Звездный билет (сборник) Аксенов Василий
— Ты знаешь, Борис мне такие вещи интересные рассказывал, — сказала Таня. — Черт знает что делается в науке.
— Муть эта ваша наука, — сказал я.
— То есть? — заинтересованно спросил Борис.
— Муть с начала до конца. Вы, например, знаете, что такое Луна?
— Нет, не знаю.
— Пижоните. Знаете прекрасно и ужасно довольны тем, что знаете. А я вот не знаю, ничего вы мне не доказали. Луна и Солнце — это одно и то же, на мой взгляд, просто ночью из-за холода это светило светит иначе.
— Ну-ну, — сказал он. — Любопытно.
— Бросьте вы ваши «ну-ну». Тоже мне небожители.
— А вы психопат, — так же лениво сказал он, повернулся и пошел назад.
Мы пошли с Таней дальше, и больше никто уже к нам не цеплялся.
— Не знаю, зачем ты с этими ребятами связался, — проговорила Таня.
— Терпеть не могу таких, как они.
— Каких? Они такие же, как все. Чем ты от них отличаешься? Тоже любишь джаз и все такое…
— Я всю жизнь работаю! — почти закричал я.
Непонятно, почему все это меня так сильно задевало, еще вчера я бы только хихикнул и смолчал, а сегодня вот ругаюсь, кричу.
— Я всю жизнь работаю, — повторил я, останавливаясь у какой-то витрины. — Всю жизнь работаю, как ишак, и только тех люблю, кто работает, как ишаки. Я ишаков люблю, чудаков, а не таких умников!
— Работаешь ты только для пижонства, — сказала она, поворачиваясь лицом к витрине.
— Молодец! — засмеялся я. — Умница!
— А для чего же еще?
— Чтобы жить, понимаешь? Чтобы есть! Ням-ням мне надо делать, понимаешь?
— Мог бы спокойно работать в газете.
— Кабы мог, так и работал бы, — сказал я и тоже повернулся к витрине.
На витрине в левом углу красовался Рубинштейн, вырезанный из фанеры. Отличный такой Рубинштейн, с гривой волос, с дирижерской палочкой. А в правом углу — лупоглазый школьник, похожий на Микки-Мауса, с карандашами и тетрадками в руках. Это был магазин культтоваров и канцпринадлежностей.
— Ну чего тебе от физика-то нужно было? — спросила Таня.
— Ничего, просто чтобы он отшился.
На самом деле я ругал себя за ссору с физиком. Я тоже оказался пижоном, проявляя свой дурацкий снобизм, прямо выворачивался весь, куражился, вроде Барабанчикова. Но мне действительно хотелось, чтобы он ушел. Хороший ты или плохой — уходи, физик!
Мы замолчали и долго молча разглядывали витрину, она — Рубинштейна, а я — мальчика. Вдруг она прикоснулась к моей груди. Я посмотрел: оказывается, рубашка у меня была грязная.
— Что это? — прошептала она. — Улица Лабораториум, да?
— Глупости какие, — громко сказал я. — С чего ты взяла?
— Ты так же пачкался тогда, когда лазал в башню.
— Нет, это в другом месте. — Я застегнул пиджак. — Что ты мне хотела сказать?
— Ах да! — Она поправила волосы, глядя в витрину. — Ты подал на развод?
— Да. А ты?
— Я тоже.
— Прекрасно. — Я шутовски пожал ей руку. — Встречный иск. А что ты написала?
— Ну что? — Она пожала плечами. — Как обычно: не сошлись характерами. А ты?
— А я написал, что меня не устраивает твой идейный уровень, что ты не читаешь газет, не конспектируешь и так далее.
— Ты думаешь, это сработает? — засмеялась она.
— Наверняка, — ответил я, и она опять засмеялась.
— Скажи, — сказала она, — а зачем ты поехал в эту экспедицию?
— Во-первых, я понятия не имел, что попаду в вашу группу. Мне просто надо было уехать из Москвы, а во-вторых, почему бы мне не быть здесь?
— Понятно, — вздохнула она. — Проводишь до гостиницы?
— Вон физик возвращается. Он и проводит.
Я долго смотрел, как удалялись физик и Таня, в конце улицы, под фонарем он взял ее под руку. Потом я повернулся к Рубинштейну.
Сыграй что-нибудь, Рубинштейн. Сыграй, а? Когда же кончится эта ночь?
3
Мне надо было возвращаться на базу, надо было искать такси, еще выкладывать не меньше чем рубль сорок; автобусы уже не ходили. База наша размещалась за городом, в сосновом лесу, в здании мотоклуба. Там жили все мы, технический состав, а творческий состав, естественно, занимал номера в «Бристоле». Киноэкспедиция — это не Ноев ковчег.
Из-за темной громады городского театра вынырнул и остановился зеленый огонек. Я побежал через улицу. На бегу видел, что с разных сторон к такси устремились еще двое. Я первый добежал. Открывая дверцу, я вспомнил наши с Таней поездки в такси. Как пропускал ее вперед и она весело шлепалась на сиденье, а потом рядом с ней весело шлепался я, как мы торопливо обнимались и ехали, прижавшись друг к другу плечами, ехали с блуждающими улыбками на лицах и с глазами, полными нетерпеливого ожидания, как будто там, в конце маршрута, нас ждал какой-то удивительный, счастливый сюрприз.
— Куда поедем? — спросил шофер и включил счетчик.
— За город, к мотоклубу.
— Ясное дело, — буркнул он и тронулся.
Он что-то тихо насвистывал. Лицо у него были худое, с усиками. Он был похож на третьего штурмана с речного парохода, а не на шофера.
Мы ехали через весь город. Взобрались вверх по горбатым улочкам средневекового центра, потом спустились на широкую дорогу, по обеим сторонам которой стояли темные двухэтажные дома. Промчался какой-то шальной ярко освещенный автобус без пассажиров, потом нас обогнал милицейский патруль на мотоцикле. Шофер сразу выключил фары.
«Сейчас буду думать о своей жизни», — решил я. Когда так решаешь, ничего не получается. Начинаешь думать по порядку, и все смешивается, лезет в голову всякая ерунда, только и знаешь, что глазеть по сторонам. «Буду глазеть по сторонам», — решил я и тогда начал думать.
Я вспомнил, как мы познакомились с Таней. В ту пору я, недоучка, вернулся из Средней Азии и был полон веры в себя, в успех своих литературных опытов, в успех у девушек, в полный успех во всем. Уверенность эта возникла у меня вследствие моих бесконечных путешествий и самых разных работ, которые я успел перепробовать в свои двадцать пять.
Я давно уже был предоставлен самому себе. Отец, уставший от жизни, от крупных постов, на которых он сидел до сорок девятого, занимался только своим садиком в Коломне, где он купил полдома после выхода на пенсию. Брат мой, Константин, плавал на подводной лодке в северных морях. Встречались мы с ним редко и случайно: ведь я так же, как и он, бесконечно находился в своих автономных рейсах.
Иногда я зарабатывал много денег, иногда — курам на смех. Иногда выставлял на целую бригаду, а иногда сам смотрел, кто бы угостил обедом. Такая была жизнь, холостая, веселая и мускульная, без особых претензий. Я все собирался завести сберкнижку, чтобы продолжить прерванное свое высшее образование, и эти благие порывы тревожили меня до тех пор, пока я не обнаружил в себе склонности к писательству.
То есть я и раньше писал стихи, как каждый второй интеллигентный мальчик, но это прошло с возрастом.
Первый рассказ, написанный то ли во время отгула, то ли во время командировки, то ли в дождь, то ли в вёдро, от скуки или с похмелья, а может быть, из-за влюбленности в кондукторшу Надю, этот рассказ вверг меня в неистовство. Спокойный мир суточных-командировочных, рычагов и запчастей, нарядов и премиальных, этот мир всколыхнулся, тарифная сетка стала расползаться. Меня вдруг охватило немыслимое восторженное состояние, романтика: виделись мне алые паруса, и потянуло к морю, к приливу, ночное небо рождало тревогу, книги на прилавках вызывали решительные чувства: я лучше могу, я все могу!
На целине во время уборочной я лежал ночью в скирде и вдруг запел нечто дикое: мне показалось, что и музыку я могу сочинять, могу стать композитором, если захочу, потому что я вдруг почувствовал себя на скирде и холодное тело подлодки моего брата, скользящее подо льдом.
Внешне я не подавал виду, а, наоборот, все больше грубел, даже начал хамить, чтобы скрыть свои восторги. И грубость эта давала себя знать, я надувался спесью, думая о своем совершенстве, о высшей участи, уготованной мне, и не в последнюю очередь о своих мускулах, о своем «умении жить», а также о том, что этот маленький отрезок всемирного времени отведен мне и я могу вести себя в нем, как мне самому хочется, а потом — трын-трава!
Только бумаге втихомолку я отдавал свои восторги, свою выспренность, но даже от нее что-то таил, что-то слишком уж стыдное, может быть, именно то, что и толкало меня писать.
И вот я встретился с Таней в этом городе, куда приехал отдыхать эдаким вечно ухмыляющимся пареньком, бывалым, знающим себе цену. Я думал о себе в ту пору, меня не занимали окружающие, все мне было нипочем, горести детских лет забылись, я спокойно и весело думал о том, что все мы просто сдохнем когда-нибудь и превратимся в пыль, и я еще собирался писать, кретин!
В первый же вечер с грохотом свалились к ногам мои дурацкие латы. Вся система обороны, которой я гордился, катастрофически разрушалась. Я будто заново стал шестнадцатилетним плохо одетым пацаном, мне казалось, что все на меня смотрят, что у каждого припасено ехидное словечко на мой счет. С болью я ощутил удивительную связь со всеми людьми на земле, и в этом была виновата Таня. Я помню, как она спросила меня в один из наших первых вечеров: честолюбив ли я? Что я должен был ответить: да или нет? Я ответил: нет! Уверены ли вы в себе? Нет! Чего же вы хотите добиться в жизни? Тебя! Она жила с родителями в гостинице, а я на турбазе, в комнате на восемь человек. В один из вечеров мы попали на улицу Лабораториум…
Слева открылся залив. Лунная полоса дрожала на его мелкой воде.
— Завтра дождь будет, — буркнул шофер.
— Почему вы так думаете?
— Так, знаю.
…Мои литературные планы также рушились с замечательным треском и очень быстро. Космические масштабы моих юношеских построений никого не интересовали. Людей интересовали свежие номера газет, а также почему Иван Иванович был хорошим человеком, а стал подлецом, и наоборот — почему Петр Петрович переродился и стал совестливым человеком, а также проблемы поколения, связь поколений, воспитание поколения, разные другие вопросы. Я это прекрасно стал понимать, потому что из-за Тани с меня слетела вся моя защищенность, слетели все мои ухмылки. Жизнь с ней была полна тревоги, тревоги каждую минуту, бесконечных споров с ее знакомыми, с ее родителями, с ней.
Ее родители устроили меня в газету. Я стал получать хорошую зарплату, но работать там не мог, ничего у меня не получалось. Там было много людей, у которых ничего не получалось, но все они прекрасным образом служили, а я не мог. Я ушел из газеты и взялся за свою прежнюю шоферскую работу. Я работал шофером в одном колхозе в Московской области. Это был довольно странный, но преуспевающий колхоз. Он не пахал, не сеял и не собирал урожай. У него был хороший автопарк — шестнадцать грузовиков, все они работали на извоз, а денежки капали в колхозную казну. Кроме того, там была большая молочная ферма и огромные парники для ранних овощей на потребу Москвы. В общем все это меня мало касалось, я крутил баранку в пыли и грохоте, в черепашьем движении Рязанского шоссе, унижался перед гаишниками, и вырывался на лесной асфальт, и в очереди на заправку рассказывал коллегам сомнительные анекдоты, проходил техосмотры и повышал классность; это была жизнь по мне. Танина карточка висела у меня в кабине.
— Киноактриса? — спрашивали случайные попутчики.
— Угу, — кивал я, потому что она действительно становилась в ту пору киноактрисой, а утверждая, что это моя жена, я только бы смешил своих попутчиков.
Тогда ее утвердили на главную роль в первой картине. Она поразительно быстро менялась. Кто-то ей очень ловко внушил, что люди искусства — это совсем особенные люди. Эта мысль успокаивала ее с каждым днем, от ее трепетности не осталось и следа.
Как-то в воскресенье мы плохо договорились с ней, и я поехал в Переделкино показывать одному писателю свои очередные упражнения. Пока он читал, я лежал под его машиной и подкручивал там гайки. Это был своеобразный обмен любезностями. А мне нравилось лежать под его машиной, здесь было все, что мне требовалось по воскресеньям: близкий запах машины, и далекий запах травы, и тишина, подмосковная тишина. Только ломались в воздухе звуковые барьеры, только нежно погромыхивала электричка, только свистел «ТУ-104», поднявшийся с Внуковского аэродрома, только сентиментально стрекотали вертолеты.
В тот раз тишина нарушилась смехом. Я выглянул из-под машины и за забором увидел Таню в компании каких-то юнцов. Наверное, там были и другие девушки, может быть, даже знакомые, но мне показалось, что она там одна среди хохочущего сброда восемнадцатилетних мальчишек…
На Киевском вокзале в киоске продавались Танины карточки. Школьницы покупали их. Какой-то сопляк покрутил карточку в руках и сказал:
— Будь здоров девочка!
Это был первый приступ ревности. Такой ревности, когда трогаешься рассудком, когда воешь по вечерам от смертельной тоски, когда милое тебе существо, словно привидение, проносится у тебя перед глазами в безумном порнографическом клубке.
Потом все это прошло, дикость моя. Я был чудовищно несправедлив, я просто не понимал ее, не понимал людей искусства. Я снял комнату в Ильинке и стал хорошо и много писать. Вечерние электрички с расфуфыренными подмосковными девицами и лихими «малаховскими ребятами», правда, волновали меня, манили в таинственные дали, в Кратово, под сень парка железнодорожников, где грохотали доморощенные рок-н-роллы, но в вечернем небе появлялись пузатые быковские самолеты, раскорякой шли на посадку, и я торопился к своему шаткому столу.
Кажется, я начинал понимать секрет: надо работать без утайки, я не должен бояться бумаги — это самый близкий мой друг. Все, что я скрою, обязательно вылезет потом, но уже в смешном, окарикатуренном виде. В конце концов, писательство — это то, что прежде всего нужно мне самому, то, что помогает мне, каждую минуту сжимает в энергетический ком, и я не должен хитрить в этом деле. Лицом к лицу с бумагой я не должен стыдиться самого себя — ни своей глупости, ни своих так называемых сантиментов. Я простой человек, имеющий отношение ко всем прохожим и проезжим, я такой же, как все они. И я им нужен — вот в чем штука, без этого дело не пойдет.
Я успокаивался. В полном спокойствии я работал и в полном спокойствии посещал редакции — не напечатают сейчас, напечатают потом. Я очень прочно успокоился за несколько месяцев, но кончилась какая-то часть работы, и я стал думать: не слишком ли?..
…За поворотом шоссе возникла в темноте подсвеченная прожектором белая каменная игла — обелиск в память павших десантников. И полон был мир для меня любви к погибшим моим братьям.
— Вы Есенина любите? — вдруг спросил шофер.
— Люблю, конечно, — ответил я.
— Почитать вам стихотворения Есенина?
— Давай.
— «Ты меня не любишь, не жалеешь…», «Может, поздно, может, слишком рано…», «Жизнь моя, иль ты приснилась мне…», «Вы помните, вы все, конечно, помните…» — читал шофер.
Я тоже пытался что-то читать, но сбивался, и он меня поправлял и читал дальше безошибочно. Он знал уйму стихов Есенина. Мы неслись по лесу, фары пробивали лес, и в глубине за соснами возникали фантастические очертания кустарника. И полон был лес для меня призраков, призраков моей любви, которые маячили из-за потухших костров, смешных и милых призраков.
— А его поэму «Проститутка» ты знаешь? — спросил шофер.
— Нет, не знаю такой.
— Ну, так слушай.
И вдруг после есенинских стихов последовало длинное графоманское сочинение о юной проститутке, сочинение с немыслимым ритмом, безобразное, сальное…
Читал он вдохновенно.
— Это не Есенин, — сказал я.
— Как это не Есенин? — поразился он.
— Это какой-то бездарный алкоголик сочинил, а не Есенин.
Вдруг он затормозил так резко, что я чуть не стукнулся лбом о ветровое стекло.
— Ты чего?
— Давай отсюда, выматывай!
— Рехнулся, друг?
— Выматывай, говорю! Знаток нашелся. Есенин, не Есенин…
Он выругался, и губы у него дрожали от обиды. Я вылез из машины.
— Ладно, я пешком дойду, но только ты пойми, что это не Есенин. Ты, друг, вызубрил стихи, как попка, а золота от дерьма отличить не можешь.
— Спрячь свои паршивые гроши! — заорал он, выкатывая глаза, и захлопнул дверцу.
Я поднял воротник, засунул руки в карманы и пошел по шоссе, потом обернулся и посмотрел, как он разворачивается. Потом пошел дальше по лунным пятнам, по качающимся теням, с холодом в душе из-за этой ссоры. Минут через десять я услышал шум мотора сзади и обернулся. Фары из-за поворота описали дугу по елкам, делая их из черных зелеными, показалась машина, это было мое такси.
— Садись, — сказал шофер.
Я молча сел с ним рядом.
— Я сейчас рифму разобрал, может, ты и прав, может, это и не Есенин. Должно быть, действительно какой-нибудь алкаш сочинил… Ты с «Мосфильма»? — через минуту спросил он.
Я кивнул.
— А я сам питерский. Питер бока повытер, — печально подмигнул он. — Женку прогнал и сюда подался. Здесь мне не пыльно.
— Чего так? — хмуро спросил я.
— В торговле она работала, понял?
— Ну и что?
— Я же тебе говорю, в торговле она работала и левака дала с завмагом.
— А!
— Ничего не понимаю, — сказал он, тараща глаза на дорогу. — Ничего не понимаю, хоть ты убей.
Я всунул ему в рот сигарету и дал огня. Он неумело запыхтел.
— Ничего не понимаю. Завмаг такой толстый, старый, а она девчонка с тридцать девятого года.
— Баб не поймешь, — сказал я.
— Верно. Бабу, может, труднее понять, чем мужчину.
— Плюнь, — сказал я. — В конечном счете выгнал — и правильно сделал. Найдешь здесь себе эстоночку.
— Как же, найдешь! Не допросишься.
— Давай организуем союз русских холостяков, а?
Он засмеялся.
— Тебя как зовут?
— Валя.
— А меня Женя. Давай повстречаемся, а?
— Давай.
— Вот этот телефон запиши. — Он ткнул пальцем в дощечку справа от руля.
На ней было написано: «Как вас обслужили, сообщите в диспетчерскую по телефону 2-41-59». Я записал.
Показалось модернистское здание мотоклуба.
— Пока, — сказал я. — Обязательно позвоню, Женька.
— Будь здоров. — Он протянул мне руку. — Понимаешь, жить без нее не могу, без Люськи.
Он сдвинул фуражку на затылок, и я увидел, что он лыс.
— Не психуй, Женя, — сказал я. — Все устроится.
Во дворе мотоклуба стояла вся наша техника: темные туши «тон-вагена» и «лихт-вагена», «ГАЗ-69», автобус, а над всем этим, как шея загадочного жирафа, повисла стрела операторского крана. На балконе, освещенный луной, сидел в одной майке Барабанчиков. Он наигрывал на гитаре и пел, томясь:
- Ах, миленький, не надо.
- Ах, родненький, не надо…
«Может быть, это Барабанчиков сочинил поэму „Проститутка“», — подумал я и по стене, в тени, чтобы он меня не заметил, прошел в вестибюль. Здесь я подсел к телефону и набрал 2-41-59. Длинные гудки долго тревожили ухо. Я отражался в зеркале, бледный хорошо одетый молодой человек. Завтра натяну брезентовые штаны и свитер, наемся как следует и буду толкать тележку.
— Диспетчер.
— Здравствуйте. Говорит пассажир машины 58–10.
— Что случилось?
— Ровным счетом ничего. Запишите, пожалуйста, благодарность водителю Евгению Евстигнееву.
— Что за дурацкие шутки? Вы бы еще в пять утра позвонили.
— Какие шутки? Меня прекрасно обслужили, вот и все.
— Нам только жалуются, и то днем, а не по ночам.
— А я не жалуюсь, вы поняли?
— Черт бы вас побрал! Почитать не даете!
— А что вы читаете?
— «Лунный камень».
— О! Тогда простите. Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
4
Утро началось с того, что приехала милиция за Барабанчиковым. Оказывается, он вчера, в большом количестве выпив пива и портвейна, насильственным образом изъял кольцо у работницы прядильной фабрики Вирве Тоом, а также угнал велосипед дорожного мастера Юхана Сеппа. Барабанчиков уверял, что на него нашло затмение, но младший лейтенант, голубоглазый эстонец, не понимал, что такое затмение. Увели Барабанчикова и на глазах всей группы посадили в «раковую шейку».
А утро было прекрасное в этот день: дождь низвергался с небес, пузырьки циркулировали по лужам, сосны стояли в порослях холодных чистых капель. Группа давно ждала дождя: надо было отснять небольшой эпизод в дождь. Режиссер наш Григорий Григорьевич Павлик предлагал устроить искусственный дождь, но оператор Кольчугин настаивал на натуральном дожде, артачился и поссорился с директором картины Найманом. Сейчас дождь всех радовал, все торопились на съемку. Дождь был прекрасен для съемки, не говоря уже о том, что он был прекрасен сам по себе в своей холодной и чистой настойчивости. Все это понимали, даже Барабанчиков, который перед тем, как сесть в машину, поднял голову и отдал свое лицо дождю, потом вытер лицо кепкой и уж тогда нырнул в решетчатый сумрак неволи.
В вестибюле было организовано летучее профсоюзное собрание, на котором выступил реквизитор Камилл Гурьянович Синицын, седой человек с лицом незаурядного оперного убийцы.
Лицо этого человека известно всей стране, потому что многие режиссеры «Мосфильма» охотно берут его на роли эпизодических злодеев, но его самого никто не знает.
Он чуть не плакал, Синицын, говоря о Барабанчикове. Оказалось, что он вот уже много лет следит за его судьбой, дает ему читать книжки и даже помогает материально. Оказалось, что спокойствие Камилла Гурьяновича и его вера в жизнь во многом зависят от судьбы Барабанчикова.
Времени было мало, все торопились, и поэтому сразу после выступления Синицына голосованием постановили взять маляра Барабанчикова на поруки.
Потом мы быстро погрузили приборы, напихались в грузовик, в газик и в «тон-ваген» и рванули. Я сидел в кузове грузовика в своих брезентовых штанах, в свитере и в шапочке с длинным козырьком, так называемой «фаэрмэнке», которую мне подарил товарищ, матрос-загранщик. У меня был очень кинематографический вид, гораздо более кинематографический, чем это полагалось простому такелажнику. На плечи я накинул какую-то мешковину, но все равно быстро весь промок, хохотал с такими же мокрыми ребятами, и было мне в это утро удивительно хорошо.
Место, давно облюбованное для этого эпизода, было на повороте шоссе, там, где в соснах сквозило серое море, где над кюветами нависали дикие валуны, совершенно безлюдное, мрачное место. Когда мы подъехали, оказалось, что творческий состав, жильцы «Бристоля», нас уже ждет. Они стояли под соснами, но это не спасало их от воды, струившейся меж ветвей. Таня съежилась, плащ ее облепил, она была жалкой. Андрей Потанин тоже был мокрый, но бравый, как всегда. Павлик сгорбился, ушел в воротник, он сидел на пеньке, выставив только нос из-под берета, и, вытянув вперед палку, смотрел в одну точку, видимо размышляя о «новой волне», об Антониони, бог знает еще о чем. Кольчугин и его ассистенты сияли. Тут же торчал неизвестно зачем и автор, одетый в дешевые штаны и курточку, измятые так, как будто они были вынуты прямо из стиральной машины.
Костюмерши, гримерши и ассистентки, стеная, бросились к Тане с плащами и одеялами.
— Танечка, бедненькая наша! Промокла, деточка! — кричали они.
Надо сказать, что в любой киногруппе исполнительница главной роли всегда считается бедненькой, миленькой, самой красивой и самой талантливой, ужасно несчастной, маленькой деточкой, ее всегда боготворят и трясутся над ней.
Кольчугин и второй оператор Рапирский наслаждались дождем, и, видно, руки у них зудели, особенно у Кольчугина. Они воздевали руки к небу и причитали:
- Дождик, дождик, пуще!
- Дам тебе гущи!
- Хлеба каравай!
- Весь день поливай!
— Весь день не надо, — строго сказал Нема. — У нас сегодня еще режим.
Мы устанавливали приборы, тянули кабель от «лихтвагена», монтировали «митчел» на операторскую тележку, натягивали палатку для Андрея и Тани. Пустынный этот и дикий уголок оглашался криками и стуком. Для веселья звукотехники пустили через динамик ленту с записями Дейва Брубека. Все бегали, все что-то делали или делали вид, что делают. И только Павлик сидел один среди этой ярмарки в позе роденовского «Мыслителя», тоже в общем что-то делая.
— Где же машины? Где же, Немочка, машины? Где же они, золотая рыбка? — наседали на администратора Кольчугин и Рапирский.
Приехали машины, самосвал притащил на буксире «Волгу» с разбитым капотом, а за ними прикатила целая «Волга», такого же цвета, как разбитая.
Суть эпизода состояла в следующем. Таня и Андрей гонят куда-то (я не знал содержания сценария), гонят куда-то на «Волге». Здесь, на этом месте, столкновение с грузовиком. «Волга» в кювете. Таня и Андрей пострадали, но только слегка. Они, значит, некоторое время должны промаяться в кювете, возле машины, и поссориться окончательно, а потом Таня побежит в лес, а Андрей, значит, за ней, не будь дурак, и тут, значит, наплыв.
Наконец все поставили, установили. Кольчугин и Рапирский заняли свои места, из палатки вылезли уже в гриме и костюмах Таня и Андрей, и тут заметили, что на площадке нет режиссера.
И под сосной его не было. Побежали искать и нашли за «тон-вагеном». Павлик с автором стояли друг против друга и о чем-то страстно спорили. Дождь стекал с них ручьями. Понять, о чем они спорили, было совершенно невозможно, потому что они только мычали и выкрикивали иногда какие-то слова. Крутили пальцами у носа, дергали друг друга за пуговицы, хлопали друг друга по плечу, мычали и кричали.
Павлик:
— М-м-м, нет-нет, м-м-м, что вы, Юра! М-м-м, Белинский! М-м-м, народ, культура, м-м-м, во все века, Юра!
Автор:
— М-м-м, новая волна, м-м-м, Григорий Григорьевич, м-м-м, экспрессия, м-м-м, кино, как таковое, м-м-м…
Развязный Нема подошел и толкнул режиссера в бок:
— Прикажете записать простой, Григорий Григорьевич? Простой на почве идейных столкновений?
— Xa-xa-xa! — словно смущенный сатана, захохотал Павлик. — Боже мой, Нема! Господь с вами, Нема! Милостивый Боже!
Закинув под мышку трость, он засеменил к площадке, маленький, сгорбленный, в огромном обвисшем берете.
Зажглись осветительные приборы. Дождь повис перед ними хрустальными дымными шторами, тут и там на грани серого света и яркого сияния приборов возникло подобие радуги.
Кольчугин сел на тележку к «митчелу», я поместился за его спиной и налег грудью на ручку. Не знаю, почему именно меня выбрали на роль толкателя тележки, — может, Кольчугину импонировала моя кепка?
Разбитая «Волга» уже сидела боком в кювете. Таня стояла, опершись на нее рукой, у нее было обреченное лицо. Андрей пытался открыть капот. Дождь поливал на славу.
К актерам подбежал Рапирский, замерил экспонометром лица.
— Валя, приготовься, — дребезжащим голосом прошептал Кольчугин.
— Мо-о-тор! — взревел Павлик.
На площадку выскочила ассистентка, щелкнула хлопушкой.
— Поехали, Валя! Медленно! — на последнем издыхании произнес Кольчугин. Голова его была покрыта курткой, он застыл, слился с камерой, только нервно шевелился прошитый суровыми нитками зад.
Я медленно повез его вперед. Камера заработала.
Таня (подняв голову, высоким голосом ). Допрыгались, мой мальчик!
Я заметил сжатые кулаки на груди автора и восторженные глаза Павлика.
Андрей. Перестань хныкать. Какая ты зануда!
Таня. А ты бездарная личность! Бездарь! Бездарь!
Она садится на обочину и закрывает лицо руками. Андрей молча смотрит на нее. Павлик делает какой-то жест. Андрей вытаскивает сигарету, пытается зажечь спичку. Спички промокли. Он выбрасывает их.
Таня. Что мне делать, Саня?
Андрей (садится рядом с ней, пытается ее обнять ). Прежде всего сохранять юмор.
Таня (как маленькая, тычется ему в ладони ). Сам сохраняй свой юмор. Надоел мне твой юмор, весь ваш юмор. Нет у меня юмора! (Отталкивает его и вскакивает. ) Вот он, твой юмор! (Показывает на машину. )
Андрей. Ленка!
Таня. Катись!
Она прыгает через кювет, лезет вверх по валунам.
— Валя, быстро отъезжа-а-ем! — бодро скомандовал Кольчугин.
Я покатил его назад.