Бархатный диктатор (сборник) Гроссман Леонид
Припадки истощают силы. Вероятно, после каждого приступа эпилепсии мозг становится слабее, теряет остроту и энергию своих функций. Каждый припадок незаметно и уверенно убивает творческие возможности, ослабляет память, изнуряет воображение, безжалостно и тайно подготовляет полный упадок таланта. Ежечасно, но неведомо свершается казнь художника. Надолго ли еще хватит сил, зоркости взгляда, отчетливости мысли?
К каждой новой рукописи он приступал с мучительной и тайной тревогой: а что, если болезнь уже подкосила дарование, если оно иссякло, если из нового замысла ничего не выйдет? Может быть, он только тешит себя этими глубокими перспективами – новых творений, которые ему уже не дано осуществить? Но работа, томительная вначале, обычно быстро разрасталась, увлекала его, крепла в своем росте, являла прежние черты уверенности контуров, выразительности типов, увлекательности сюжетов и даже понемногу раскрывала в его сложных построениях новую углубленность характеров и повышенный драматизм судеб. Болезнь не только не подорвала его силы, она, казалось, сообщала ему неведомый опыт, все более проясняя его зрение, утончая впечатлительность и углубляя понимание болящего человека. Быть может, и назревающая, еще неизвестная, книга широко развернет его силы и отметит новую ступень его восхождения. Он задумчиво продолжает запись:
Наполеон, пирамиды, Ватерлоо.
Но писать трудно – слабость, головокружение. Он откладывает перо и невольно задумывается. Сквозь прямолинейные очертания пирамид и ломаные контуры холмов Ватерлоо проступают узоры висбаденской Бонифациус-кирхе. Он любил эти каменные сталактиты готики – Кёльн и Нотр-Дам. Задумавшись, тонкими и легкими штрихами, он почти бессознательно покрывает поля и пробелы рукописи эскизами этой гранитной паутины, овальными окнами, стрельчатыми сводами, тонкой гирляндой массивных роз.
Целая страница разукрашена архитектурными фантазиями Средневековья. Но и эта игра заметно утомляет его. Он беспомощно опускает перо. Не иссякают ли его творческие силы?
Странное состояние легкости и бессилия! Какое-то забвение наяву…
Он быстро записывает на клочке бумаги: «Сегодня я могу впасть в летаргический сон. Не хороните меня раньше 25 августа».
Записка прочно укрепляется к шандалу ночного столика. Но спать еще слишком рано – только подготовишь на ночь бессонницу. Лучше всего перечесть что-нибудь знакомое, давно любимое, неумирающее, вечно новое.
В дорожном саке две-три книги. Он всегда берет с собою в путешествие любимых авторов, – снова перечтешь, увлечешься, чему-то научишься у этих великих сердцеведов. И он заново перечитывал после Сибири эти знаменитые книги, еще с детства знакомые и волнующие.
Он извлекает том старого французского романа и снова – в который раз? – погружается в его чтение. И опять, как три десятилетия назад, его захватывает философский диалог двух нищих студентов за оградой Люксембургского парка.
– Послушай, читал ли ты Руссо?
– Читал.
– Помнишь ли ты место, где он спрашивает своего читателя, что бы он сделал в случае, если б мог обогатиться, убив в Китае старого мандарина одной только своей волей, не двигаясь из Парижа?
– Помню.
– Ну, так если б тебе было доказано, что это возможно и что тебе достаточно для этого кивнуть головой, сделал бы ты это?
– Очень ли стар твой мандарин? Но, впрочем… Стар он или молод, парализован или здоров, я решительно заключаю в пользу жизни китайца.
…Взгляд еще пробегает по французской странице, а перед ним уже выплывает из прошлого одно необычайное лицо.
«Маршал современного романа»
У Бальзака в одном романе один молодой человек, в тоске перед нравственной задачей, которую не в силах еще разрешить, обращается с вопросом к своему товарищу студенту и спрашивает его: «Послушай, представь себе, ты нищий, у тебя ни гроша, и вдруг где-то там, в Китае есть дряхлый больной мандарин…»
Черновик речи о Пушкине
– В Михайловском театре сегодня «Мемуары дьявола», идем, Григорович! Французы превосходны в мелодраме.
Когда молодые литераторы занимали свои места в последних рядах партера, по залу прошла первая волна необычного возбуждения. Легкий и сдержанный говор пронесся по рядам, словно сам император появился среди зрителей. Но высокая ложа с позолоченной короной была пуста. Оживление направлялось в другую сторону, головы зрителей обращались к ложе французского посла. Волнение нарастало, говор повышался, кое-кто привстал, где-то раздался восторженный возглас… И вот мгновенно и сразу, бурным налетающим циклоном поднялись аплодисменты и шумно забушевали по зрительному, залу, сливаясь с приветственными кликами возбужденной толпы. Французский посол в парадном мундире невозмутимо улыбался из своего кресла. А перед самым барьером ложи стоял маленький плотный человек в светло-синем фраке с точеными золотыми пуговицами. Блестящая массивная цепь струилась по белому атласу его модного жилета с изысканным и смелым вырезом. На короткой белоснежной шее, обтянутой серебрящимся шелком шейного шарфа, вздымалась тяжелая голова атлета с крупными и неправильными чертами. Жесткие черные волосы, еле прорезанные первыми серебряными нитями, ниспадали львиной гривой на могучие квадратные плечи, а короткая щетка усов оттеняла сверху его сочные губы, украшенные снизу крохотной кисточкой эспаньолки. Крепкие, налитые щеки расплывались в детски-веселую и добродушно-радостную улыбку, раскрывая изломанную линию неправильных и острых зубов. В нем было нечто от веселого вепря. Эта широкоплечая фигурка с тяжеловесным животом на коротеньких ножках могла бы показаться смешной и нелепой, если бы не высокий, ослепительный лоб, мощно прорезанный глубокой впадиной раздумий, и не огромные темные глаза, словно затканные золотыми искрами видений. Поражали также, при этом могучем торсе, маленькие нежные, почти женские руки, которыми этот неведомый зритель держал, по обычаю парижских театралов, щегольскую трость и шелковую шляпу.
– Бальзак! Бальзак! – ревела и грохотала толпа, узнав в посольской ложе великого романиста, о приезде которого недавно известила столичных жителей «Северная пчела». Перед бархатным барьером стоял с улыбкой странствующего принца знаменитый пассажир с пироскафа «Девоншир», прибывшего в прошлую субботу из Лондона и Дюнкирхена в порт Кронштадт. Это был «фельдмаршал современного романа», как писали о нем газеты. Зрительный зал был весь наэлектризован присутствием европейской знаменитости. Гулкие возгласы приветствий тонули в бурном вихре сорвавшихся рукоплесканий, кативших сверху, из лож, из кресел, из оркестра свои оглушительные лавины к невысокому полному человеку в нарядном парижском костюме, с тростью и шляпой в руке.
И великий писатель, обогнувший целый материк, чтобы только приложиться к руке сидевшей рядом с ним в ложе горделивой красавицы с тонким польским профилем и легкими шелковыми ресницами – его долголетней невесты Эвелины Ганской, пытался ответить благодарными поклонами, приветливыми жестами и растроганными улыбками на неожиданную овацию петербургской толпы.
– Да здравствует гениальный Бальзак! Да здравствует великий сердцевед!..
Казалось, нарастающее восхищение зрителей преображало знаменитого иностранца. Неожиданный триумф словно придавал ему новое величие и силу. Когда он высоко поднимал голову, окидывая клокочущий верхний ярус своими огромными пылающими зрачками, сквозь оболочку парижского литератора внезапно проглядывал бесстрашный ваятель бесчисленных человеческих масок, отмеченных глубокими бороздами всех страстей, пороков и страданий. В резко вздернутой голове с победоносным взглядом завоевателя и укротителя раскрывался могучий мастер, безошибочно изваявший своей искусной рукой грозный образ каторжника Вотрена и кроткое лицо безответной Эжени.
– Бальзак! Бальзак!
Глядя на него в эту минуту, можно было поверить ходившим преданиям, что на столе этого низкорослого гиганта высится бронзовая статуя Наполеона с надписью на цоколе: «Завершить пером то, что он начал шпагой».
Завоевание и преображение Европы…
В антрактах рассказывали: десять лет назад анонимное письмо из России, написанное женским почерком, глубоко поразило молодого французского романиста. Возникла переписка между Парижем и одним украинским поместьем. Письма незаметно и невидимо связывали Бальзака с его корреспонденткой – молодой Эвелиной Ганской, рожденной Ржевусской. Через год или два они встретились за границей и дали друг другу слово взаимной верности. Недавно скончался старый Ганский, и вот Бальзак в России, у ног своей долголетней возлюбленной. Они, вероятно, обвенчались бы теперь же, если бы брак с иностранцем не лишал русскую помещицу прав на ее безграничные украинские земли. Император же решительно отказывает ей в высочайшем разрешении отступить от закона и сохранить в России свои поместья, ставши госпожой де Бальзак и подданной французского короля.
Железная воля неумолимого военного щеголя в гвардейском корсете и зеркальной обуви неожиданно и деспотично врывалась в биографию знаменитого европейского писателя.
…Два молодых петербургских литератора, пришедшие смотреть «Мемуары дьявола», долго бродили в эту ночь по улицам и набережным, разжигая дружеской беседой свое впечатление от встречи с европейским гением.
Григорович восхищался «Смехотворными сказками», их забавным задором и веселым сладострастием. Достоевский говорил о величии Бальзака-мыслителя.
Сквозь взволнованные монологи снова проходила, разрастаясь и ширясь, тема его ранних писем к брату: «Бальзак велик! Его характеры – произведение ума вселенной. Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека…»
– Белинский не признает Бальзака, – говорил Григорович, – он считает его мещанским писателем, певцом Сен-Жерменского предместья, знакомого ему только с улицы…
– Твой Белинский постоянно ошибается в оценке гениев. Вспомни, что писал он о Пушкине и Гоголе… Нет, Григорович, я никогда не забуду моего первого впечатления от чтения Бальзака. Мне шел пятнадцатый год. В семье нашей всегда много читали. Попадали к нам и книжки журналов. И вот однажды, раскрыв новый том петербургского вестника, я нашел в нем последний роман молодого французского романиста. Это был «Старик Горио». Я начал читать – и был сразу захвачен этой щемящей картиной нищеты, одиночества, сердечной черствости, человеческого унижения, великой кротости и неслыханного бессердечия. Какие жестокие и неотразимые удары жизни по слабым и кротким! Как ужасен этот великолепный Париж, огромный, кипучий город, в котором блеск и наслаждение сплетаются с отвратительными язвами нищеты, отверженности и презрения. О эти растоптанные жизнью! Когда я прочел, как этот несчастный отец, отдавший все своим дочерям, умирает в одиночестве и нищете, – душа заныла от боли. Какая великая страница, полная гнева, жалости и сострадания! Это раз пронзает сердце, и потом навеки остается рана… В этот день я понял, к чему должен неутомимо звать и вести писатель.
– К жалости и состраданию?
– К протесту против наличия в жизни отверженных, нищих и оскорбляемых. Против чудовищного неравенства больших городов с их палатами и чердаками, где жизни человеческие целиком уходят на страшные, неизлечимые и невидимые болезни.
– Ты думаешь, что такою проповедью писатель может заполнить свои художественные произведения?
– Не только этим, но и призывом к борьбе, закалом сильных душ к свержению существующего во имя иных человеческих отношений. Есть могучие характеры и властные воли. Они должны бороться, они обязаны изменить облик настоящего и строить лучшее будущее…
– Но ведь подобная борьба вызывает новые страдания, новые жертвы. Ведь нельзя завоевать будущее без кровопролития.
– Великая и трагическая задача! Она впервые встала передо мной за чтением «Старика Горио». Допустимо ли убийство ничтожных и властных во имя торжества юных, сильных, одаренных, но крепко скованных нищетою, безвестностью, всеми темными силами жизни, способными придушить навсегда их гениальные замыслы и творческие порывы? Помнишь разговор двух студентов в Люксембургском парке?
– Это об убийстве мандарина?
– Да, о праве на убийство ничтожного, никому не нужного, дряхлого, но богатейшего старика в Китае, чтоб осуществить свои великие замыслы и осчастливить человечество… Ты чувствуешь, Григорович, какой вопрос и какова его постановка?
– Но, кажется, студент Бальзака отказывается от убийства мандарина?
– Он не верит, что человеческое счастье воздвигнется на фундаменте страдания.
– Ну, а ты, Достоевский, как бы ты решил вопрос?
– Задача непомерно трудна. Подчас мне кажется, что великие исторические герои, гении и завоеватели, вожди и законодатели человечества, призванные вести мир по неведомым дорогам, имеют право шагать через трупы во имя осуществления великого замысла…
– Как! Ты разрешаешь кровь по совести?..
– Я не решил еще параболу о мандарине… Но Александр Македонский, но Наполеон – с их замыслами всемирных монархий и всечеловеческого счастья…
Они проходили по набережной мимо здания французского посольства. Дворец был освещен. За одним из огромных зеркальных окон находился теперь маленький человек с квадратными плечами и головой борца, озаренной огненными глазами. Быть может, в эту минуту он молчаливо и благоговейно прикасался своими полнокровными губами к шелковым ресницам прекрасной польки; быть может, весело хохотал и шумно вел беседу за праздничным ужином посланника; а может быть, уединившись в отдаленную комнату дворца, замкнув двери и задернув шторы, охваченный благословенным демоном ночного творчества, он быстро водил своей маленькой женской рукой по веленевой бумаге, беспрерывно скрипя пером и ежеминутно отбрасывая в сторону исписанные листки, навеки отмеченные огромными и мучительными вопросами о золоте, славе, власти, наслаждениях, великих муках современного человечества и страшном праве завоевателей на кровопролитие во имя победы.Аннунциата
Не влюбляйтесь в меня. Это нельзя, уверяю вас. На дружбу я готов, вот вам рука моя. А влюбиться нельзя, прошу вас!
«Белые ночи»
Слава пришла сразу, мгновенно пролилась над ним, как обильный летний ливень. Ни в чем не походила на мраморную богиню славы, высеченную на фронтоне Инженерного замка. Было в этом даже, пожалуй, что-то лихорадочное, напряженное, торопливое, томительно раздражающее нервы, болезненно распаляющее мозг, почти бедственное и смертельное в своей отравляющей сладости.
Бледная, хворая ночь. Хриплый голос и антрепренерская предприимчивость Некрасова. Холодное утро. Первая беседа с верховным судьей всех словесных сражений и журнальных джигитовок. И взвинченная, прерывистая речь этого энтузиаста, пожираемого чахоткой, в слишком просторном сюртуке, обвисающем на впалой груди бранденбургскими своими шнурками, с чуть искривленной бледной губой под щетинистой порослью коротко стриженых усов. Словно из гроба вещал ему голос, обессиленный вздохами полуразрушенных легких: «Будете… великим писателем…» Так был он крещен на литературные битвы среди чахлых фикусов и худосочных кактусов, осеняющих своей редкой листвой корректурные пачки славного критика.
И затем – вихрь приветствий, признаний, искательств, похвал, приглашений. Все знаменитости сразу склонились к нему. Петербургский Фауст – задумчивый князь Одоевский; острослов столичных гостиных – болтливый граф Сологуб; придворный концертмейстер – граф Виельгорский; великий делец, распорядитель писательских судеб, журнальный барин с лунообразным ликом – сам Андрей Александрович Краевский; лев литературных салонов – поэт и философ Тургенев, и даже она, с фарфоровым личиком полуденной красавицы, тонкая чертами, пышная станом, ласковая взорами, гордая сознанием своей власти над людьми, дочь трагика, жена литератора, руководительница кружка писателей, застенчивая, благодушная, уклончивая, милая сердцу Панаева!
С первого же взгляда она напомнила ему албанку Аннунциату, – красоту ослепительную и поражающую… «Густая смола волос тяжеловесной косой вознеслась…»
Он влюбился в нее сразу и без памяти. Именно перед нею ему было бесконечно радостно выступать в ореоле своей молодой славы. Так прекрасна была эта избалованная и тщеславная смуглянка, что невольно хотелось в ее глазах быть героем, поэтом, гением, знаменитостью! Казалось, все похвалы, все признания рецензентов, критиков, редакторов, все поклонения и восторги читателей раскрывали свою подлинную и конечную ценность в благосклонном внимании этой медлительной черноокой женщины с доверчиво вопрошающим взглядом и ленивыми движениями чуть-чуть полнеющего тела.
Все в ней было до боли дорого и близко Достоевскому. Румянец, заливающий легким загаром ее матовые щеки, пухлые губки с детской какой-то ужимкой, синий шелк цыганских ресниц, и эти воздушные, неслышные, чуть выделанные в своей грации движения (ведь с детства ее готовили в танцовщицы), – все в ней захватывало, кружило голову и готово было бросить навсегда к ее ногам.
Какой-то неуловимый налет театрального воспитания отложился на ее внешности, выделяя ее из крута прочих женщин и словно сообщая ей магнетизирующий блеск знаменитых примадонн, балерин или трагических исполнительниц. Чувствовалось, что эта женщина могла бы легко стать Тальони, Джулией Борзи, Асенковой, Рашелью, и, казалось, ее неодолимое очарование углублялось и усиливалось от того равнодушного спокойствия, с каким она отвела от себя это легкое достояние рукоплесканий, цветов, диадем, стихов, великокняжеских поклонений и мировой славы в шорохе афиш, лести газетчиков, закулисной клевете и ошеломляющей щедрости высочайших подношений. Перед такою женщиной нужно было во всем блеске явить свою гениальность и оправдать до конца свою раннюю прославленность.
Интриги завистников испортили все. Этот развязный говорун Тургенев с барскими замашками салонного остроумничания, очевидно, желая уронить его в глазах Панаевой, начал однажды вечером плоско и тяжеловесно подсмеиваться над скороспелыми знаменитостями. Он паяснически изображал какого-то горестного рыцаря, помешавшегося на своей внезапной известности. Шутка ли! Вчера неведомый чиновничек, сегодня – великий гений, известен императору, объявлен надеждою русской литературы, наследником самого Гоголя.
Это было уж слишком явно и грубо. Но поддержанный мерзким хихиканьем своих ничтожных соумышленников, этот бесстыдный болтун, корчащий из себя российского Альфреда де Мюссе, не унимался.
– Не самое ли смешное из помешательств – мания грандиоза? – громогласно вопрошал он. – Вы только подумайте: новый кумирчик, утвердившись на своем пьедестальчике, уже требует поклонений, восторгов, отличий. Его вещи должны печататься на самых почетных местах, особыми шрифтами, украшаться виньетками и рисунками, обводиться каймой! (Достоевский чувствовал, что он бледнеет. Панаева сделала попытку остановить шутника, но тот уже несся очертя голову.) И вот, нашим бледным гением стали зачитываться графини, фрейлины, великосветские красавицы с пушистыми буклями и громкими именами. Одна даже объяснилась ему в любви, но он, по неопытности, растерялся, чуть в обморок не упал и только бормотал в ответ: «Ах, маточка вы моя, маточка моя…»
Достоевский не выдержал. Он вскочил, возмущенный и подавленный. Без оглядки бежать от этих завистников, сплетников, картежников и пустозвонов! Никогда, никогда он этого не простит Тургеневу! При ней, при этой единственной, обожаемой, прекраснейшей из прекрасных, так осмеять его, так унизить!
(Так бывало и впоследствии. Его сопровождали повсюду неразлучною четою слава и позор. Вечные толки о болезни, о мнительности, о неуживчивости, о тайных грехах и пороках, о развращенности, злости и зависти. Ведь он – государственный преступник, неудачник, несчастный, нищий, осужденный на смерть, закандаленный, заклейменный черным недугом. Ему нужно было мастерством и силою своих созданий заглушить и перекричать эти ползучие толки, клевету, пересуды кружков. Славой растоптать сплетню.
Теперь он к этому привык. Но в тот вечер он был ошеломлен этой благовоспитанной травлей.)
Вне себя от возмущения он поспешно выбежал из гостиной. За ним в полутемный кабинет вышла своей легкой походкой сама Аннунциата.
– Не огорчайтесь… Ну мало ли что взбредет на ум Тургеневу!
Он вздрогнул. «Но чудеснее всего, когда глянет она очами в очи, водрузивши хлад и замирание в сердце…» Это было время, когда Гоголя знали наизусть.
И пока он быстро, на прощанье, еще обиженный, но уже растроганный, целовал ее протянутую руку, она коснулась своими свежими губами его воспаленного лба и слегка погладила его растрепанные и торчащие вихры. Сердце заныло и переполнилось сладкою мукою. – «Вот оно счастье, больше ничего не нужно, отдать за нее душу, жизнь, все…» И в каком-то полусознании, не отдавая себе полного отчета в своих действиях, охваченный головокружением наплывающего блаженства, он молящим жестом притянул к себе руку Панаевой, чтоб покрыть благоговейными и страстными поцелуями горделивое чело Аннунциаты.
Она с удивлением шагнула под натиском его неожиданного влечения, но как-то в сторону от него, немного испуганно и даже с неудовольствием. Но, впрочем, сейчас же овладела собою и даже улыбнулась – приветливо, но что-то уж очень великосветски.
– Друг мой, этого нельзя, вам никак нельзя увлекаться мною. Это ни к чему, сохраним же лучше нашу дружбу, вы ведь можете служить женщине, как поэт и рыцарь, я знаю…
Впервые с такой очевидностью и горечью он почувствовал, что не создан для блестящего романа, что нет у него жеста, пленяющего избалованных женщин, что он беспомощен и робок в обольщении красавиц, что ему суждено без бою уступать здесь место другим, решительным, умелым, уверенным.
И сквозь боль и стыд зазвенело в памяти:
Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой.
Сколько раз это повторялось с ним впоследствии и даже до сегодняшнего дня! Вскоре всем стало известно, что руководительницу «литературного подворья» завоевал делец, предприниматель, будущий миллионщик Некрасов. А ему, обиженному в ее гостиной и нежно утешенному ее бесстрастной лаской, оставалось только подыскивать среди Кларушек и Марианн смуглые лица с матовым румянцем и где-нибудь, в меблированной комнате, на убогой наемной постели, перед блеклыми и поношенными прелестями своей подкрашенной подруги, воображать высокий царственный торс и прохладные губы Панаевой…
Девушка с Невского
У тебя осталась моя гравюра «Христос и та женщина» Синьоля. Там есть надпись: Qui sine peccato est vestrum primus in illani lapidem mittat. Бедная, бедная моя! Ты ли та грешница?..
Из черновиков
«Неточки Незвановой»
Так оно и было тогда. Раздавленный, опозоренный, осмеянный и отвергнутый, он беспомощно волочил короткими ногами свои огромные ступни по слякотным плитнякам Невского, чувствуя, что все кончено, что счастье навсегда отвернулось от него, что впереди пустота, безнадежность, безумие, смерть.
Он был один. Вокруг суетились пешеходы, проносились экипажи, кричали форейторы, дребезжали свистки полицейских хожалых, мигали и скрипели фонари, чернели переулки, уводящие в дальние участки огромного, многоквартального города. А там острова, пустыри, лесистые пространства, степи, бескрайные окоемы России, моря, заливы, Италия… Он был один.
На углу Литейной, почти под самым фонарем, у чугунной надолбы, стояла девушка. Пунцовое перо обжигало ее крохотную шляпку, сине-альный шарф, охватив горло, ниспадал своим мерцающим бисерным фриволите на весенний бурнус, очевидно, слишком легкий для первых заморозков. Лужи уже затягивались стеклянной пленкой и хрустели под неосторожным шагом. Он бросил взгляд на эту несвоевременную щеголеватость. Девушка улыбнулась: «Пойдемте».
Он остановился. Тонкие и вычурные ухищрения женской моды обрамляли простое и чистое лицо молодой мещаночки с чуть вздернутым носиком, прямыми гладко затянутыми русыми прядями и совершенно прозрачными зазывающими глазами, не утратившими какой-то детскости выражения даже в искусственном кольце сурьмы вдоль ресниц. Эта сохранившаяся наивность кроткого взгляда и полоснула его тогда по сердцу. Ему так нужна была в ту минуту кротость и всепокорность женщины, хотя бы и с улицы.
В комнате, без хитрой шляпки и нелепого бурнуса, она показалась ему еще милее. Таких именно выбирают закоренелые развратники в толпе публичного дома. Она, судя по всему, еще только недавно вышла на тротуар, и ужасное ремесло не успело отложить на эти семнадцатилетние щеки своего изнурительного отпечатка. Телосложение ее еще не утратило отчетливости линий и полноты контуров. Взгляд еще не вполне изолгался.
И вот возник среди мировых пространств тесный холодный полутемный кубик меблированного номера, предназначенный Для его счастья. Доски, положенные на бревенчатые плахи и прикрытые убогим пологом. Так это просто: синенький билетик, и ты уже не одинок, тебя любят, молодая женщина отдается тебе, свершается в пустыне мира великое таинство страсти…
Мешал немного этот сладкий запах венгерской помады и скользкость плотной кожи под слоем грубых белил. Да и руки у нее как-то странно тонки, словно у голодающей. Но тело еще не изношено и даже не утратило первоначальной свежести. И вот он покрывает ее плечо поцелуями, к удивлению своей минутной подруги.
Ему мерещится Аннунциата. Сосредоточенный жар ее ласки, запрокинутая горделивая голова с опущенными веками, полураскрытые, томящиеся припухлые губы, сурово и страдальчески приподнятые брови, мучительность страстной судороги, пробегающая по чеканной бронзе лица. С плотно закрытыми глазами, припав щекой к набеленной коже худенького девичьего плеча, вбирая в свои объятия этот хрупкий торс, взвинчивая нервы душным запахом дешевой пудры, он видит перед собой высокий стан, тяжеловесную смолу кудрей, ленивые жесты избалованной примадонны с пронзительной цыганской синью в ресницах. И легкие, обволакивающие нежностью, обнаженные и воздушные руки – крылья сфинкса или объятия египетской царицы. Аннунциата в его власти.
– Как вы… горячо целуете…
Мещаночка с вздернутым носиком удивленно смотрела на него. Петербургские клиенты не приучили ее к такой сложной страсти. Глаза ее светились наивной радостью. Она даже была, видимо, чуть-чуть польщена как женщина и, кажется, старалась это выказать ему, немного гордясь своим успешным действием на этого худощавого, бледного и хворого мужчину.
Это сразу взбесило его. «Гордишься своей победой, погоди же…» Сладострастие прошло, оставались только раздраженность, пустота в сердце и холодная нервная злоба от этого острого запаха плоти.
– Видите ли, – начал он вполне любезно, – я никак не могу любить вас, вы мне совершенно безразличны и далеки. Не скрою, – может быть, даже неприятны. Я люблю другую, одну красавицу, нежную, величественную, нарядную, благородную. Но она не любит меня, понимаете? Так вы мне и служите, попросту говоря, мясом для моей мечты, вот как у Наполеона было мясо для пушек. Поняли? Вы только для того мне и нужны, чтоб воображение мое в похоти ярче рисовало мне черты той и давало бы хоть отдаленное ощущение того счастья, которым та не захотела одарить меня… Вам это ясно?
Ему очень хотелось, чтобы она совершенно поняла свою роль и не имела бы никаких ошибочных иллюзий насчет страстности его поцелуев. Его почему-то оскорбляло это предположение, будто он мог так увлечься этой всеобщей любовницей.
Но она поняла по-своему, и в своем неожиданном истолковании проявила особое женское чутье. Она задумалась, очень мило облокотилась худенькой ручкой и, поправляя спадающий с плеча рукавчик сорочки, произнесла, как-то мечтая, не отводя удивленного и довольного взгляда от пламени свечи на ночном столике:
– А ведь знаете, не всякая могла бы вам для этого послужить. Вы хоть и поярый до нашей сестры, да ведь есть среди нас и безобразные, и больные, и старые. Чтоб возмечтать так о благородной красавице, вам и девушка нужна премиленькая, хотя бы и промышляющая…
Она по-прежнему сияла довольной улыбкой, не собираясь, видимо, отказываться от лавров своей женской победы.
«Вот еще психолог! Нет, ведь она взаправду убеждена, что я влюбился в нее…»
– Поймите же, – возразил он почти с горячностью, – потому-то я так и люблю ту, мою прекрасную и холодную, что она недоступна. Женщину можно любить только тогда, когда ее трудно завоевать. Нельзя влюбиться в существо, которое принадлежит всем и каждому. Никак нельзя! Немыслимо… Даже настоящую страсть к такой женщине невозможно питать. Страсть загорается только когда любишь, а все прочее – это так – похоть, не больше… Разврат один, понимаете, гадость…
Но белокуренькая не сдавалась.
– Ну, не такая уж гадость, миленький мой, если, целуя меня, вы можете воображать счастье со своей благородной красавицей.
«Однако смышленая спорщица, – подумал он с досадой. – Что ж, неужели эта гулящая девица побьет меня в споре о любви? Вот неожиданный «Пир» Платона в меблированном номере».
– Вот в этом-то самая гадость и есть! – почти вскричал он. – И как это вы не поймете, что этим способом я оскорбляю и унижаю прежде всего вас, а может быть, и себя и ее, но только больше всего вас… Это уж конечно. Другой-то хоть и холоден, но ждет все же от вас наслаждения, удовольствия, радости – от вас же. Понимаете? Вы ему чем-то все-таки приглянулись, – а тут вы – нуль, манекен, подставная чурка, не больше того, и уж дальше презрение к женщине идти не может. Овладевают ею только для того, чтобы всей страстью, всеми помыслами, всем существом своим принадлежать другой. Да ведь это хуже пощечины, как вы этого не поймете?
Она, видимо, начинала понимать. Огонек свечи поблескивал тонкими полосками в ее глазах. Взгляд становился жестким и развязным. Видимо, и ей хотелось ответить пренебрежением или удалым безразличием на эту странную речь. Презрительно сощурившись, она начала напевать, слегка покачивая головой, какой-то заунывно-безнадежный мотив:
По головке его гладила,
Чертоплешину помадила…
– Вот тот, кто вас любил или увлекся вами по-настоящему, – продолжал он, – кому вы впервые отдались, ведь уж верно он наслаждался вашим телом, губами, грудью, ни о ком и ни о чем не думая, совершенно забываясь в своем влечении к вам. А тут подумайте – страсть-то переживаешь с вами, а рассудок и сердце всецело и нераздельно во власти другой, такой чистой и прекрасной, что одна мысль о ней уничтожает вас, как бы растаптывает, стирает совершенно…
– А ведь знаете, – произнесла она нараспев, передвинувшись на подушке и приблизив свою голову почти вплотную к его лицу, – а ведь знаете, я думаю – вы больны. (Она с каким-то даже участием вглядывалась в его глаза.) Здоровые люди еще никогда так не разговаривали со мной. Это, верно, там какая-нибудь болезнь у вас. Вы еще, может быть, с ума сойдете от таких ваших мечтаний при девушке. Вишь, глаза-то у вас какие нехорошие…
И она подозрительно повернула к свету его лоб, почти касаясь грудью его губ. Но тут произошло нечто неожиданное.
Он хотел освободить лицо от этого участливого объятия, но она довольно плотно обхватила своей тоненькой ручкой его голову и неожиданно, по-матерински крепко и ласково, прижала ее к своей обнаженной груди, нежно и молча поглаживая по волосам и даже чуть-чуть покачивая, словно баюкая младенца. Он обомлел от этой внезапной ласки, и что-то мучительно и сладко заныло в нем. Ему уже не хотелось отводить лица от этого материнского лона проститутки. Уже восемь или десять лет – с самого дня смерти матери, ласкавшей его такими же исхудалыми руками, так же нежно прижимавшей его голову подростка к своей совершенно иссохшей чахоточной груди, – он не испытывал такого чувства глубокой ласки, всепоглощающей заботливости, беззаветного желания влить счастье в его существо, каким дышала теперь эта отверженная и презираемая девушка с грубой уличной подмалевкой своих чистых и милых глаз. И он уже прикасался благодарными губами к этой молодой груди, приютившей его воспаленный и словно раненый лоб. Он неожиданно ощутил в себе какой-то отроческий приток сил, неудержимый порыв первоначальных вожделений, еще не загрязненных опытом и привычкой. Волна блаженного самозабвенья прошла по всему его телу и снова опалила его внезапным припадком притаившейся страсти…
…Теперь он лежал совершенно обессиленный, без раздражения и злобы, бесконечно усталый, вполне успокоенный, чувствуя капельки остывающего пота, сбегающие по вискам.
Она сидела на кровати, отбросив одеяло, и глядела на него любящими и ликующими глазами.
– На этот раз ты тоже думал о ней?
Нет, он не думал о ней, и ему уже не нужно было думать о ней. Кто знает, быть может, наслаждение было одинаково в этих крайних полюсах торжествующей влюбленности и продажного блуда. И не могла ли эта промышляющая девица, без отказа раскрытая для всех, создать в своей готовности к ласкам высшее ощущение сердечной полноты, быть может, более глубокое, чем тщеславная красавица, кичащаяся мраморной твердыней своей неприступности? Ведь любовь в нас самих, и не все ли равно, на кого мы излучаем эту жажду сближения, эту тоску по согласному сердцебиению, эту потребность вызвать из глубины взаимного мучительства новую сладость примирения, новый ожог страсти в слезах еще неостывшей обиды? Он чувствовал, что эта девушка с улицы, всеми презираемая и унижаемая, осилила его черную тоску и на мгновенье наполнила его счастьем. Она поистине заслужила право говорить ему «ты» как любовнику. И в ответ ему хотелось как-нибудь выразить ей свою благодарность за это сопричастие к простому человеческому чувству, в котором отказали ему другие, получить от нее прощение за постыдное желание выместить на этой беззащитной свою неудачу в салоне Панаевой.
– О, почему, почему ты пошла по этой дороге? Ведь ты могла бы быть невестой, женою, матерью, любимой и любящей женщиной. Есть ли выше счастье? Ведь не тело одно, ведь ты душу свою человеческую губишь.
Она слегка нахмурилась и словно спугнула его участие. Он снова почувствовал прилив раздражения.
– Ведь ты трудиться бы могла, а не идти на этот легкий заработок для беспечной жизни, для нарядов и развлечений…
Лицо ее омрачилось. Она пододвинула к себе вещи и начала одеваться.
– Нет, вы, видно, не знаете жизни, – произнесла она после долгого молчания, медленно натягивая чулки. – Я вышла на улицу, чтоб спасти от голода сестренок и мать в параличе. Отец-учитель помер. Выбора у меня не было, понимаете?
Светлые гладкие пряди свисали с двух сторон на эти набеленные щеки, залитые теперь естественным румянцем пережитого оживления. Она быстро шнуровала свои прюнелевые бродекены с острыми носками.
Он всматривался в эти простодушные черты и старался представить себе драму девушки, выходящей на проспект для спасения от голода своих близких. Он должен был признать, что этот странный любовный поединок закончился ее полной победой. И пока она оправляла перед кривым зеркальцем свою шляпку с пунцовым пером и щегольски повязывала фиолетовый шарф вокруг шеи, он думал о том, что эта отверженная сумела отстоять себя не только как женщина. Она несомненно превзошла его, известного писателя, вечно раздраженного, самовлюбленного, озабоченного и озлобленного, своим непосредственным даром участия, своей готовностью пойти на самый страшный подвиг самозаклания, не думая о себе и даже не догадываясь о своем героизме.
Его поразила ужасная форма ее подвига. «Господи! До того унижает судьба униженных, что даже в благороднейшей жертве их – позор и безобразие!» Он чувствовал, что сердце его исходило глубокой жалостью к этой несчастной, у которой жизнь отнимала даже право на уважение за ее великое отречение и неслыханное самопожертвование. Его ужасали эти незаметные, повседневные, будничные Голгофы, от которых не остается следа даже в хронике газетных происшествий и о которых могли бы новые евангелисты слагать свои книги житийных подвигов и моральных поучений.
И прежде чем выйти из тесного и холодного ящика, где он так неожиданно познал счастье и забылся в страсти, он с глубокой благодарностью почтительно и внимательно приложился губами к истонченной и бледной руке этой девушки с Невского, так чудесно озарившей в этот вечер пустыню его горького одиночества своей любовной лаской и материнской нежностью.
Он запомнил навсегда эту встречу и этот образ.
Путями Ротшильда
…Слушайте, когда Джемс Ротшильд, покойник парижский, вот что тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул головой), еще в молодости, когда случайно узнал, за несколько часов раньше всех об убийстве герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал знать кому следует и одной только этой штукой в один миг нажил несколько миллионов – вот как люди делают.
– Так вы Ротшильд, что ли? – крикнул он мне с негодованием, как дураку.
Я быстро вышел из дому…
«Подросток»
Штос увлек, пунш раззадорил. Как всегда, проигрался. Отыграться решил на бильярде. Ломило немного голову от бессонной ночи, волнения и горячего рома. Но авось рука не изменит. Недавно открылся талант: владеет кием, что пером. Сам лысый маркер в пивной у Пяти Углов, вертлявый и бойкий, как обезьяна, одобрил силу и четкость удара.
Но его уже тогда преследовал злой гений проигрыша. В дыму, под сухое щелканье шаров и отрывистые возгласы игроков, не уступая и надсаживаясь, он в два часа проиграл на мелок гвардейскому поручику триста рублей.
– На ne, что ли? – спросил тот.
– Идет.
Гвардеец опустил пачку депозиток в одну из луз. Он же мог продолжать лишь на мелок.
Волнуясь, следил за превосходными бильями офицера. Обескураженный подставлял шары. В несколько минут партия была решена.
Смущенно отозвал партнера в угол. Но тут свободно и с легким оттенком светской развязности, даже как бы смеясь над курьезом, обронил, пожимая плечами:
– Поручик, я не захватил с собою денег. Завтра же до полудня доставлю вам. Где изволите проживать, поручик?
Тот не без удивления, но не нарушая любезности, назвал свой адрес.
– Отлично. Так завтра же, поручик, можете быть спокойны…
– О, я вполне спокоен, – сухо отрезал тот и, повернувшись, опустил с коротким треском свой кий в стойку.
Было душно. Густые сетки дыма повисли над колпаками ламп. Сердце металось, било в висок.
«Во что бы то ни стало сегодня же раздобыть денег! Не то – позор».
Он несся на Среднюю Мещанскую, где жил известный ростовщик. Недавно лишь Некрасов указал ему на эту кассу ссуд. Это был заимодавец особый; он начал в «Пчелке» фельетонистом: популярные статьи на ходкие темы, вскоре перешел в журнал к Сенковскому. Успех небывалый – российский Юлий Жанен объявился: острый и сжатый отчет обо всем – о железных дорогах, тростниковом сахаре, запретительной системе в торговле, о пользе преферанса, о русской грамматике Греча, землетрясениях и числительных машинах – чутье, быстрота, занимательность, блеск, остроумие… Перо парижанина, жил же как жид – и вот уже сам хозяин, промышленник: арендовал типографию, издал месяцеслов, четью для народа и груду романов в новом вкусе. В десять лет состояние: фарфор китайский, пальмы, мрамор, ковры… К черту литературу! Проще ссужать деньги под проценты. Под шумок скупает за бесценок векселя мотов-помещиков и нередко овладевает именьицем. Очень любит своих – литераторов. Но, впрочем, жила. «Имейте в виду, Достоевский, это – новый путь – из литераторов в ростовщики. Вот увидите, Краевский кончит банкиром. Новая промышленность – барышничество на талантах…» Достоевский уже не раз обращался в эту кассу ссуд – надоели мелкие ростовщицы-салопницы, берущие под залог шинели и ложки, – он снова решился прибегнуть к его помощи.
Душный зал, заставленный мебелью, бронзой, статуями. Диваны от Гамбса, обои от Шеффера. На одном канделябре билетик: заложен 8 декабря на десять месяцев в 75 рублях. На подоконнике сафьянные коробки от драгоценностей. Сухой поседелый процентщик – янтарно-желтая кожа, весь в сухожилиях, с носом горбатым и взглядом пронзительным. Вспомнился сразу Гобсек: лицо, пахнущее золотом.
– Я снова прибегнуть решил к вашей помощи…
– Разве?.. – сухо удивился старик. – Ведь двадцатого срок вашему заемному письму.
– Но вы согласитесь, вероятно, отсрочить и не откажете переписать мой вексель с новой суммой.
– Никак не могу-с. До уплаты старого долга с причитающимися процентами…
– Я уплачу вам полностью, верьте мне. Вот опекун мне пришлет… На днях лишь отчет по опеке получен. Одного зернового хлеба…
– Ну, что же, тогда мы с вами потолкуем о новом займе. А без залога в нашем деле нельзя-с…
– Ну, возьмите эту булавку, от отца память.
Он вынул из галстука золотую ястребиную лапу с жемчужным яйцом.
– Да не много стоит…
Хозяин взвесил старинную драгоценность на легких, аптекарского типа весах.
– Ну, для вас так и быть – двадцать пять рублей.
– Что вы? Вещь тысячная…
– Двадцать пять рублей серебром. Проценты за прежнее вычтем…
Выхода не было. Достоевский подписывал новое заемное письмо и быстро пересчитывал пачку билетов.
Старик, вписав в книгу новый заем, снимал нарукавники (он берег свой сюртук). Закончив сделку, он становился любезнее.
– Эх, господа литераторы, жить не умеете…
– Вы бы научили…
– Так вот, живой пример для вас. Не расточал гонораров своих по пивным да шустер-клубам – и вот богаче самого Брамбеуса.
– Ну, да не всякому ведь дана такая выдержка. Чей это портрет у вас?
В светлой бронзовой раме высился у толстой массивной колонны полный субъект в цилиндре, чулках со стрелками и башмаках, опустив одну руку в карман, а другою держа перед собою банкнот.
– Это? Победитель при Ватерлоо.
– Как же так? Быть не может! Веллингтон? Блюхер?
– Нет-с. Натан Ротшильд. Вот он стоит у колонны Лондонской биржи, откуда владычествует вселенной. Вы видите надпись?
На нижнем поле гравюры был выписан стих из «Гимна радости» Шиллера:
Seid umschlungen Millionen!
– Почему же он «победитель под Ватерлоо»?..
– Как, вы не знаете? А еще литератор! Стыдитесь! Ведь лондонский Ротшильд, предвидя разгром Наполеона, накануне решительной битвы переплывает Ламанш и держится и тылу английской армии. Чувствуя близость кризиса, он выезжает на поле сражения и зорко следит за действиями обеих армий. Когда же императорская гвардия, ринувшись в атаку под командой маршала Нея, была отброшена и смята Веллингтоном, Натан Ротшильд под грохот и завывание пушек поскакал обратно в Брюссель. В Остенде рыбаки отказываются перевезти его – на Ламанше буря. Он бросает им две тысячи франков, и через несколько часов он уже в Дувре. Лучшие почтовые лошади мчат его в Лондон, и наутро он стоит на фондовой бирже у своей любимой колонны. Правительственные курьеры еще не прибыли, никто на всем острове еще не знает о последнем непоправимом поражении Наполеона, кроме этого толстого биржевика. Его официальные и тайные агенты действуют вовсю. Снижение ценностей, скупка бумаг. В один день Натан Ротшильд нажил полтора миллиона фунтов стерлингов и по праву назвал этот день «победой под Ватерлоо». Вас, я вижу, заинтересовал этот случай. В «Библиотеке для чтения», кажется в 1836 году, можете об этом прочесть мой точный отчет…
– А знаете ли вы, что будущее общество без остатка поглотит всех этих властителей мира, сосущих из крови народонаселении свои миллионы? (Вспомнилась последняя беседа с Белинским.)
– И полноте! Будто не знаете: ведь большие дела нельзя предпринимать без крупных капиталов. Но чтобы свершить великое в политике, в литературе, в науке, в гражданском устройстве, нужны огромные средства. Каждому герою в молодости нужен сразу весь капитал… Подумайте только, сколько гибнет замыслов, сил и жизней от отсутствия нужной суммы в нужную минуту…
Эта была мысль, давно уже нестерпимо мучившая его, выжитая тяжким личным опытом вечной нехватки средств, рабочей спешки, выпрашивания авансов, мечты о крупном гонораре, который бы открыл ему возможность сразу же отказаться от всей мелкой журнальной работы и создать свои «Мертвые души», своего «Старика Горио» или «Жиль Блаза». О нет, он не скуп (этого порока он не унаследовал от старого скряги – штаб-лекаря), он щедр и будет еще щедрее, но по-своему он деньголюбив. Отвратительна эта медленная система накопления богатства всеми правдами и неправдами, лишениями и отказами, крохоборством и обсчитыванием. Но получить сразу весь капитал для большого, художественного предприятия – о, это другое дело! На это писатель имеет право. Да, если хотите, он понимает прелесть богатства, но только для широких организаторских целей, для финансирования больших творческих планов, для устройства сложных и длительных работ. Для крупных строек нужны большие средства. Он это со всей точностью знал по сметам инженерного департамента.
Желтый процентщик смотрел на него своим пронзительным взглядом.
– Бросьте пустые мечтания, Достоевский: в наш век промышленности, пара, ссудных касс и ассигнаций нечего корпеть над поэмами! Литературный талант превратите в безошибочный источник доходов. В наше время писатель обязан развить в себе деловитость, предприимчивость, крупный расчет, коммерческую инициативу и риск. Чем хиреть над защитою бедных и наживать чахотку в мечтах о будущем социальном мире, научитесь спекулировать, поднимать издательские проекты, устраивать литературные кампании, переводить, редактировать, покупать и перепродавать рукописи. Бальзак и Сю составили себе состояние фельетонами. Нужно писать для газет, нужно ловить темы разговоров и подавать их в живой, острой, шутливой, увлекательной прозе с курьезами и анекдотами, портретами и уличными сценками. Это все должны прочесть, это пишется в один вечер, это может озолотить литератора. А все ваши «Бедные люди» из бедности вас не выведут, можете поверить мне… Да-с.
В глубоком раздумьи сходил Достоевский по ковру парадной лестницы на Средней Мещанской. Обо всем этом сам он не раз уже думал. Да, он признавал особый капитализм – для завоевателей, великих и смелых строителей, для гениальных художников, замысливших великие книги. Еще в детстве, полусознательно его пленяло большое состояние деда Нечаева, тетки Куманиной, этот тучный быт московского купечества, склады с товарами, крупные оборотные суммы, солидные капиталы, которые ведут ко всему, даже к талантливости. Да, да – «деньги тем всего и подлее, что даже таланты дают» (так записалось недавно в дорожной тетради).
Тогда еще он решил испробовать путь Ротшильда, Джона Лоу, Потемкиных и Строгановых. Как раз попалась ему в «Инвалиде» статья о немецких поэтах, умерших с голоду, холоду и в сумасшедшем доме. Лессинг, Шиллер, Моцарт, Бетховен знали жестокую нужду, Ленау помешался, Клейст застрелился. Достоевский был потрясен. Какие имена! Чем мучиться и гибнуть с голоду по тюрьмам и сумасшедшим домам – лучше действовать, предпринимать, пользоваться обстоятельствами, направлять судьбу, добывать богатство. Ловкость, быстрота, сообразительность – и фортуна в твоих руках.
Он затеял тогда продолжать втихомолку начатый другими перевод «Матильды» Эжена Сю. Он помнит беготню по типографам, книгопродавцам, бумажным складам. Помнит, как быстро переводил Жорж Санд, Бальзака, уговорил брата перевести «Дон Карлоса», затевал издание русского Шиллера («Шиллер выкупит все!»), писал драмы в надежде жить театром. Он, конечно, как художник увлекался великими мастерами, но он твердо помнил: Гоголь берет за печатный лист тысячу рублей серебром, а Пушкин продавал один стих по червонцу.
Так брел он по жизни, беспрестанно стремясь подвести под зыбкие, ускользающие, летучие мифы своих видений прочные и точные основы практического расчета, делового оборота, денежного куша, крупного гонорара, которые могли бы позволить ему наконец воздвигнуть огромное здание на вечные времена.Трактир «Кытай»
Слышали мы от людей чиновных и ученых, что Наполеон был гений. Много русских разумных голов закружилось от этих двух слов.
Я. Бутков
«Петербургские вершины»
Вкрадчиво шуршат шелковые портьеры, весело поблескивает бронза безделушек, со всех стен отсвечивают тугие полотна ландшафтов, и покорно уступают телу чуть звенящие эластические кресла. Это – редакция «Отечественных записок», кабинет Андрея Александровича Краевского.
Группа сотрудников весело и бойко беседует о петербургских событиях. Густой бас редактора покрывает все голоса. Итальянская опера – Лаблаш, Тамбурини, Тамберлик. Кто-то сравнивает Рубини в «Лючии» с Мочаловым. Лотерея-аллегри в Пассаже. Новый ночной ресторан на островах. Дополнение цензурного устава тремя статьями о ежемесячных сочинениях. Смех, анекдоты, речитатив из «Нормы». Семейственность, непринужденность, ласковость речей и взглядов – Краевский, кулак и гостинодворец, щеголяет радушием своих редакционных нравов.
Чуть-чуть в стороне, молчаливо и смущенно сидит на краешке кресла, неловко поджав под себя ноги, незнакомый человек в черном поношенном сюртуке на порыжевших пуговицах и в мутных бесформенных сапогах. Крупная голова с резко выдающимися скулами, рыхлыми чертами и угрюмым выражением, но умными и кроткими глазами.
Это – саратовский мещанин, самоучка, добравшийся пешком до столицы, обитатель углов и подающий большие надежды литератор Яков Петрович Бутков.
– Представьте, – рассказывал на расспросы Достоевского Панаев, уйдя с ним в соседнюю комнату, – добрел пешком до Питера. Написал свои первые столичные впечатления – неопытно, а свежо, неожиданно, выразительно, метко, сейчас же напечатали. Успех, гонорар, ну, конечно, как водится, нищенский, а все же заработок, возможности в будущем. Тут как на беду рекрутский набор. Буткову – по званию и семейному положению – идти в солдаты. И вот наш предприимчивый и находчивый Андрей Александрович оказывает великодушие: покупает своему сотруднику рекрутскую квитанцию. Благодетель! Ну, разумеется, тут же условие: всю сумму Бутков обязуется вернуть в такой-то срок вычетами из своего гонорара за статьи в «Отечественных записках». Ход-то какой! И благородно, и превыгодная сделка: законтрактован нужнейший сотрудник, – физиология-то в Моде, а кто лучше Буткова знает углы и подвалы со всеми их обитателями?
– Что ж он так робок?
– Как-то сознался мне: «Начальство… Литературные генералы… Я ведь кабальный…»
Достоевского сильно заинтересовала эта фигура сочинителя-бедняка. Подошел, разговорился. Вскоре он сблизился с ним. Тот понемногу перестал робеть и стал откровенен.
Достоевский водил его обедать в «Отель де-Франс». Но Бутков чувствовал себя там смущенным и растерянным. «Я в эти кулинарные храмы не люблю ходить, – сознался он как-то, – литературные генералы здесь устрицы глотают да английский эль пьют…» И он повел Достоевского на Большую Подьяческую. – «Вот тут маленькое заведеньице попроще. Внизу в катакомбах православная пирожная лавочка – чай китайский и казалетовское пиво. И дешево и привольно-с…»
У входа в подвал красовалась вывеска с аршинными буквами: Кытай. Особой, пестрой, изломанной, условной техникой петербургских вывесочных живописцев были выведены ярко и угловато графинчики, чайник в разводах, огромный, словно наклеенный и падающий бильярд, а над ним два человеческих автомата, как бы составленных сплошь из геометрических фигур: окружности голов были приставлены прямо к ромбам плеч, а от трапеций корпусов пересечением прямых проведены щеголеватые шарниры конечностей, с совершенно немыслимым скрещением двух бесконечных киёв. Эта вывеска чем-то понравилась ему.
Они спустились по выщербленным ступеням в душную пирожную. Буфетчик в потертой атласной жилетке устраивал на стойке селедку и огурцы. Под визг охрипшего органа какой-то мрачный субъект в сибирке, с длиннейшими усами польского магната, постукивая кружкой, бессмысленно тянул с пьяной амбицией куплет о «миленьких девицах» с нелепым припевом: «Клянусь, как честный офицер!..»
Это было тупо и пошло до невозможности. Но эта именно предельная нелепость чем-то и прельщала его. В ней была своя характерность, как-то криво, несуразно, но выразительно, по-новому отражавшая свирепую дикость жизни, плеснувшей в эту преисподнюю. Ему хотелось запомнить эту безобразную строфу, чтоб оживить ее когда-нибудь в очерках подпольного Петербурга. Ему нравилась эта пьяная нескладица, как и ломаные контуры вывески «Кытая». «Быть может, это потому, что в стихах я ничего не смыслю. Брат Миша, кажется, прав! А может быть, здесь – кто знает? – предчувствия какого-то нового искусства, неожиданные сочетания линий…» Ему мерещились трапеции и ромбы бильярдных игроков с уличной живописи, прельстившие его смелым геометризмом всего построения: «Ведь тайна нарождения новых художественных образований неисповедима…»
Здесь, под хриплые запевы труб и возгласы пьяных, этот «кабальный холоп Краевского» – так называл себя Бутков – любил беседовать, раскрывать свою душу. Он охотно проверял свои наблюдения над «богохранимым градом Санкт-Петербургом», стоящим на зыбком земноводном основании в уровень с морем. Он хорошо изучил его подвалы, чердаки, трясины, верховья и низовья.
– Все это пространство, – говорил он, – охваченное душными или холодными клетками, под человеческим названьем комнат, перегороженное на бесчисленные закоулки под немецким названием квартир – приболотная и чисто болотная линии битком набиты разным народом, составляющим особое, петербургское человечество. В середине уже не сжато, а просторно, удобно, комфортабельно обитает блаженная частица человечества, собственно именуемая Петербургом… И несмотря на численную незначительность блаженной частицы, она исключительно слывет Петербургом, как будто прочее полумиллионное население, родившееся в его подвалах, на его чердаках, дышащее одним болотным воздухом, лечащееся болотными испарениями, не значит ничего, даже вовсе не существует…
Он указал Достоевскому на одного из посетителей:
– Взгляните на этого голодающего, тщетно поджидающего какого-нибудь щедрого гостя, который под пьяную руку согласится угостить его. Бывший чиновник. Ходячая машина для письма, приводимая в движение столоначальником и экзекутором. Когда-то мечтал стать Наполеоном – скажите, кстати, почему это над российскими замызганными и растоптанными душонками имеет такую власть карьера этого поручика? И заметьте, чем ты беднее и подавленнее, тем даже мучительнее ворошит душу орлиный профиль императора!.. Но в сторону. Нет такой насмешки, нет уничижения, которых бы не снес этот субъект молчаливо и кротко. Виноват ли ты, братец, что, высиживая себе в продолжение восьми часов в сутки чахотку, ты не высидел даже тарелки супа?..
И старый, безнадежно опустившийся пьяница, пуще всего озабоченный тем, чтоб его не приняли за бродягу и чтобы как-нибудь просвещенный собеседник не проглядел бы его высокоприличного прошлого, приободренный улыбкой Буткова, начинал беседовать с ним, мигая слезящимися глазками, не без робости, но в какой-то вычурной манере воображаемой и несуществующей великосветскости, всячески стремясь проявить высокое чувство собственного достоинства в изысканных манерах и витиеватых словесах заплетающейся речи…