Бархатный диктатор (сборник) Гроссман Леонид
Селеста Могадор шла, сияя, за ним, как давеча Кора Перль за родственником Ротшильдов.
Рождение образа
В душе его уже мало-помалу доставал еще темный, неясный, но как-то дивно-отрадный образ идеи, воплощенной в новую просветленную форму, и эта форма просилась из души его, терзая эту душу; он еще робко чувствовал оригинальность, истину и самобытность ее…
«Хозяйка»
Рано утром, почти на заре, он поднялся, не будучи в силах длить долее свою странную и сладкую бессонницу. Златокудрая Селеста, почти смиренно скрестив руки на своем девственнном теле, спала младенческим сном, как первозданная женщина. Он бесшумно положил сверток фридрихсдоров на столик и вышел, еле ступая по ковру своими тяжелыми ступнями каторжника.
Солнце всходило из-за гор, сразу заливая утренней яркостью горную долину. Было тихо. Над Неробергом плыли легкие сквозные облака. Невидимые птицы – не наши, не тульские, не семипалатинские, не парголовские, странно звенели и словно по-немецки перекликались в тяжелой листве, как в музыкальной табакерке. «Таких, верно, слушал еще Генрих Птицелов. Такие щелкали Арминию в Тевтобургских лесах…»
Городок еще спал. Он был один перед этими лесами, ущельями, вершинами. Какая-то тишина и ясность сошли на него. Так должен был ощущать себя первый человек перед неведомым еще мирозданием. В такой прозрачной свежести обитатель буколических пейзажей Клода Лоррена безмятежно и бездумно раскрывал свое сверкающее чело золоту восходящего солнца.
Это воспоминание подняло в нем ласковую волну еще неясного творческого предвестия. Неужели снова – взлет творческого замысла?
Он шел вверх по горной Капелленштрассе. Проносились мысли.
Чтоб создать великое произведение искусства, нужно вложить в него всю свою жизнь, со всем, что заставляло сжиматься и трепетать твое бедное сердце, со всеми острыми, томительными и сладостными впечатлениями, со всей болью обид, горечью разочарований, мимолетными отрадами бледных и слабых улыбок, небрежно и рассеянно роняемых нам жизнью, столь внимательной и неумолимой в нанесении своих ударов, уколов и ранений. Всю жизнь, или хотя бы самые незабываемые обрывки этой монотонно развертывающейся ткани, разодранной в отдельных местах неумолимыми остриями катастроф, несчастий и потрясений. Вот из чего рождаются неумирающие книги…
Но жизнь иногда вливалась всем своим потоком в текучее мгновение. Не это ли ощутил под Ватерлоо Наполеон?
Он вспомнил обелиск на Луизен-плац, чек Полины, проигрыш всего, бешеное счастье банкира, прорицания вундерфрау…
Сколько пронеслось ощущений, сколько пережито и передумано за один день! Ведь целая жизнь прошла, ведь были мгновения, приближавшие к смерти, – и все вместилось в какие-нибудь сутки. Сорванный листок календаря… Так бы в каком-нибудь романе сжать и сосредоточить события. Стремительный бег нескольких дней, в продолжение которых возникают, борются и разрешаются величайшие вопросы жизни и смерти, протекают события, возникают героические планы, переламываются человеческие судьбы, обрушиваются жестокие катастрофы. Несколько жарких летних дней в Петербурге…
Возникали сладостные и тревожные думы – неясные замыслы будущего создания, медленно и мучительно слагающегося в сознании вот уже несколько месяцев. Первые записи были робки и бледны. Нужно было что-то изменить, что-то найти, открыть, резко и смело переломить в своем плане. Он шел и думал.
«До сих пор я писал пустяки. Наспех, для денег, для славы. Ничего по-настоящему глубокого и сильного, все недозрело – даже каторжные записки. Нужно выразить наконец мощно и полно то, что ощущаю всем сердцем, вот эту немолчную вечную боль, о которой люди и не догадываются, боль за них, за людей, полураздавленных, раненных сердцем, исходящих слезами и кровью, искалеченных, болящих, жалких… Der Menscheit ganzer Jammer! Брат Михаил любил этот стих из великой поэмы… Да, всю скорбь человечества в одном могучем и правдивом сочетании образов. Падение, подонки, подвиг, дьявольская гордыня, жажда золота, гениальный замысел; кровь, страдание, опустошенность духа, ужас каторги – новые пути к возрождению… Образ прекрасного юноши, прельщенного гибельною мыслью: «Тварь ли я дрожащая или право имею…»
Драма последней висбаденской ночи раскрывала неожиданный просвет, казалось, разрывала какие-то завесы сознания, широко развертывала неведомый и озаренный путь романическому замыслу. Погибнуть ли великой мысли, призванной озарить историю и осчастливить человечество, или же отважно и решительно, бестрепетной стопою победителя переступить тысячелетний устав: не убий – и дать жизнь огромному светоносному замыслу? Убить ли банкира, чтобы дать миру великую книгу? Или же спокойно и трусливо отступить перед вековой моралью и принести в жертву этому благодушному Молоху могучий образ, способный веками волновать и преображать человечество?
Он чувствовал, после долгих лет исканий, нащупываний, блужданий, опытов, что наконец мог проявить все свои силы и полным голосом произнести обуревавшую его правду. Впервые в жизни он ощущал себя мастером, зорким и мощным, способным уверенно и бесстрашно связывать разрозненные силы жизни великим опытом художнического знания и жгучей мукой личной трагедии. Боль пережитого углубляла и странно крепила его неизъяснимо трудное искусство живописи душ. Он знал, что теперь он сумеет преодолеть все преграды романического построения и придаст своей боли, своим тревогам, своей бедной лихорадке желаний и глубокому стону своего скованного творчества неожиданный и окончательный чекан, безошибочный и ослепительный в своей ужасающей правде. Из глубины скорби, из последних провалов отчаяния и безнадежности он донесет свой голос до великой сферы, отражающей жизнь. Гнет унижений и обид он переплавит в образ и слово абсолютной силы и неумирающего значения. Он соберет всю горечь, которою жизнь пропитала насквозь его сознание, рвавшееся к радости и прославлению ее великих сил, и на последней грани отчаяния и отвращения от мира, на пороге страшнейшей из казней – самоубийства, изверившись во всем и погружаясь в безвозвратный сумрак, он еще вызовет из небытия прекраснейший плод страдания – совершенное создание искусства. Это будет его последним гимном обманувшей его судьбе, предсмертною хвалою жестокой, но мощной и вдохновляющей жизни, прихотливо сеющей свои дары и таящей для избранников и победителей великую награду своих наслаждений…
«Радость, первенец творения», – ликующе зазвучало в сознании:
В ярком истины зерцале
Образ твой очам блестит,
В горьком опыта фиале
Твои алмаз на дне горит.
Ты, как образ прохлажденья,
Нам предходишь средь трудов —
Светишь утром возрожденья
Сквозь расселины гробов…
Теперь он знал, что он должен делать. Все греховное, темное, тайное, низменное преодолеть героическим подъемом творческого видения, новой горячей мечтою о всемирном счастьи, великой мыслью, способной преобразить лик истории и озарить на столетия будущие пути человечества. Всю эту скорбь земли, все унижения и обиды подвалов и чердаков, улиц и подполий, казематов и департаментов, каторжных казарм и кристальных дворцов цивилизации собрать в одну связку страниц, влить в одну драму глубокой и смелой совести, возносящейся и парящей на небывалой высоте над всеми падениями, преступлениями, грехами и кровопролитиями. Весь этот мрачный и отвратительный комок личных впечатлений отлить в могучие человеческие образы, создать вековечные типы страдания, смирения, великой кротости и мятежного гения. Всех вспомнить, все вобрать в эту единую книгу – пьяненьких из подпольных кухмистерских и оборванцев лондонского Рэгфайра, Минушек и Марианн, обижаемых и вечно нежных девушек с Невского, ростовщиков и процентщиц, чахоточных женщин и гордых девушек, Бисмарка и Бонапарта, Бута с его кинжалом и Орсини с взрывчатым снарядом, пресмыкающихся судей и неумолимых следователей, клейменых колодников, запорошенных песками пустынь, и неведомых глашатаев древней жесткой азийской мудрости – и затем героев и мучеников, озаренных легендами о пирамидах и Аустерлице, всех этих безвестных поэтов и мечтателей о всеобщей радости, о всемирном счастьи, о наступлении золотого века на этой темной, истерзанной, искаженной, окровавленной и неугасимо милой планете…
И со дна сознания, из глубочайших провалов совести, из самых потаенных недр его истерзанного, потрясенного, кровоточащего болью и все же ликующего сердца, из груды отталкивающих воспоминаний и огромных неосуществившихся замыслов еще неясная по очертаниям, но мощная по означающимся образам, возникала одна великая и печальная книга.
Через несколько дней он писал в Москву:
Милостивый государь, Михаил Никифорович. Могу ли я надеяться поместить в Вашем журнале «Русский Вестник» мою повесть? Я пишу ее здесь, в Висбадене, уже два месяца…
Перед ним пронеслись эти душные недели ожиданий, страстных надежд, игорной лихорадки, приступов отчаяния, нищеты, оскорблений, готовности уничтожить себя и наконец победоносного счастья огромной золотой добычи, открывающей возможность неслыханного творческого пиршества.
Это психологический отчет одного преступления. Действие современное, в нынешнем году. Молодой человек, исключенный из студентов университета, мещанин по происхождению и живущий в крайней бедности. Он решился убить одну старуху, титулярную советницу, дающую деньги на проценты…
Как странно: пересекались, неслись и сливались в один отвратительный образ хищной старушонки с тощей шеей и мутными глазами – старый ростовщик со Средней Мещанской, петербургские процентщицы в салопах, тетка Куманина и востроглазая бабинька с надорванными векселями, вчерашняя расчетливая ворожея, и даже он, брезгливо надменный банкир из Франкфурта, с ястребиным профилем ветхозаветного саддукея. Всех их поглощала хилая и грозная фигура алчной старухи с Никольского рынка.
…Неразрешимые вопросы восстают перед убийцею, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце… Он кончает тем, что принужден сам на себя донести. Принужден, чтоб хотя погибнуть на каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил тотчас по совершении преступления, замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли свое…
Он отложил от волнения в сторону листок почтовой бумаги. Образы нахлынули на него и до мучительности захватили его мысль. Он жадно всматривался в выраставший перед ним облик прекрасного юноши с лицом завоевателя, печальными глазами и окровавленным топором в дрожащей руке.
А через три года из маленького городка, где он снова лихорадил, томился, жадно надеялся и безнадежно падал духом над желтой сеткой неумолимой рулетки, он писал, проклиная и каясь, измученной спутнице своих скитаний, падений и творческих ночей, моля о прощении, кляня свою страсть, призывая великую мысль и суля новый творческий труд, очистительный и возрождающий:
«…в Висбадене я тоже после проигрыша выдумал Преступление и Наказание».
Примечания
1
Ввиду того, что Геся Гельфман оказалась беременной на четвертом месяце, исполнение приговора над ней было отсрочено; через несколько месяцев она умерла в тюрьме.
2
Как было древле, солнце строго
Меж братских сфер свой гимн поет,
Своей назначенной дорогой
С громовым грохотом течет.
«Фауст». Пер. В. Брюсова.
3
Сибирский роман Достоевского дан здесь в его собственных записях. История его любви к М. Д. Исаевой воспроизведена в виде небольшой композиции из отрывков переписки Достоевского в 50-е годы.