягаемым, невообразимым, почти сказочным совершенством жизни и нравов звучали чуждые наименования этих неведомых и счастливых кварталов, четко прочерченных, словно алмазом по стеклу, в округе Риджент-стрита и Гросвенор-сквера, Кемберлэнда и Корнуолла…
Тем ужаснее были нищие улицы гигантского города, словно изъеденные проказой черной нужды и страшнейших человеческих унижений. Достоевский остановился в шумном квартале иностранцев, в одной из второклассных французских гостиниц Лейчестер-сквера, у самого Гай-Маркета. Отсюда он без труда попадал в прилегающие жалкие улички и переулки, кишащие отверженцами и преступниками Лондона. Никакие Подъяческие или Лиговки не могли сравниться с ужасающей нищетой этих трущоб, где медленно гибли бесчисленные голодающие, больные и безработные, безнадежнейшие выкидыши тюрем и больниц, разбросанные по темным логовищам Спитальфильдса и Безнальгрина, Уопинга или Стэпни.
На третий день, к вечеру, он медленно брел по Уайтчеплю, кварталу черной нужды и дешевой проституции. Змеились узкие извилистые переулки с черными глубокими домами, тесно сжимающими крохотные темные дворики, покрытые зловонными лужами и завешанные смрадным тряпьем. В провалах этих черных ям, у стен, пропитанных сыростью, кучи детей копошились над грудами отбросов. Он прошел улицу мясников, ужасающую Бечерс-рау, такую же кровавую и грязную, как в Средневековье, пересек еврейский квартал Хаундсдич – Собачью Канаву – и вдохнул зачумленный воздух Рэгфайра – рынка ветошников. По пути не переставали встречаться ему нищие, подозрительные субъекты уголовного типа, уличные женщины последнего разряда. Из прогнивших рам свешивались полуголые девицы, окидывая прохожих своим зазывающим и воровским взглядом. Преступление здесь почти бесстыдно обнажалось рядом с развратом, каждая таверна выглядела притоном. Из кабаков доносилась визгливая и резкая музыка. В одном из окон тощий негр, обливаясь потом, пиликал на скрипке; вокруг уныло и сумрачно плясало несколько женщин… У самых дверей два джентльмена в черных рединготах и высоких шляпах, собрав кучку зевак, протяжно распевали псалмы.
Куда исчезла веселая старая Англия Шекспира – сэр Джон Фальстаф и принц Гарри, «Кабанья голова» и гостиница «Подвязки» в Виндзоре, кутежи Пойнса и мистрис Квикли? Неужели же все соки радости и жизни высосал из этого полнокровного народа сухой и чинный протестантизм?
Он зашел в один из кабачков. За высокими перегородками, разделяющими столы и доставляющими каждому англичанину право на некоторую отъединенность от прочих смертных, расположились посетители таверны: бухгалтеры и клерки из черных контор Сити, кассиры и управляющие доков молчаливо и угрюмо слушали за своими стаканами джина или брэнди унылую и однотонную кантилену. Это на возвышении, под взвизги маленького оркестра красавица девушка с горделиво нежным лицом (она, пожалуй, даже была прекраснее величественных леди в экипажах Гайд-парка) печально и медлительно выпевала заунывную строфу одного из величайших поэтов Англии:
And wilt thou weep when I am low?..
Он вспомнил строки, которыми некогда русский поэт уловил глубокие органные ноты британского гения:
Спой, Мери, нам уныло и протяжно,
Чтоб мы потом к веселью обратились
Безумнее…
О, эти литературные возбуждения, подсказы и напоминания Лондона! Эта особая, фантастическая, книжная, легендарно-подлинная Англия всегда увлекала его. Сосредоточенно-пасмурный и романтически-преступный Лондон – призрачный город горячечных чтений инженер-кондуктора, казалось, окутывал клокочущие бульвары и переполненные скверы огромного мирового центра с его деловым гулом бесчисленных кебов, омнибусов, дилижансов, грузовых телег, чугунок, толпы. Отовсюду выступали и неслись к нему мучительные, трогательные и страшные образы, более подлинные, чем все эти джентльмены в летних макинтошах, будничные нищие, бесцветные казенные полисмены. Мир Диккенса всегда казался ему несколько странным, чуть искусственным, слегка даже карикатурным, но при этом ужасающим и трогательным. Он увлекался когда-то его несчастными девочками и старыми чудаками, благодушными и наивными джентльменами, ангелоподобными детьми, заброшенными в трущобы огромного и преступного города. И теперь, при всей глубокой несхожести этого летнего Лондона, оживленного Всемирной выставкой и съездом иностранцев, с туманной метрополией Диккенса, он невольно на каждом шагу вспоминал страницы знаменитых романов. Вот группа зданий Трибунала с угрюмыми готическими башнями – как все мрачно и бездушно! Это и есть тот холодный дом, где жирные адвокаты вместе с величественным лорд-канцлером копошились в безнадежном деле Джерндайса, неутомимо готовя новые жертвы для сумасшедших домов и кладбищ. А там, за дымными громадами правительственных зданий, – узкий, глухой, заплесневелый и темный переулок, один из тех, где упала без чувств истощенная голодом Нелли. Вот над мутной рябью Темзы черные арки Лондонского моста, под которыми проплыл поздним вечером в своей грязной лодке ловец утопленников Гаффер Гексам. Не в этом ли месте огибала угол Лондон-Брайджа, направляясь к решеткам тюрьмы Маршельси, крошка Доррит под невидимым и тайным эскортом Артура Кленнема? И когда он – русский турист – возвращался как-то поздней ночью пустынным проспектом в свою гостиницу, ему казалось, что газовые фонари колыхались так же безнадежно, как в ту ночь, когда мистрисс Бедуин тревожно всматривалась в безлюдные переулки Пентонвиля, тщетно дожидаясь маленького Оливера, схваченного страшным Сайксом…
Этот немыслимый, воображаемый, ни с чем не схожий мир как-то странно оживал вокруг него и, казалось, утверждался со всей неоспоримой подлинностью за этими черными стенами и зловещими окнами. И чудилось, что вот-вот выглянет на одном из скрещений улиц «Харчевня трех калек» или «Лавка древностей», кофейня Льюдгет-гилля, или, быть может, вывеска торгового дома «Домби и сын».
Диккенсов Лондон! Улицы, печальные и унылые, покрытые копотью, словно саваном, и повергающие в страшное отчаяние души людей. Хриплые, медленные, зловещие звоны несметных колоколов, словно возвещающие, что весь город зачумлен, и разъезжающие по улицам – это мортусы, подбирающие мертвецов. Пятьдесят тысяч логовищ с убийственным воздухом, удушливые ямы, называемые домами, раскинутые на несколько миль по всем румбам компаса. И в центре этих несметных нагромождений кирпича и штукатурки – грязная и отвратительная канава с приливами и отливами своей пены и мути, с незаслуженной и странной репутацией прекрасной и свежей реки… И плачет на мокром кирпиче над самой Темзой короткое объявление: «Найден утопленник»… О, этот Лондон чувствительных и мрачных романов о чудаках и злодеях – он узнал и полюбил его еще на глухих набережных Васильевского острова, на Вознесенском проспекте, на Сенатской площади, когда в густеющих сумерках газ блестел пучками из лавок и кондитерских, мутной зеленью отливала мертвая зыбь Невы и темное золото купола еле прорезало свою светлеющую полосу сквозь черные завесы петербургского неба.
Но чаще – в этих лондонских прогулках – он вспоминал другую, еще более странную и тревожную книгу, поразившую его в инженерном училище. Она носила тяжеловесное заглавие – «Исповедь англичанина, употреблявшего опиум». Выйдя как-то на широкую Оксфорд-стрит, бесконечную, как Большой проспект Петербургской стороны, Достоевский задумчиво остановился, напряженно вспоминая и мучительно ища какой-то ускользающей ассоциации. И вдруг выступила в памяти эта синяя книжечка с такими незабываемо мучительными признаниями.
Это был рассказ об одной несчастной жизни, затерянной в старом Лондоне начала столетия. Одинокий скиталец поселяется в большом пустынном доме, где он находит заброшенную, перепуганную девочку. Эта страница всегда мучительно ранила его. Но еще болезненнее томили сердце описания бесконечных террас Оксфордской улицы, где угрюмый неудачник скитался ночью «при свете ламп» с молодой и несчастной девушкой, обреченной на страшное и постыдное ремесло. Эта чудесная и нежная Анна сумела спасти его в безлюдьи гигантского города от голода, нужды и отчаяния. И облик этой кроткой лондонской проститутки, готовой на страшную жертву для спасения близкого, глубоко волновал петербургского читателя этой странной исповеди. Он живо представлял себе этот безнадежный город, где в субботу вечером, когда толпы работников выходят на отдых, лавки аптекарей наполнены пилюлями опиума для отупления замученных и озлобленных людей. И чем-то напоминали ему его собственное состояние перед припадком падучей эти описания искусственного забвения, когда чувство сладостной неги внезапно прорезывалось ужасом подступившей смерти.
«Мечталось мне, будто я свершил преступление ужасное (такой сон меня часто тревожил), будто в собрании народа, в погребальном торжестве, при свете дымных факелов и посреди блиставшего во тьме оружия, однозвучный голос палача протяжно читал мне смертный приговор и кончал всегда словами: «осужден быть повешенным и висеть, пока не умрет…»
И казалось, о его собственных мучительных и странных видениях говорил этот безвестный автор, описывая грозно подступавшие к нему разъяренные воды: лицо человеческое начинало являться на вздымающихся волнах океана, море было как бы вымощено бесчисленным множеством лиц, обращенных к небу. Некоторые из них плакали, другие были в отчаянии и ярости, поднимались тысячами, мириадами видений в виде пирамид, поколениями, веками. Невыразимы были терзания при этом зрелище, душа вздымалась с волнами океана…
И странно ощущалась в этой бредовой хвале магическая сила азиатского снадобья – всепроницающего и всемогущего, омывающего руки преступника от крови человеческой…
И Достоевский наново переживал эти мучительные видения старинного опиомана, столь поразившие его когда-то в дортуарах инженерного училища, пока тянулись мимо него и уплывали в шум и головокружение чудовищного города пылающие витрины этой парадной и шумной Оксфорд-стрит, по которой бродил некогда, между 1801 и 1812 годами, один тайный преступник, спасаемый погибшею женщиной…
Перед ним невысокий плотный человек с живыми жестами и горящими глазами, с озаренным выпуклым лбом и короткой бородой Гарибальди. Весь он отмечен особой красотой пятидесятилетней активной и творческой мужественности. С веселой возбужденностью студента и легким налетом барственной избалованности колдует его своим блещущим самоцветным словом, откидывая вольным жестом непокорную гриву, где густое серебро, как на кавказской резьбе, еще заметно прорезано темными побегами.
Лондон? Англия? Какой, вероятно, контраст после омского острога и семипалатинского гарнизона?
Да, Достоевский смущен и подавлен впечатлениями выставки, видом города, обликом населения. Его поразило угрюмое кипение исполинской столицы с ее несметными толпами, переполняющими центральные улицы и заливающими сплошным потоком зеркально-золотые кофейни, пока миллионы париев, прогнанных с пиру людского, толкутся и давят друг друга в темных кварталах бедноты. Достоевский почти с испугом говорит о гордом и мрачном духе, реющем над этим околдованным и проклятым местом.
Герцен скептически качает головой. Слегка и грустно улыбается. Он успел полюбить Лондон. И, как обо всем, он говорит о своей любви к величайшему городу, роняя такие неожиданные, живописные и будящие слова.
Да, он любит ночами одиноко бродить по этим каменным просекам, по угарным коридорам, толкаясь в сплошном опаловом тумане с какими-то бегущими тенями. Еле прорезываются в темноте готические сталактиты парламента и убегают бесконечной вереницей фонари. «Один город, сытый, заснул; другой, голодный, еще не проснулся, – пусто, только слышна мерная поступь полисмена со своим фонариком. Посидишь, бывало, посмотришь, и на душе сделается тише и мирней…»