Сочинения Станюкович Константин
– Прощайте, дети, – обратился Вотрен к Викторине и Эжену. Благословляю вас, – сказал он, возлагая руки на их головы. – Поверьте мне, мадмуазель, добрые пожелания честного человека что-нибудь да значат, они принесут счастье. Бог внемлет им.
– Прощайте, милый друг, – сказала г-жа Воке своей жилице. – Не думаете ли вы, – прибавила она шопотом, – что у господина Вотрена серьезные намерения в отношении меня?
– Гм! Гм!
Когда обе женщины остались одни, Викторина, взглянув на свои руки, произнесла со вздохом:
– Ах, маменька, если бы добрый господин Вотрен оказался прав!
– Для этого нужно только одно – чтобы этот изверг, твой брат, свалился с лошади, – ответила старая дама.
– О маменька!
– Господи, может быть, и грех желать зла своим врагам, – сказала вдова. – Что делать, покаюсь в этом на духу! А я, по правде говоря, от чистого сердца снесу цветы на его могилу. Гадкая душа! У него нет мужества замолвить слово за свою мать, а ведь он присвоил ее наследство всякими каверзами в ущерб тебе. У моей кузины было хорошее состояние. На твое горе, никто даже не заикнулся о том, чтобы оговорить его в брачном контракте.
– Если бы мое благополучие досталось мне ценою чьей-нибудь жизни, мне было бы тяжело им пользоваться, – сказала Викторина. – Раз для моего счастья необходимо, чтобы брат мой умер, я предпочту навсегда остаться здесь.
– Боже мой! Ты сама видишь, этот милый господин Вотрен – человек религиозный, – отвечала г-жа Кутюр, – и мне было очень приятно убедиться, что он не безбожник, как другие, которые рассуждают о боге с меньшим уважением, чем о дьяволе. И вот господин Вотрен говорит: кто может знать, какими путями ведет нас провидение?
С помощью Сильвии двум женщинам удалось перенести Эжена в его комнату и уложить на кровать; кухарка расстегнула на нем одежду, чтобы ему было удобнее. Перед уходом, когда г-жа Кутюр отвернулась, Викторина запечатлела на лбу Эжена поцелуй, вкусив всю сладость счастья в этом преступном лобзанье. Она окинула взглядом его комнату, можно сказать, объединила в одной мысли свои блаженные переживания за этот день, создала из них целую картину, долго ею любовалась и уснула в этот вечер, чувствуя себя самым счастливым существом во всем Париже.
Вотрен устроил пирушку, чтобы подпоить Эжена и папашу Горио вином с примесью снотворного, но она принесла гибель самому Вотрену. Полупьяный Бьяншон забыл расспросить мадмуазель Мишоно про Обмани-смерть. Упомяни Бьяншон такое прозвище, оно, несомненно, заставило бы насторожиться Вотрена, или – назовем его настоящим именем – Жака Коллена, одну из каторжных знаменитостей. В довершение всего, когда мадмуазель Мишоно, надеясь на щедрость Коллена, подумывала, не выгоднее ли будет предупредить его, чтобы он скрылся ночью, в эту минуту Вотрен прозвал ее кладбищенской Венерой, и старая дева решила выдать его полиции. Она сейчас же вышла в сопровождении Пуаре и направилась в переулок Сент-Анн, к знаменитому начальнику сыскной полиции, воображая, что ей опять придется иметь дело просто с чиновником по имени Гондюро; начальник сыскной полиции принял ее очень любезно. В беседе с ним, оговорив все точно, мадмуазель Мишоно попросила дать ей обещанные капли, с помощью которых надо было проверить, есть ли следы клейма, или их нет. В то время как этот великий человек в маленьком переулке Сент-Анн искал пузырек в ящике письменного стола, мадмуазель Мишоно догадалась по выражению удовольствия на его лице, что захват Вотрена представлял собою нечто более важное, чем арест простого каторжника. Пошевелив мозгами, она стала подозревать, что полиция, на основе некоторых показаний каторжников-предателей, рассчитывала прибрать к рукам большие деньги. Когда она высказала начальнику свои предположения, он заулыбался и постарался успокоить старую деву.
– Вы ошибаетесь, – ответил он. – Коллен самая опасная сорбонна, когда-либо существовавшая в воровском мире. Вот и все. Всем негодяям это хорошо известно: он их знамя, их опора – словом, их Бонапарт; он общий их любимец. Такой ловкач никогда не оставит нам своего чурбана на Гревской площади.[71]
Мадмуазель Мишоно не поняла; тогда Гондюро объяснил ей два слова, взятых им из воровского языка. «Сорбонна» и «чурбан» – два сильных выражения блатного языка: воры первые почувствовали необходимость рассматривать человеческую голову с двух точек зрения. «Сорбонна» – голова живого человека, его советчик, его мысль. «Чурбан» – презрительное обозначение ничтожества, в какое превращается та же голова, когда ее отрубят.
– Коллен разыгрывает нас, – продолжал он. – Сталкиваясь с человеком, твердым, как брус английской стали, мы имеем возможность убить его, если ему вздумается при аресте оказать малейшее сопротивление. Мы и рассчитываем на противодействие силой со стороны Коллена, чтобы завтра утром его убить. В таком случае нет ни процесса, ни расходов на содержание, на стражу, и общество избавлено от всех хлопот. Судебная процедура, вызов свидетелей, возмещение их расходов, казнь – то есть все необходимое, чтоб нам разделаться законным образом с любым из этих негодяев, обойдется куда дороже тысячи экю, которую вы получите от нас; не говоря уж об экономии во времени. Всадив штык в брюхо Обмани-смерть, мы предупредим сотню преступлений и убережем от соблазна полсотни негодяев, которые будут держать себя благоразумно в соседстве с исправительной полицией. Вот это и называется «хорошо организованная полиция». По мнению подлинных филантропов, действовать таким образом, – значит предупреждать преступления.
– И служить своей стране, – заметил Пуаре.
– Сегодня вы говорите вполне здраво, – ответил начальник полиции. – Да, разумеется, мы служим своей стране. А люди весьма несправедливы к нам. Мы оказываем обществу большие, но скрытые услуги. Поэтому человеку мыслящему надлежит стать выше предрассудков, а христианину должно примириться с несчастными последствиями, возможными и в благом деле, когда оно осуществляется не общепринятым порядком. Поймите, Париж есть Париж! В этом объяснение моей жизни. Завтра я со своими людьми буду наготове в Королевском саду. Имею честь кланяться, сударыня. Пошлите Кристофа на улицу Бюффона к господину Гондюро, в тот дом, где вы меня видели. Ваш покорный слуга, сударь. Если когда-нибудь вас обворуют, прибегните ко мне, и вам вернут украденное: я к вашим услугам.
– И вот находятся болваны, которые выходят из себя от одного слова «полиция», – говорил Пуаре мадмуазель Мишоно. – Этот господин очень любезен, а то, чего он требует от вас, – проще простого.
Следующему дню предстояло войти в список чрезвычайных дат истории «Дома Воке». До этого наиболее выдающимся происшествием в тихой жизни пансиона было появление мелькнувшей, как метеор, графини де л'Амбермениль. Но все должно было померкнуть перед событиями этого великого дня, к которому впоследствии сводились все разговоры г-жи Воке. Прежде всего Эжен и Горио проспали до одиннадцати часов. Сама вдова вернулась из театра Гетэ в полночь и пролежала в постели до половины одиннадцатого. Продолжительный сон Кристофа, который допил бутылку, полученную от Вотрена, повел к тому, что весь обычный распорядок дня в пансионе был нарушен. Пуаре и мадмуазель Мишоно не имели ничего против того, что завтрак задержался. Викторина и г-жа Кутюр спали до позднего утра. Вотрен ушел из дому раньше восьми часов и вернулся только к завтраку. Поэтому никто не возмущался, хотя было уже четверть двенадцатого, когда Сильвия с Кристофом отправились стучать во все двери, объявляя, что завтрак подан. В отсутствие слуги и Сильвии мадмуазель Мишоно сошла вниз первой и подлила снадобье в принадлежавший Вотрену серебряный стаканчик со сливками для его кофе, которые подогревались в горячей воде вместе со сливками для остальных жильцов. Старая дева рассчитывала на эту особенность в порядках пансиона, чтобы сделать свое дело. Семь пансионеров собрались не сразу. Когда Эжен, потягиваясь, спускался с лестницы последним, посыльный передал ему письмо от г-жи де Нусинген. Она ему писала:
«По отношению к вам, дорогой друг, во мне нет ни ложного самолюбия, ни гнева. Я ждала вас до двух часов ночи. Ждать любимого человека! Кто изведал эту пытку, тот не подвергнет ей никого. Видно, что любите вы в первый раз. Что случилось? Я в тревоге. Если бы я не боялась выдать тайну своего сердца, я бы отправилась узнать, что приключилось с вами: хорошее или дурное? Но если бы я ушла или уехала из дому в такой час, разве я не погубила бы себя? Я почувствовала, какое несчастье быть женщиной. Успокойте меня, объясните, почему вы не пришли после того, что рассказал вам мой отец. Я посержусь, но прощу. Может быть, вы заболели? Зачем вы живете так далеко! Ради бога, одно только слово! До скорого свидания, не правда ли? Если вы заняты, мне довольно одного слова. Напишите: «еду» или «болен». Но если бы вам нездоровилось, мой отец пришел бы сказать мне. Что же случилось?..»
– Да, что же случилось? – воскликнул Эжен и, комкая недочитанное письмо, кинулся в столовую. – Который час?
– Половина двенадцатого, – ответил Вотрен, накладывая сахар себе в кофе.
Беглый каторжник взглянул на Эжена холодным завораживающим взглядом: такой взгляд бывает только у людей исключительно магнетической силы и, как говорят, способен усмирять буйных в сумасшедшем доме. Эжен содрогнулся всем существом. С улицы послышался стук кареты, и в комнату стремительно вошел испуганный лакей, в котором г-жа Кутюр по ливрее сейчас же узнала лакея г-на Тайфера.
– Мадмуазель! – воскликнул он. – Ваш батюшка просит вас к себе. У нас большое несчастье. Господин Фредерик дрался на дуэли; он получил удар шпагой в лоб, и врачи отчаялись его спасти; вы едва успеете проститься с ним, он уже без памяти.
– Бедный молодой человек! – громко произнес Вотрен. – Как это можно заводить ссоры, имея тридцать тысяч годового дохода? Положительно, молодежь не умеет вести себя.
– Милостивый государь! – окликнул его Эжен.
– В чем дело, взрослый ребенок? Разве дуэли происходят в Париже не каждый день? – спросил Вотрен, невозмутимо допивая кофе, в то время как Мишоно, не отрывая глаз, глядела на него с таким вниманием, что ошеломившее всех событие прошло мимо нее.
– Викторина, я поеду с вами, – сказала г-жа Кутюр.
И обе они помчались в дом Тайфера, даже не надев шляп и шалей.
Перед уходом Викторина со слезами на глазах посмотрела на Эжена таким взглядом, который словно говорил: «Не думала я, что за наше счастье я заплачу слезами!»
– Уж не пророк ли вы, господин Вотрен? – спросила вдова Воке.
– Я – кто угодно, – ответил Жак Коллен.
– Как это странно! – продолжала г-жа Воке, нанизывая одну за другой ничего не значащие фразы по поводу этого события. – Смерть хватает нас не спрашивая. Часто молодежь умирает раньше стариков. Наше счастье, что мы, женщины, не деремся на дуэли; зато у нас есть свои недуги, от которых избавлены мужчины. Мы родим детей, и материнские муки бывают продолжительны! И повезло же Викторине! Отец вынужден будет ее признать.
– Да-а! – произнес Вотрен, глядя на Эжена. – Вчера у ней не было ни гроша, а сегодня несколько миллионов.
– Послушайте, господин Эжен, – воскликнула г-жа Воке, – а вы не прогадали!
При этих словах папаша Горио взглянул на студента и увидал в его руке смятое письмо.
– Вы не дочли его! Что это значит? Неужели вы такой же, как другие? – спросил он Растиньяка.
– Госпожа Воке, я никогда не женюсь на мадмуазель Викторине, – сказал Эжен с чувством такой гадливости и ужаса, что привел всех в недоумение.
Папаша Горио схватил руку студента и пожал ее. Ему хотелось ее поцеловать.
– Ого! У итальянцев есть хорошее выражение: col tempo,[72] – сказал Вотрен.
– Я жду ответа, – напомнил посыльный от г-жи де Нусинген.
– Скажите, что я буду.
Посыльный ушел. Эжен пришел в сильное возбуждение и забыл об осторожности.
– Как быть? – спрашивал он, громко разговаривая с самим собой. Никаких доказательств!
Вотрен усмехнулся. В этот момент питье, рассасываясь в желудке, стало действовать. Но каторжник оказался настолько крепок, что встал и, глядя на Растиньяка, глухим голосом проговорил:
– Молодой человек, хорошее приходит, пока мы спим.
И упал замертво.
– Значит, есть суд божий! – воскликнул Эжен.
– Что такое с нашим бедненьким господином Вотреном?
– Удар! – воскликнула мадмуазель Мишоно.
– Сильвия, милочка, сходи за врачом, – распорядилась вдова. – А вы, господин Растиньяк, бегите к Бьяншону: Сильвия может не застать нашего врача, господина Гренпреля.
Растиньяк обрадовался предлогу уйти из этого ужасного вертепа и бросился бегом.
– Эй, Кристоф, рысью к аптекарю, попроси чего-нибудь от удара.
Кристоф вышел.
– Папаша Горио, да помогите же нам перенести его к нему наверх.
Вотрена подхватили, кое-как втащили по лестнице и положили на кровать.
– Вам от меня толку никакого, я пойду повидать дочек, – сказал Горио.
– Старый эгоист! – воскликнула г-жа Воке. – Ступай! Чтоб ты сдох, как собака!
– Пойдите посмотрите, не найдется ли у вас эфира, – попросила г-жу Воке мадмуазель Мишоно, сняв с Вотрена верхнее платье при помощи Пуаре.
Вдова Воке сошла к себе вниз, оставив Мишоно распоряжаться на поле битвы.
– Ну, живо, снимайте с него рубашку и поверните его спиной! Будьте хоть чем-нибудь полезны: избавьте меня от удовольствия смотреть на его голое тело, – приказала она Пуаре. – Что вы стоите, как истукан?
Как только Вотрена повернули, мадмуазель Мишоно с силой хлопнула больного по плечу, и две роковых белых буквы проступили на покрасневшем месте.
– Ну, и легко же вы заработали три тысячи наградных! – воскликнул Пуаре, поддерживая Вотрена, пока мадмуазель Мишоно надевала на него рубашку. – Ух, однако и тяжел же он, – заметил Пуаре, снова укладывая Вотрена.
– Тише! Не тут ли касса? – отрывисто сказала старая дева, с такой алчностью разглядывая каждую вещицу в комнате, точно хотела пронизать глазами стены. – Как бы открыть этот секретер под каким-нибудь предлогом! – продолжала она.
– Пожалуй, это будет нехорошо, – отвечал Пуаре.
– Нет! Деньги краденые, принадлежали всем, а теперь ничьи. Не успеть, добавила она, – уже идет Воке.
– Вот вам эфир, – сказала ей г-жа Воке. – Можно сказать, сегодня день происшествий. Господи! Не может того быть, что этот человек болен, он белехонек, как цыпленок.
– Как цыпленок? – повторил Пуаре.
– Сердце бьется ровно, – продолжала вдова, положив руку на грудь Вотрена.
– Ровно? – удивился Пуаре.
– Он совсем здоров.
– Вы думаете? – спросил Пуаре.
– Право, он точно спит. Сильвия пошла за врачом. Гляньте-ка, мадмуазель Мишоно, он вдыхает эфир. Так это у него просто обморок. Пульс хороший. Мужчина крепкий. Видите, какая шерсть у него на груди: такой человек проживет сто лет. А парик держится, несмотря ни на что. Да он у него приклеен. Волосы-то накладные, по случаю того, что сам он рыжий. Говорят, рыжие бывают или очень хорошие, или очень плохие люди. А он пожалуй что хороший.
– Хорош, если повесить, – отозвался Пуаре.
– На шею хорошенькой женщине, хотите вы сказать, – резко оборвала его мадмуазель Мишоно. – Уходите-ка отсюда. Это наше женское дело ухаживать за вами, мужчинами, когда вы больны. Лучше пойдите прогуляйтесь, на это вы годитесь, – добавила она. – А мы с госпожой Воке отлично выходим нашего дорогого господина Вотрена.
Пуаре вышел тихо и послушно, как собака, получившая пинок от своего хозяина.
Растиньяк ушел из дома, чтобы походить и подышать свежим воздухом, – он задыхался. Ведь накануне он хотел помешать этому убийству, а оно свершилось точно в назначенное время. Что же произошло? Как ему быть? Сознание, что он сообщник преступника, бросало его в дрожь. Хладнокровие Вотрена продолжало страшить его.
– А если бы Вотрен умер, ничего не сказав? – спрашивал себя Растиньяк.
Он бегал по аллеям Люксембургского сада, словно его гнала стая гончих и ему чудился их лай.
– Ну, что, – крикнул ему Бьяншон, – читал «Кормчего»?
«Кормчий» была радикальная газета под редакцией Тиссо; после выхода утренних газет она давала сводку всех новостей дня, приходившую в провинцию на сутки раньше остальных газет.
– Там есть замечательное происшествие, – говорил практикант при больнице имени Кошена. – Сын Тайфера дрался на дуэли с графом Франкессини, офицером старой гвардии, и граф всадил ему шпагу на два дюйма в лоб. Теперь Викторина одна из самых богатых невест в Париже. Эх, кабы знать! Смерть – та же азартная игра! Правда, что Викторина поглядывала на тебя благосклонно?
– Молчи, Бьяншон, я не женюсь на ней никогда. Я люблю прелестную женщину, любим ею, я…
– Ты все это говоришь так, точно изо всех сил стараешься не изменить ей. Покажи-ка мне такую женщину, ради которой стоило бы отказаться от состояния досточтимого Тайфера.
– Неужели меня преследуют все демоны? – воскликнул Растиньяк.
– Где ты их видишь? Что ты, с ума сошел? Дай руку, я пощупаю пульс, сказал Бьяншон. – У тебя лихорадка.
– Ступай к мамаше Воке, – ответил Растиньяк, – там этот разбойник Вотрен упал замертво.
– А-а! Ты подтверждаешь мои подозрения; пойду проверю, – сказал Бьяншон, оставляя Растиньяка в одиночестве.
Долгая прогулка студента-юриста носила торжественный характер. Можно сказать, что он обследовал свою совесть со всех сторон. Правда, он долго размышлял, взвешивал, колебался, но все же его честность вышла из этого жестокого и страшного испытания прочной, как железная балка, способная выдержать любую пробу. Он вспомнил вчерашние признания папаши Горио, вызвал в своей памяти квартиру на улице д'Артуа, подысканную для него Дельфиной, вынул ее письмо, перечел и поцеловал.
«Такая любовь – мой якорь спасения, – подумал он. – Бедный старик много выстрадал душой. Он ничего не говорит о своих горестях, но кто не догадается о них! Хорошо, я буду заботиться о нем, как об отце, постараюсь доставить ему побольше радостей. Раз Дельфина меня любит, она будет часто приходить ко мне и проводить с ним день. А важная графиня де Ресто – дрянь, она способна сделать отца своим швейцаром. Милая Дельфина! Она гораздо лучше относится к старику и достойна любви. Сегодня вечером я буду, наконец, счастлив».
Он вынул часы и залюбовался ими.
«Все так удачно сложилось для меня! Когда полюбишь сильно, навсегда, то допустимо и помогать друг другу, следовательно я могу принять этот подарок. Кроме того, я добьюсь успеха и верну ей все сторицей. В нашей связи нет ничего преступного, ничего такого, от чего может насупиться даже самая строгая добродетель. Сколько порядочных людей заключает подобные союзы! Мы никого не обманываем, а унижает человека именно ложь. Лгать – значит отрекаться от себя! Она уже давно живет раздельно с мужем. Да я и сам потребую от эльзасца уступить мне эту женщину, раз он не может дать ей счастье».
В душе Эжена шла долгая борьба. Победа осталась за лучшими влечениями юности, но все же, подстрекаемый непреодолимым любопытством, он в половине пятого, когда уже смеркалось, явился в «Дом Воке», дав, впрочем, себе клятву уехать оттуда навсегда. Эжен хотел узнать, умер Вотрен или жив. Бьяншону пришла в голову мысль дать Вотрену рвотного, после чего он велел отнести рвотные извержения к себе в больницу, чтобы сделать химический анализ. Подозрение его окрепло, когда он увидел, с какой настойчивостью мадмуазель Мишоно стремилась выбросить их в помойку. Ко всему прочему Вотрен оправился уж очень быстро, и Бьяншон заподозрил какой-то заговор против веселого затейщика их пансиона. К приходу Растиньяка Вотрен был уже в столовой и стоял у печки. Известие о дуэли сына Тайфера, желание узнать подробности этого события и его последствия для Викторины привлекли нахлебников раньше обычного времени: собрались все, кроме папаши Горио, и теперь обсуждали происшествие. Когда Эжен вошел, глаза его встретились со взглядом невозмутимого Вотрена, и этот взгляд проник Эжену в душу так глубоко, с такою силой рванул в ней струны низких чувств, что Растиньяк вздрогнул.
– Итак, мой милый мальчик, – обратился к нему беглый каторжник, Курносой еще долго не справиться со мной. Как уверяют наши дамы, я победоносно выдержал такой удар, который прикончил бы даже вола.
– О! Вы можете вполне сказать – быка! – воскликнула вдова Воке.
– Может быть, вас огорчает, что я остался жив? – сказал Вотрен на ухо Эжену, точно проникнув в его мысли. – Это было бы достойно чертовски сильного человека!
– Ах, да, – вмешался Бьяншон, – третьего дня мадмуазель Мишоно говорила о некоем господине по прозвищу Обмани-смерть; такая кличка очень подошла бы к вам.
Это сообщение подействовало на Вотрена, как удар молнии. Он побледнел и зашатался, его магнетический взгляд, подобно солнечному лучу упав на мадмуазель Мишоно, как бы потоком излученной воли сбил ее с ног. Старая дева рухнула на стул. Пуаре поторопился стать между нею и Вотреном, сообразив, что ей грозит опасность, – такой свирепостью дышало лицо каторжника, когда он сбросил маску добродушия, скрывавшую его подлинную сущность. Нахлебники остолбенели, еще не понимая, в чем заключалась драма. В это мгновение на улице послышались шаги нескольких человек и звякнули о мостовую ружья, опущенные солдатами к ноге. Пока Коллен непроизвольно искал выхода, посматривая на окна и на стены, четыре человека появились в дверях гостиной. Первым стоял начальник сыскной полиции, за ним три полицейских.
– Именем закона и короля… – произнес один из полицейских, но конец его речи был заглушен рокотом изумления.
Потом настала тишина, и нахлебники расступились, давая дорогу: вошло трое полицейских; каждый из них, опустив руку в карман, держал в ней пистолет со взведенным курком. Два жандарма, войдя следом за представителями полиции, стали у порога, два других показались у двери со стороны лестницы. Шаги солдат и звяканье ружей послышались на мощеной дорожке, шедшей вдоль фасада. О бегстве не могло быть и речи, – и взоры всех невольно приковались к Обмани-смерть. Начальник полиции, подойдя к Вотрену, ударил его по голове так сильно, что парик слетел, и голова Коллена явилась во всем своем отталкивающем воде. Кирпично-красные коротко подстриженные волосы придавали его голове, его лицу, прекрасно сочетавшимся с его могучей грудью, жуткий характер какой-то коварной силы, выразительно освещая их как бы отсветом адского пламени. Все поняли Вотрена, его прошлое, настоящее и будущее, его жестокие воззрения, культ своего произвола, его господство над другими благодаря цинизму его мыслей и поступков, благодаря силе организма, приспособленного ко всему. Кровь бросилась в лицо Коллену, глаза его горели, как у дикой кошки. Он подпрыгнул на месте в таком свирепом и мощном порыве, так зарычал, что нахлебники вскрикнули от ужаса. При этом львином движении полицейские воспользовались переполохом и выхватили из карманов пистолеты. Заметив блеск взведенных курков, Коллен понял опасность и в один миг показал, как может быть огромна у человека сила воли. Страшное и величественное зрелище! Лицо его отобразило поразительное явление, сравнимое только с тем, что происходит в паровом котле, когда сжатый пар, способный поднять горы, от одной капли холодной воды мгновенно оседает. Каплей холодной воды, охладившей ярость каторжника, послужила одна мысль, быстрая, как молния. Он усмехнулся и поглядел на свой парик.
– Прошли те времена, когда ты бывал вежлив, – сказал он начальнику тайной полиции. И, кивком головы подозвав жандармов, вытянул вперед руки. Милостивые государи, господа жандармы, наденьте мне наручники. Беру в свидетели присутствующих, что я не оказал сопротивления.
Быстрота, с какой огонь и лава вырвались из этого человеческого вулкана и снова ушли внутрь, изумила всех, и шопот восхищения пронесся по столовой.
– Карта бита, господин громила, – продолжал Коллен, глядя на знаменитого начальника сыскной полиции.
– Ну, раздеться! – презрительно прикрикнул на него человек из переулка Сент-Анн.
– Зачем? – возразил Коллен. – Здесь дамы. Я не запираюсь и сдаюсь.
Он сделал паузу и оглядел собравшихся, как делают ораторы, намереваясь сообщить поразительные вещи.
– Пишите, папаша Ляшапель, – обратился он к седому старичку, который пристроился на конце стола и вытащил из портфеля протокол ареста. – Признаю: я – Жак Коллен, по прозвищу Обмани-смерть, присужденный к двадцати годам заключения в оковах, и только что я доказал, что это прозвище ношу недаром. – Затем, обращаясь к нахлебникам, пояснил: – Пошевели я лишь пальцем, и вот эти три шпика выпустили бы из меня клюквенный сок на домушный проспект маменьки Воке. Чудаки! Туда же, берутся подстраивать ловушки!
Услыхав такие страсти, г-жа Воке почувствовала себя дурно.
– Господи! От этого можно заболеть! Я же с ним была вчера в театре Гетэ, – пожаловалась она Сильвии.
– Немножко философии, мамаша, – продолжал Коллен. – Что за беда, если вчера в Гетэ вы были в моей ложе? – воскликнул он. – Разве вы лучше нас? То, что заклеймило нам плечо, не так позорно, как то, что заклеймило душу вам, дряблым членам пораженного гангреной общества; лучший из вас не устоял против меня.
Коллен перевел глаза на Растиньяка, ласково улыбнувшись ему, что странно противоречило суровому выражению его лица.
– Наш уговор, мой ангел, остается в силе, – разумеется, в случае согласия! Чьего? Понятно. – И он пропел:
- Мила моя Фаншета
- Сердечной простотой…
– Не беспокойтесь, – продолжал он, – что мне причитается, я сумею получить. Меня слишком боятся и не обчистят!
Каторга с ее нравами и языком, с ее резкими переходами от шутовского к ужасному, ее страшное величие, ее бесцеремонность, ее низость – все проявилось в этих словах и в этом человеке, представлявшем теперь собою уже не личность, а тип, образец выродившейся породы, некоего дикого и умного, хищного и ловкого племени. В одно мгновенье Коллен стал воплощением какой-то адской поэзии, где живописно выразились все человеческие чувства, кроме одного: раскаяния. Взор его был взором падшего ангела, неукротимого в своей борьбе. Растиньяк опустил глаза, принимая его позорящую дружбу как искупление своих дурных помыслов.
– Кто меня предал? – спросил Коллен, обводя присутствующих грозным взглядом, и, остановив его на мадмуазель Мишоно, сказал: – Это ты, старая вобла? Ты мне устроила искусственный удар, шпионка? Стоит мне сказать два слова, и через неделю тебе перепилят глотку. Прощаю тебе, я христианин. Да и не ты предала меня. Но кто?.. Эй! Эй! что вы шарите там наверху! – крикнул он, услыхав, что полицейские взламывают у него в комнате шкапы и забирают его вещи. – Птенчики вылетели из гнезда еще вчера. И ничего вам не узнать. Мои торговые книги здесь, – сказал он, хлопнув себя по лбу. – Теперь я знаю, кто меня предал. Не иначе как этот мерзавец Шелковинка. Верно, папаша взломщик? – спросил Коллен начальника полиции. – Все это уж очень совпадает с тем, что наши кредитки прятались там наверху. Теперь, голубчики шпики, там нет ничего. Что до Шелковинки, то приставьте к нему хоть всех жандармов для охраны, а не пройдет и двух недель, как его пришьют. Сколько вы дали Мишонетке? – спросил Коллен у полицейских. – Несколько тысяч? Я стою больше. Эх ты, гнилая Нинон, Венера Кладбищенская, Помпадур в отрепьях.[73] Кабы ты меня предупредила, у тебя было бы шесть тысяч. А-а! Старая торговка человечьим мясом, ты этого не смекнула, а то сторговалась бы со мной. Я бы дал их, чтобы избежать путешествия, которое мне совсем некстати и причинит большой убыток, – говорил он, пока ему надевали наручники. – Теперь эти молодчики себя потешат и будут без конца таскать меня, чтобы измаять. Отправь они меня на каторгу сейчас же, я скоро бы вернулся к своим занятиям, несмотря на соглядатаев с Ювелирной набережной.[74] На каторге все вылезут из кожи вон, только б устроить побег своему генералу, своему милому Обмани-смерть! У кого из вас найдется, как у меня, больше десяти тысяч собратьев, готовых для вас на все? – спросил он гордо. – Тут есть кое-что хорошее, – добавил он, ударив себя в грудь, – я не предавал никого и никогда! Эй ты, вобла, – обратился он к старой деве, – посмотри на них. На меня они глядят со страхом, а при взгляде на тебя их всех тошнит от омерзения. Получай то, что заслужила.
Он замолчал, посматривая на нахлебников.
– Какой у вас дурацкий вид! Никогда не видели каторжника? Каторжник такой закалки, как Коллен, тот самый, что перед вами, – это человек, менее трусливый, чем остальные люди, он протестует против коренных нарушений общественного договора, о котором говорил Жан-Жак, а я горжусь честью быть его учеником. Я один против правительства со всеми его жандармами, бюджетами, судами и вожу их за нос.
– Черт побери! Он так и просится на картину, – заметил художник.
– Ты, дядька его высочества палача, гофмейстер Вдовы (такое прозвище, овеянное поэзией ужаса, дали каторжники гильотине), – сказал Коллен, оборачиваясь к начальнику сыскной полиции, – будь добр, подтверди, если меня предал Шелковинка! Я не хочу, чтобы он расплачивался за другого, это было бы несправедливо.
В это время полицейские, все перерыв у него в комнате и составив опись, вернулись и стали шопотом докладывать начальнику. Допрос закончился.
– Господа, – обратился Коллен к нахлебникам, – сейчас меня уведут. Пока я жил здесь, вы были все со мной любезны, я сохраню признательность за это. Примите мой прощальный привет. Разрешите прислать вам из Прованса винных ягод.[75]
Он сделал несколько шагов, но обернулся взглянуть на Растиньяка.
– Прощай, Эжен, – сказал он нежным и грустным тоном, так поразительно непохожим на грубый тон его речей. – На случай, если тебе придется трудно, я оставляю тебе преданного друга.
Несмотря на наручники, он все же встал в позицию, притопнул ногой, как учитель фехтования, и, крикнув: «Раз, два!», сделал выпад.
– Попадешь в беду, обращайся туда. И он сам и деньги в полном твоем распоряжении.
Этот необычайный человек вложил в последние слова столько шутовства, что смысл их был ясен только ему и Растиньяку. Когда жандармы, солдаты и полицейские вышли из дому, Сильвия, натирая уксусом виски своей хозяйке, взглянула на опешивших нахлебников.
– Что там ни говори, – заметила она, – а человек он был хороший.
Ее слова заставили очнуться всех присутствующих, завороженных наплывом разнообразных впечатлений от этого события; все поглядели друг на друга, и сразу все заметили сухую, тощую, закоченелую, как мумия, мадмуазель Мишоно: она прижалась к печке и стояла, потупив взор, словно боялась, что тень от козырька слишком прозрачна и не укроет выражения ее глаз.
Эта личность, и раньше не возбуждавшая ничьей приязни, вдруг раскрылась. Раздался глухой ропот, дружно выразивший общее чувство омерзения.
Мадмуазель Мишоно все это слышала, но осталась в комнате. Бьяншон первый наклонился к своему соседу и вполголоса сказал:
– Если эта тварь будет попрежнему обедать с нами, я перекочую в другое место.
Тотчас же все, кроме Пуаре, присоединились к решению студента, и Бьяншон, опираясь на общее сочувствие, направился к старику-жильцу.
– Вы особенно близки с мадмуазель Мишоно, – сказал он, – поговорите с ней и внушите, что она должна уйти сейчас же.
– Сейчас же? – удивленно повторил Пуаре.
Затем он подошел к старой деве и сказал ей несколько слов на ухо.
– Но я заплатила вперед за месяц, я живу здесь за свои деньги, как и все, – ответила она, бросая на нахлебников гадючий взгляд.
– Это ничего не значит. Мы сложимся и вернем вам деньги, – сказал Растиньяк.
– Господин де Растиньяк, конечно, на стороне Коллена, – ответила она, испытующе и ядовито глядя на студента, – нетрудно догадаться почему.
Эжен рванулся, как будто хотел броситься на старую деву и задушить ее. Он понял все коварство этого взгляда, осветившего ужасным светом его душу.
– Не связывайтесь с ней! – крикнули нахлебники.
Растиньяк скрестил руки на груди и затих.
– Давайте покончим с мадмуазель Иудой, – обратился художник к вдове Воке. – Если вы не выгоните Мишоно, мы все уйдем из вашей лавочки и будем всюду говорить, что в ней живут лишь каторжники да шпионы. В случае же вашего согласия мы будем молчать об этом происшествии, ведь в конце концов оно возможно и в самом лучшем обществе, пока не будут ставить каторжникам клеймо на лбу, не запретят им принимать обличье парижских обывателей и морочить людей, как они это делают.
Услыхав такое требование, г-жа Воке чудесным образом выздоровела: она выпрямилась, скрестила руки на груди, широко раскрыла свои стеклянные глаза, где не было ничего похожего на слезы.
– Вы что же, дорогой мой, собираетесь разорить мой дом? Вот уж и господин Вотрен… Ах, господи! – прервала она себя. – Не могу удержаться, чтоб не называть его именем порядочного человека. Вот уже одна комната свободна, а вы хотите, чтобы у меня в доме сдавались еще две, да еще в такое время, когда все устроились.
– Господа, берите шляпы, идемте обедать на площадь Сорбонны, к Фликото, – предложил Бьяншон.
Вдова Воке сразу прикинула, что выгоднее, и подкатилась к мадмуазель Мишоно.
– Послушайте, моя красотка, вы ж не дадите погибнуть моему заведению, не правда ли? Видите, к чему вынуждают меня эти господа… Уйдите к себе в комнату на этот вечер.
– Вовсе не то, не то, закричала нахлебники, – мы хотим, чтобы она совсем уехала отсюда, и немедленно!
– Но бедная мадмуазель еще не обедала, – жалобно взмолился Пуаре.
– Пусть обедает, где хочет! – крикнули нахлебники.
– За дверь сыщицу!
– За дверь сыщиков!
– Господа, – воскликнул Пуаре, вдруг возвышаясь до той храбрости, которую внушает любовь даже баранам, – имейте уважение к ее полу.
– У сыщиков нет пола, – возразил художник.
– Вот так полорама!
– За дверераму!
– Господа! Это непристойно. Если уж отказывать людям от дома, то надо это делать, соблюдая приличия. Мы заплатили деньги, мы остаемся, – заявил Пуаре, надевая фуражку и садясь на стул рядом с мадмуазель Мишоно, в то время как Воке все продолжала уговаривать ее.
– Ах, шалун, – шутливо сказал ему художник, – ах, шалунишка!
– Ладно, раз не уходите вы, тогда уходим мы, – заявил Бьяншон.
И все нахлебники двинулись толпой к гостиной.
– Мадмуазель, что вы делаете? – воскликнула Воке. – Я разорена. Вам нельзя оставаться: в конце концов они прибегнут к силе.
Мадмуазель Мишоно встала со стула.
– Уйдет!
– Не уйдет!
– Уйдет!
– Не уйдет!
Эти выкрики, следовавшие один за другим, и замечания враждебного характера вынудили мадмуазель Мишоно уехать после некоторых переговоров шопотом с хозяйкой.
– Я переезжаю к госпоже Бюно, – угрожающе заявила она.
– Переезжайте куда угодно, мадмуазель, – ответила вдова Воке, жестоко оскорбленная этим выбором, так как пансион Бюно соперничал с «Домом Воке», а следовательно, был ей ненавистен. – Переезжайте к Бюно, там вас будут поить таким вином, что все лицо сведет на сторону, да кормить всякой дрянью.
Нахлебники в гробовом молчании выстроились двумя рядами. Пуаре так нежно взглянул на мадмуазель Мишоно, так простодушно проявил нерешительность, не зная, должен ли он следовать за ней или остаться, что нахлебники, обрадованные отъездом старой девы, начали переглядываться и смеяться.
– Кис-кис-кис, Пуаре! – крикнул ему художник. – Ну, раз, два, три гоп-ля, гоп!
Чиновник из музея комически пропел начало известного романса:
- Как в Сирию собрался
- Красавец Дюнуа…
– Ну же, ведь вам до смерти хочется, – trahit sua quemque voluptas,[76] сказал Бьяншон.
– Каждый бежит за своей подружкой – таков вольный перевод этих слов Вергилия, – добавил репетитор.
Мадмуазель Мишоно посмотрела на Пуаре и показала жестом, будто берет кого-то под руку; Пуаре не устоял против этого призыва, подошел к ней и предложил ей руку.
Раздался взрыв хохота и гром аплодисментов.
– Браво, Пуаре!
– Ай да старик Пуаре!
– Аполлон Пуаре!
– Марс Пуаре!
– Молодчина Пуаре!
В эту минуту вошел посыльный и передал г-же Воке письмо; прочтя его, она бессильно опустилась на стул.
– Остается только сжечь мой дом, на него рушатся все громы небесные. В три часа умер сын Тайфера. Я наказана за то, что желала добра госпоже Кутюр и Викторине ценой несчастья бедного молодого человека. Теперь эти дамы просят отдать их вещи и остаются жить у Тайфера-отца. Он разрешил дочери поселить у себя вдову Кутюр в качестве компаньонки. Четыре помещения свободны, пяти жильцов как не бывало! Уж вот беда так беда! – чуть не плача, воскликнула г-жа Воке.
Шум экипажа, послышавшийся на улице, вдруг смолк у дома.
– Еще какая-нибудь напасть, – сказала Сильвия.
Неожиданно появился Горио; его лицо светилось счастьем, стало цветущим, старик точно переродился.
– Горио – в фиакре! – удивились нахлебники. – Да это светопреставление!
Старик прямо направился в тот угол, где задумчиво стоял Эжен, взял его за руку и весело сказал:
– Идемте.
– Так вы не знаете, что здесь произошло? – ответил Растиньяк. – Вотрен оказался каторжником, его сейчас арестовали, а сын Тайфера умер.
– А нам-то что до этого! – возразил папаша Горио. – Я с дочерью обедаю у вас, вы это понимаете? Она вас ждет, идемте!
Он с такой силой тащил Эжена за руку, понуждая его итти, как будто похищал любовницу.
– Давайте обедать! – крикнул художник.
Все взяли стулья и уселись за стол.
– Вот тебе раз, – сказала толстуха Сильвия, – сегодня одно горе, да и только, – вот и у меня баранина с репой подгорела. Ну, будете кушать горелое, ничего не сделаешь!
Вдова Воке была не в силах выговорить ни слова, видя за столом вместо восемнадцати нахлебников лишь десять, но все старались ее утешить и развеселить. Сначала заговорили о Вотрене и событиях дня, но вскоре, следуя извилистому ходу беседы, перешли на вопросы о дуэлях, каторге, судах, о несовершенстве законов и о тюрьмах. В конце концов собеседники на тысячу лье отдалились от Жака Коллена, Викторины, ее брата, и, хотя их было только десять, они кричали громче двадцати: казалось, что собралось народу больше, чем обыкновенно; в этом и заключалась вся разница между нынешним обедом и вчерашним. У этого эгоистического люда, который завтра же найдет для себя новую поживу среди парижских каждодневных происшествий, его обычная беспечность взяла верх; даже сама г-жа Воке поддалась надежде, звучавшей в голосе толстухи Сильвии, и успокоилась.
Весь этот день, с утра до вечера, представлялся Растиньяку какой-то фантасмагорией; несмотря на силу своего характера и крепкую голову, он, даже сидя в фиакре рядом с папашей Горио, все еще не был в состоянии привести в порядок свои мысли, и после стольких треволнений все рассуждения старика, проникнутые необычайной радостью, долетали до ушей Эжена как разговоры, которые слышишь сквозь сон.
– Все закончено еще утром. Мы будем обедать втроем, вместе! Понимаете? Вот уже четыре года, как я не обедал с Дельфиной, с моей Фифиной, теперь она будет со мной весь вечер. Мы с самого утра у вас. Сняв сюртук, я работал, как поденщик. Я помогал носить мебель. О, вы не знаете, какой милой Фифина бывает за столом, как она будет внимательна ко мне: «Папа, покушайте вот этого, это вкусно!» А когда она такая – я не в силах есть. Да, давно мне не было с ней так хорошо, спокойно, как теперь!
– Значит, сегодня весь мир перевернулся? – сказал ему Эжен.
– Перевернулся? – удивился папаша Горио. – Да никогда не было так хорошо на свете! На улицах я вижу лишь радостные лица, только людей, которые жмут друг другу руки и целуются, таких счастливых, точно все они идут к своим дочкам лакомиться обедом, таким же вкусным, как и тот, что заказала при мне Фифина главному повару «Английского кафе». Да при ней и редька покажется слаще меда.