Чистые пруды (сборник) Нагибин Юрий

— Слазь, что ли! — лениво сказал Бычков.

— А ты не будешь приставать? — сказала она вдруг, склонясь к нему и просяще заглядывая в глаза. — Не будешь, миленький?

«Вон уж миленьким стал! — усмехнулся про себя Бычков. — Ну, этим меня не возьмешь!»

Он переключил свет на малый, достал переноску и вылез из машины. Холод и тьма охватили его со всех сторон. Да, неважно сейчас остаться одному на дороге. Откинув крышку капота, он проверил уровень масла, затем вытащил пробку радиатора, откуда с шипением выстрелил горячий, седой пар, проверил, не выкипела ли вода. Поколотил каблуком в твердые как камень шины; став на колени, подергал канаты, державшие контейнер, и вернулся на место.

Женщина сидела, надув губы. И снова ее чистое круглое лицо, опрятная, нарядная одежда вызвали в Бычкове злость и раздражение. Ее гладкие щеки, ее потемневшие от растаявшего на них снега волосы, ее молодая тугая грудь, ее крепкие ноги с круглыми коленями были не для него. Так же как не для него оказались другие темные волосы, другое круглое лицо с твердыми ямочками на щеках, другое сильное, неузнанное тело.

Бычков достал папиросу, стал разминать в пальцах и порвал. Швырнув папиросу за окошко, вынул другую и закурил. Дым из неразмятого табака тянулся плохо, не доходил до души, Бычков вышвырнул и эту папиросу.

— Поедем, что ли? — тихо и нетерпеливо сказала женщина.

Бычков положил руку ей на колено. Женщина не шелохнулась. Тогда он включил вторую скорость, и грузовик, дрогнув всем могучим составом, стронулся. Разогнав его, Бычков последовательно включил третью, четвертую и, наконец, пятую скорость. После этого он вернул руку на колено женщины. Споткнувшись о металлическую застежку резинки, рука его скользнула дальше, и Бычков почувствовал под ладонью живое тело. Женщина сидела, оборотив лицо к боковому стеклу, и словно не замечала его прикосновения. Бычков слегка провел рукой по ноге женщины, холодной, нежной, беззащитной. Невозможная, щемящая нежность и жалость хлынули ему в сердце. Он медленно потянул руку назад, очень тихо и осторожно, словно боялся оскорбить женщину этим движением, вздрогнул, снова зацепившись за металлическую застежку, и облегченно вздохнул, наконец-то выпростав руку.

Он положил ладонь на баранку и сразу снял. На ней, словно второй покров, прилипший к коже, легким холодком сохранялось запретное прикосновение, и от ладони током шло по всему существу Бычкова смятенное чувство стыда, жалости, раскаяния и непонятной, необъяснимой радости.

— Ты не бойся… — произнес он хрипло и трудно. — Не такой уж я… — Он не знал, как определить себя, и не докончил фразу.

Женщина глядела прямо перед собой на подмерзшее, непрозрачное лобовое стекло, выпятив пухлые губы и часто моргая светлыми колючими ресницами.

— Правда, я не такой, — повторил Бычков. — Жизнь меня обидела, люди обидели…

Женщина молчала.

— Ну, можете вы понять меня? — тоскливо сказал Бычков, заглядывая ей в глаза. — Сдуру я, с обиды!..

— От меня вам никакой обиды не было, — уронила она наконец.

— Да не от вас! — И горячо, путано принялся рассказывать ей о том, о чем не говорил никому и никогда, ни трезвый, ни пьяный: о своей любви, об измене, о боли, сломавшей душу.

Она не прерывала его ни одним словом, но губы ее оставались такими же надутыми, а лицо запертым. Она не простила ему обиды, и Бычков, понимая, как нехорошо, нечисто ее обидел, желал лишь, чтобы она позволила ему выговориться до конца. Тогда она увидит, что не пропащий он человек, есть в нем живая душа, и простит его.

— Полтора года мыкаюсь по белу свету, а все места не нахожу… Самому глядеть на себя тошно… А я ведь дом люблю, семью люблю, деток люблю… Коли прилеплюсь к кому сердцем, все отдам, чтобы дорогому человеку хорошо со мной было…

Он говорил и с каждым словом сильнее чувствовал, что эта молчаливая, скромная, чистая женщина, первая поверенная его обманутого сердца, становится ему все нужнее и ближе. И скупое «ага!», каким она изредка подтверждала, что слушает, теплом отзывалось в сердце.

Ее сходство с Тосей уже не мешало ему, — напротив, та, прежняя Тося словно приняла новый образ, слилась с этой женщиной, растворилась в ней.

Смутно угадывая за тихим, скромно замкнутым обликом своей спутницы прочную житейскую трезвость, что было мило ему, в противовес нынешней его постылой незаземленности, Бычков говорил:

— Я за деньгами не гонюсь — и то больше полутора тысяч зарабатываю. А по моей жизни и половины не проживешь. Я матери каждый месяц тысячу посылаю. Она, бедная, не рада этим деньгам, плачет над ними. «Мне, — пишет, — ничего от тебя не надо, у меня дом, хозяйство, а и сама работаю, да и дочь при мне». У матери только и свету в окне — чтоб я своим домом зажил, а она бы внуков качала. А я, вправду вам скажу, никакой работы не боюсь, было б только для кого…

Бычков робко посмотрел на свою спутницу. Она сидела все так же прямо, неподвижно, строгая, чинная, но, видно, что-то отпустило ее внутри, в лице появилась успокоенность, губы не дулись больше, а ровно и мягко розовели. Радуясь этому пробудившемуся доверию, Бычков тихо говорил:

— Вы любого про меня спросите, всякое скажут: и зашибает, мол, и то да се, а чтобы там лодырь или работник плохой — такого не услышите. А по-моему, коль человек не остыл к работе, его не поздно на правильную дорогу вывесть. Как вы думаете?.. — спросил он с надеждой.

Женщина не ответила. Бычков подождал и осторожно заглянул ей в лицо. Тихое, ровное, глубокое дыхание выходило из ее полуоткрытого маленького рта, а глаза под светлыми иголочками ресниц были прикрыты. Она спала. Это не обидело, напротив — умилило Бычкова как новый знак доверия. Она не боялась его, она как бы поручила ему себя — значит, сказанное им дошло до ее сердца. И в этом доверчивом, беззащитном сне почудился ему молчаливый ответ на невысказанный им прямо вопрос. И тогда из самых глубин его существа всплыло нежное, горячее, опаляющее, надежное, заветное слово.

— Жена!.. — произнес он одними губами. — Жена!..

Одинокая слеза обожгла ему щеку. Он смутился, засмеялся и вытер щеку о плечо.

Будто горохом дробно ударяло по лобовому стеклу — машина въехала в дождь. Так нередко случается в эту пору — за один день переезжаешь из зимы в осень, из осени в зиму. Гонимые ветром, стежки дождя летели навстречу грузовику, как темные короткие стрелы. Капот покрылся мелкими фонтанчиками. Завыл ветер под жестью крыльев, и в жар, идущий от мотора, вплелись студеные, пронизывающие нити. Бычков стянул с себя ватник и бережно, стараясь не коснуться, укутал ноги женщины.

Мокрый ветер дул изо всех щелей машины, но горячий, быстрый бег крови защищал Бычкова от холода. Он слышал слабое дыхание спящей, и в нем пело чувство путника, после долгих странствий вернувшегося в родимый дом. И, как путник, вернувшийся издалека, он не мог наговориться. Пусть не доходит до женщины звук его голоса, все равно она слышит его как бы внутренним слухом. И Бычков говорил и говорил о былом, о настоящем, о будущем, о тоске своей по близкому человеку, о том, что он спасен этой встречей…

Внезапно Бычков замолчал и приник к стеклу. Сквозь дождь вперемежку со снегом увидел он на дороге темную фигуру человека. Он придавил пальцем кнопку сигнала и тут же отдернул, испугавшись, как бы резкий звук гудка не разбудил его спутницу. Человек на дороге нелепо размахивал руками и что-то кричал. Бычков помигал фарами, чтоб тот убирался, и, когда человек отскочил в сторону, промчался мимо, не снижая скорости. «Место занято, дорогой товарищ!» — высказал он вслух, будто человек мог услышать его.

Четвертый участок возник впереди и вверху россыпью электрических огней. Он раскинулся на взлобке холма, за рекой. Бычков с разгона въехал на лед и почувствовал под колесами машины странную, зыбкую, податливую мягкость. Там, откуда он ехал, реки были прочно закованы в лед, по ним тянулись наезженные снеговые дороги. А тут было черт знает что — какое-то полужидкое месиво. Но у Бычкова оставался один только выход: мчаться вперед. Остановишься — и застрянешь навек, потом никакой силой не вытащишь. К тому же от реки до вершины холма, куда забралась четверка, вела крутая дорога, и машине был нужен разгон.

Лучи фар загодя открыли опасность: они уперлись в крутой подъем дороги и растекались по влажной мясистой глине, которую, верно, в течение целого дня поливало и квасило дождями. Дороги, в сущности, не было, ее начисто смыло водой. Была изборожденная глубокими, полными воды рытвинами рыжая полоса меж глубоких канав, по которым бежали ручьи. Решение возникло мгновенно… Бычков переключил скорость, задохнувшись, принял на себя тяжкую инерцию груза и тяжело, на второй скорости, пополз вверх.

Поначалу казалось, что все идет благополучно. Грузовик дрожал, кренился — вот-вот опрокинется, — зарывался носом в колдобины, черпал грязь и мутную воду, но упорно одолевал крутизну. Затем Бычков почувствовал, что у машины заносит зад, что ее медленно и неудержимо тянет вбок и вниз. Дело было не в пробуксовке задних колес — оползала сама дорога, увлекая за собой грузовик.

Она уплывала из-под колес, заводя их к кювету, грузовик шел боком, как собака деревенской улицей. А Бычков мог противопоставить всему этому лишь ровное, неспешное и неуклонное движение вперед. Он не смел ни прибавить газу, ни переключить скорость — это было бы гибелью. Нельзя было и остановиться, его бы неудержимо потянуло назад. Он мог бороть дорогу лишь выдержкой и железным терпением, ровной неизменностью усилия, а это было дьявольски трудно, потому что каждая мышца, каждый нерв требовали вспышки, резкого, волевого действия, рывка, удара бойца. «Нельзя!» — твердил он себе, ровно и несильно давя носком сапога на педаль акселератора и легонько выкручивая баранку в сторону заноса машины. Нога, лежащая на педали газа, казалось, немела, деревенеющую икру словно сводило судорогой, но он не поддавался этой обманной боли. Нога мстила ему за то, что он не позволял ей нажать со всей силой на акселератор, высвободить ненужную, губительную сейчас мощь мотора…

А женщина все спала, откинувшись в угол кабины. Она вверила ему себя целиком, и лучше было умереть, чем обмануть ее веру. Впереди Бычков видел полосу бурой, прошлогодней травы; если он сумеет добраться туда, то колеса получат упор. Тогда потребуется лишь последний, сильнейший рывок — и машина одолеет подъем.

Мокрые ладони скользили по баранке руля, едкий пот травил глаза, он смаргивал его на скулы. Теплые капли текли по щекам, солили запекшийся рот. Бурлящая дождевой водой канава была в каких-нибудь двух-трех метрах, когда Бычков почувствовал вдруг, что колеса «схватили» дорогу. Он резко выжал газ, освобождая всю замертвевшую в ноге силу, — грузовик тряхнуло, дернуло и словно выбросило на гребень подъема. Впереди, до самого поселка, открылась разбитая, в толстых складках и глянцевитых лужах, такая надежная теперь дорога.

Бычков вытер лицо подолом рубахи, облизал соленые губы. Каждая жилочка, каждый мускул были скручены ноющей, тянущей болью, будто он на себе вынес грузовик со всем его грузом.

Он поглядел на свою спутницу. Она сладко спала, не ведая о его поединке с дорогой. Так и должно быть: он охраняет ее покой и сон, все трудное, тягостное, что может встретиться на пути человеческом, он берет на себя, у него крепкая спина, он вынесет любой груз, одолеет любую кручу, лишь бы она была рядом.

Поселок еще не спал, во многих домах и бараках горел свет. Горел он и над входной дверью и в широких окнах магазина, у которого Бычков остановил грузовик. Женщина не просыпалась, когда машина мучительно борола дорогу, но сейчас внезапный покой разом скинул с нее сон. Она зябко встряхнулась, провела тылом ладони по глазам, зевнула и стала нашаривать свои авоськи. Под руку ей попался ватник Бычкова, она положила его на сиденье. Найдя авоськи, она сдвинула их к краю кабины, неумело, двумя руками, открыла дверцу и спрыгнула на землю. Затем сняла авоськи. Перегнувшись через сиденье, Бычков с улыбкой следил за ее чуть неловкими спросонок, но сильными и решительными движениями.

— А что теперь с нами будет? — спросил он с выжидательной нежностью.

Женщина что-то протягивала ему, и Бычков хотел взять это что-то из ее маленького кулака и уже коснулся пальцами… как вдруг понял, что это деньги. Словно ожегшись, он отдернул руку, и две смятых в комок пятирублевки упали в грязь.

— Вы… вы что?.. — пробормотал он испуганно.

Женщина нагнулась и подобрала деньги.

— Совести у вас нет! — сказала она зло и стала копаться в сумочке. — До Выселок десятку берут!..

— Да ты что? — с тоской закричал Бычков. — Смеешься, что ль, надо мной?

Женщина нашла нужную бумажку и протянула Бычкову.

— Тринадцать, больше не дам!

— Погоди… — Бычков чувствовал, как обнажается его оскал в жалкой, жуткой, какой-то расползающейся улыбке. — Ты, значит, не слышала, чего я тебе говорил?

— Всех слушать — слухалок не хватит. Берешь деньги или нет?

— Да как ты можешь? — в отчаянии крикнул Бычков и от бессилия выругался.

— Не очень-то хулюгань, здесь тебе не шоссейка. Живо в милицию отправлю!

Бычков поглядел на ее мелкое, злое, но и в злобе не ставшее открытым лицо, запертое, деловое лицо маленькой, убогой хищницы и понял, что ему некого винить, кроме себя самого. Он все придумал про эту женщину, ей никакого дела не было до него. Она притворялась, будто слушает, чтобы он оставил ее в покое и вез дальше; а поняв, что ей нечего опасаться, — спокойно уснула.

— Не «хулюгань», — передразнил он с презрением и болью. — Говорить научись, халява!

Он с лязгом включил скорость и так рванул с места, что выжатая колесами грязь охлестнула блестящие черные ботики женщины.

На базе четверки было пусто, если не считать заспанного сторожа в дремучем тулупе. Бычков накинулся на старика. На кой ляд требовали они трансформатор, если и принять-то его некому? Сволочи и бюрократы! Им плевать, что человек башкой рискует, чтобы доставить груз!.. Обалдевший сторож кинулся к телефону, а Бычков залез обратно в кабину. Его всего трясло. Он застегнул ватник, подтянул ноги к животу, собрал в ком тепло своего тела. Ничто не помогало, знобкая, противная дрожь пронизывала до кончиков пальцев.

А потом прибежали какие-то люди, много людей, среди них начальник четверки, пожилой, седоголовый инженер. Они силком вытащили Бычкова из кабины, жали ему руки, хлопали по спине, обнимали, а начальник четверки хотел даже поцеловать его, но Бычков отстранился, и начальник ткнул его холодными, жесткими усами куда-то под челюсть, и все они говорили, что Бычков геройский парень, и такой, и этакий. Оказывается, они выслали вперед своего работника, чтобы предупредить водителя о том, что проезда нет. И какой же он молодчага, что не послушался и выручил, да что там — спас четверку! Бычков вспомнил человека, махавшего руками на дороге, на которого он, охваченный своим новым счастьем, просто не обратил внимания…

— Довез — и ладно! — сказал он грубо. — Разгружайте скорее, устал я…

Начальник участка уговаривал его пойти отдохнуть: общежитие тут рядом с базой, грузовиком займется дежурный шофер. Но Бычков не стал его слушать: не сон и не отдых были ему нужны сейчас.

Когда с разгрузкой было покончено, он залез в кабину и вывел грузовик за ворота. В конце длинной и уже темной улицы — час был поздний — по-прежнему ярко светилась вывеска над входом в забегаловку. Бычков представил себе, как войдет в жаркую, едко пропахшую пивом духоту, как опрокинет в рот граненый, отсвечивающий зеленым на гранях стакан водки, как разойдется по жилам тепло и вдруг ударит в голову одуряющим дурманом, растопив живую память и боль в сладкой хмельной тоске, и как хлынет в эту тоску песня о синем платочке, и тогда он совсем забудет себя…

Легкий, чуть слышный, нежный запах все еще держался в кабине. В нем уже ничего не осталось от запаха дешевого одеколона, пудры и мокрого меха, и оттого он пробудил в Бычкове память не о недавней его спутнице, а о той, другой, еще не встреченной им. Сегодня он глупо и жалко ошибся. Ну что же, зато он узнал, что она есть. Она в нем, она уже слита с его существованием, только б не потерять ее в себе, и тогда она явится воочию, на дневной или на ночной дороге, явится навсегда. Он легко и глубоко вздохнул, и утихла мучившая его дрожь.

Огромный грузовик, уверенно шедший к своей цели, вдруг затормозил, шипя тормозами, круто свернул, дал задний ход и, брызнув мощным светом фар в освещенное окно забегаловки, развернулся и покатил назад.

1958

Чужое сердце

Костров стоял у окна и глядел на больничный двор, вернее, на малый его уголок, образуемый желтой облупившейся стеной хирургического корпуса и ржавыми, всегда на запоре, железными воротами; еще в этой части мироздания обитало невысокое, худое дерево, голое по ранней весне. Костров не знал его имени. За деревом находилась будто сросшаяся со стеной дверь, а возле лежала на боку поверженная урна. Сверху надо всем было натянуто ровное, тугое, голубое полотно неба. Костров глядел во двор добрых полчаса, но его знание о виденном не углублялось, не становилось интимнее. Ему оставались чужды и желтая стена, и ворота, и дверь, даже печальное дерево. Пожалуй, лишь небо находило в нем какой-то слабый отклик, словно полузабытая, слышанная в юности мелодия. Он бессознательно выполнял наказ врача: все, что принадлежит болезни, вы оставьте тут, ничего не берите за порог, ни нас, ваших лекарей, ни память о больничной обстановке, ни собственных мук, сомнений, страхов. Все это пройденный этап, вам не придется больше сталкиваться с тем, что было так долго основным содержанием вашей жизни. Не обременяйте мозг ненужным хламом. Прекрасный совет! Костров так и поступал: он не впускал в себя виденного, он не отзывался ничему, кроме неба, но ведь оно ждет его за порогом такое же, как в этом больничном окне.

Да, он освободил свою память от всякой ноши, даже от благодарности тем, кто спас ему жизнь. За что он должен благодарить? Разве врачи спасли от смерти его, Кострова, единственного и неповторимого? Нет, они ставили очередной, страшноватый в своей дерзости опыт. И он, Костров, оказался на диво живучей морской свинкой, на редкость счастливым кроликом. Первым из всех подопытных животных он выжил до конца, до самой своей дальней — от другой причины — смерти. Выжил и стал величайшей сенсацией века: первый человек с чужим сердцем.

Ну, конечно, у него были предшественники, человеческое сердце уже не раз начинало стучать в чужой груди, но иллюзорное это бытие так и не становилось жизнью: просуществовав от нескольких часов до нескольких месяцев, дышащие полутрупы превращались в трупы. Все они были лишь искусственными носителями чужого сердца; в нем первом произошло чудо соединения вещества одного человека с веществом сердца другого человека. Да, произошло, в этом давно уже не оставалось ни малейших сомнений, и его держали здесь не ради его собственной пользы, а ради пользы научной. Впрочем, порой ему казалось, что лечащий врач словно бы не уверен в его психологической прочности и подготовленности к жизни с чужим сердцем. «Чего вы опасаетесь?» — спросил Костров напрямик. Врач как будто ждал этого вопроса и все же не был готов к нему. В его густом, басовом голосе впервые открылась трещина неуверенности: «Вы читали автобиографическую повесть Петера Фрейхена, знаменитого датского путешественника?» — «Нет, даже не слыхал о таком». — «Он рассказывает о человеке, бросившем профессию врача и ставшем полярником… В клинику, где работал этот врач, привезли искалеченного аварией рабочего. Многие месяцы длилась мучительная борьба за его жизнь. На бедняге не было живого места, его собрали, сшили, склеили по кускам. И когда он выходил из дверей клиники шаткой, неуверенной походкой отвыкшего от движений и простора человека в свет, в солнце, в жизнь, все врачи, сестры и санитары со слезами провожали этого как бы вновь созданного ими человека. А новоявленный Адам стал переходить улицу и был раздавлен насмерть выскочившим из-за угла первым и единственным в Копенгагене легковым автомобилем. Молодой врач разочаровался в своей профессии, возненавидел город и навсегда уехал в Гренландию».

«Вы боитесь, что я так же глупо потеряю возвращенную мне жизнь? — спросил Костров. — Во всяком случае, гибель под колесами автомобиля мне не грозит». — «Почему?» — удивился врач. «По теории вероятности: не может одно и то же сердце дважды гибнуть в уличной катастрофе». Костров ничего не знал о своем «крестном отце», кроме того, что он был раздавлен грузовиком-самосвалом и так искалечен, что его не удалось опознать. Документов у погибшего не было, а в морге его никто не признал. Возможно, все это было больничной легендой, оперируемому не полагается знать, от кого ему досталось сердце, но почему-то Кострову казалось, что его не обманывают.

«Вы слишком буквально поняли мой рассказ, — заметил врач. — Опасностью чревато не только уличное движение». — «А, вы имеете в виду меня самого, завихрения в мозгах?» — «У вас хороший ум, жаль, что вы так неначитанны и малокультурны». — «Разве я мало читал?» — засмеялся Костров. «Если иметь в виду „Копи царя Соломона“, то вы читали даже слишком много, но я говорю о настоящих книгах, подводящих к пониманию себя и окружающего… Ну ладно, не занимайтесь моральным самокопанием, забудьте о той мифологии, которую поколения болтунов накрутили на простой и грубый орган, именуемый сердцем. Вам сделали операцию, ничем не отличающуюся от пересадки, скажем, почки. Наука когда-нибудь добьется заменяемости всех органов, и это будет в порядке вещей. Но вы первый в своем роде, и вам придется жить среди людей — часто любопытных, навязчивых или бестактных, не дайте сбить себя с толку. И помните: сердце, так прекрасно и ритмично бьющееся в вашей груди, ваше сердце. Вы получили его по праву. И никакой мистики, никакой достоевщины. Сейчас вы должны начать новую и прекрасную жизнь. Вы никогда не знали, что значит быть совсем здоровым человеком. Постарайтесь получше использовать эту новую жизнь, вы первый человек, кому предоставляется прожить жизнь набело».

Костров так до конца и не понял, чего опасался врач. Видимо, столкновения нового здоровья с отравленной долгой болезнью психикой. «Мне не хватает образования, чтобы понять все это, — решил Костров. — Я даже не знаю слов, какими можно об этом думать. Но я чувствую, что тревожиться есть чему, только не умею ничего назвать…»

Костров болел с самого раннего детства. В сущно-сти, он был здоров лишь первый год своей жизни, находясь под покровительством защитных сил материнского организма. Но этот младенческий год он, конечно, не помнил. Его первая память была «ангинозной»: компрессы на горле, парная влажность нагретых жаром простынь, столик с лекарствами, скользкий градусник под мышкой, холодные пальцы врача и кружок стетоскопа, ползающего по груди и спине. Потом ему вырезали гланды, ангины прекратились, но они уже сделали свое черное дело: к десяти годам он страдал ревмокардитом непрерывно рецидивирующей формы. Начались детские санатории, началось странное, двусмысленное детство возле смерти, с постоянными отрывами от дома и семьи, с полуучением, то и дело прерываемым неделями и даже месяцами полного покоя, детство без футбола и велосипеда, с расчетом каждого движения и страхами всех оттенков: липкий ночной страх, щемящий — дневной, вонзавшийся в мозг посреди малой веселости, коротенького забвения. Он не знал, в какой мере его товарищи разделяли этот страх, дети никогда не говорили о болезни, но знал, что и они живут в страхе, в постоянном сознании своей ущербности, неполноценности, обособленности от других, нормальных детей. Он пристрастился к чепуховому чтению, глушил себя приключенческими романами, как наркотиками. Учился он лениво и небрежно, не веря, что школьная премудрость когда-нибудь ему пригодится. Он и в институт не пошел, окончил какие-то немудреные чертежные курсы. Внезапно здоровье его окрепло. Исчезли вечная слабость, потливость, одышка и перебои, теперь он мог, не запыхавшись, подняться на третий этаж, он уже не просыпался среди ночи в ужасе, что оборвалось сердце. Организм юноши, становясь организмом взрослого человека, обнаружил в себе тайные ресурсы, и он всерьез поверил, что ему выпал единственный и невероятный выигрыш, дарующий спасение. Он женился, стал готовиться к поступлению в институт, и тут на пороге двадцати трех лет наступило внезапное и резкое ухудшение, приведшее в больницу, затем асцит, застой в большом круге кровообращения, отеки, страшный приговор, читаемый в глазах больничного персонала, и внезапное исцеление с чужим, здоровым сердцем в груди.

Удивительно здоровым сердцем, уж он-то мог об этом судить. Интересно, прежний владелец сердца ощущал его совершенство как постоянное счастье или внимания на него не обращал? Ведь не радуется он, Костров, своему носу, ушам, желудку, легким. Но он все время чувствует новое сердце, даровавшее ему спокойное, ровное, глубокое дыхание, четкий, как метроном, пульс, какое-то радостное щекотание за плечами, будто там отросли крылья. Ему казалось, стоит хорошенько разбежаться, подпрыгнуть, и он полетит, столько легкости и силы появилось в его теле. Все простые действия, прежде столь обременительные: нагнуться и зашнуровать ботинки, встать с постели после сна, поднять с пола оброненную вещь — за все это приходилось расплачиваться сердцебиением, полуобморочным мраком в глазах, противным увлажнением лба, — доставляли теперь удовольствие. «Как легко, оказывается, живут люди!» Он предвидел, сколько сюрпризов ждет его по выходе из больницы: вскочить на ходу в трамвай, взбежать по лестнице в свою квартиру, пренебрегая лифтом; он может ходить в плавательный бассейн на Кропоткинской площади и купаться в мороз под охраной его теплых испарений, может заняться альпинизмом; он купит себе теннисную ракетку с тугими, звенящими струнами, так волновавшую его детское воображение, и легкий, костлявый полугоночный велосипед. Может шататься бог весть сколько по московским улицам, ездить за город, собирать грибы и ягоды, ходить в туристские походы, охотиться, ловить рыбу. Он натренирует свое тело и сделает его как железо, чтобы оно было достойно нового, великолепного сердца. Он возьмет от физической жизни все, он не будет курить, но обязательно научится пить водку и вино.

Костров думал, что врач захочет еще раз повидать его перед тем, как он покинет больницу, но этого не случилось. Видимо, тот поступил так нарочно — обрезал постромки, предоставив Кострову самостоятельно вступить в новую жизнь. Наверное, врач был прав. Костров без малейшего смятения сошел по обшарпанным ступеням больничной лестницы в эту новую жизнь: в объятия и слезы матери и жены, в их беспомощно шарящие по его лицу и плечам руки. И все же он немного жалел, что не увидел еще раз врача, — что-то осталось недосказанным…

Костров не понимал, почему эти женщины так горько плачут, так цепляются за него руками. То ли они боятся, что он исчезнет, то ли сомневаются в его подлинности. Он отвык от них, ему неприятны были их холодные слезы, намочившие ему щеки и скулы, их влажные губы, их неряшливый от рыданий вид. Они обнимали его, а он смотрел на стеклянную дверь, за ней ощущался простор, воздух и солнце, и ему безумно хотелось скорее туда. Наконец они угомонились, жена достала пудреницу, а мать, завладев его сверточком с вещами, устремилась на улицу, где их ждало такси. После короткой борьбы — он хотел сесть с шофером, а мать настаивала, чтобы он ехал сзади, с женой, — они тронулись. Жена цепко взяла его руки в свои, ему показалась излишней эта резкая нежность. Он не испытывал тяги к прикосновениям, к демонстрации близости. Он чувствовал близость к улице, трамваям, троллейбусам, домам, толпе, продавцу воздушных шаров, мороженщицам, велосипедистам, детям, чистильщикам сапог, к голым липам и тополям, к любому живому и неодушевленному представителю внешнего мира. Но эта близость не распространялась на тех, кто сидел рядом с ним в жесткой коробочке такси. Было такое чувство, будто обе женщины: старая и молодая — наложили на него власть своей нежности по какому-то лишь им ведомому, сомнительному праву. А он вернулся слишком издалека, чтобы так просто включиться в былую жизнь.

— Что же ты не спросишь ни о чем? — слезливо завела мать. — Сидишь как чужой!..

— А о чем я должен спрашивать? — искренне удивился Костров.

— Ну, как мы жили без тебя… Как твои друзья, как дела на фабрике…

«Как вы жили без меня, легко представить, но разве у меня были друзья? Что-то не припомню. У нас бывали гости, но все они слишком много пили, ели, курили, шумели, чтобы я мог чувствовать себя на равных с ними. А дела на фабрике, честно говоря, меня и вовсе не интересуют. Мать — директор, понятно, что ей там все интересно и важно, но заштатному чертежнику, ей-богу, можно не обременять усталую душу подобными заботами». Неожиданно для самого себя он сказал вслух:

— На фабрику я больше не вернусь.

— Да ты что?.. — испуганно вскинулась мать.

— Буду готовиться в институт.

— Вот молодец! — И мать по-детски счастливо всхлипнула.

«Как же угнетало ее, что я не получил высшего образования! И она никогда, ни единым словом не упрекнула меня. А здорово все-таки иметь такую замечательную мамашу, что может позволить женатому сыну учиться и не работать!» Он посмотрел в затылок матери, на серый тощий пучок, лежащий на котиковом, слегка облезшем воротнике некрасивого мужского пальто, и холодно подумал, что, проработав всю жизнь на швейной фабрике, мать так и не научилась одеваться.

— Ты ведь теперь совсем-совсем здоров? — спросила мать.

— Еще бы!.. — ответил он рассеянно.

Ему вдруг стало неспокойно: машина покинула тихий больничный район и сейчас мчалась по Садовому кольцу в густом уличном потоке. Ему казалось, что шофер небрежно и лихачески ведет машину. Видимо, он отвык от сумасшедшего движения московских улиц, да и редко приходилось ему пользоваться такси, особенно в дневное время. Улица стремительно вбирала их в себя вместе с другими легковыми и грузовыми машинами, грозными самосвалами, автобусами, троллейбусами, стремительными мотоциклистами, всасывала в узкие темные зевы тоннелей, и он всей кожей чувствовал, что это не кончится добром, что их зажмут, раздавят, сплющат, как консервную банку. Мать что-то говорила, наверное, делилась своими рядовыми новостями, но он не слышал ее, лишь испытывал раздражение к голосу, будто пытавшемуся заговорить ему зубы перед неизбежной катастрофой. И в какой-то миг это произошло: машина взвизгнула всеми тормозами, его толкнуло вперед, отбросило назад, он истошно закричал и на мгновение потерял сознание. Когда же пришел в себя, машина спокойно продолжала путь, а у матери и жены омертвели лица.

— Мне показалось, что мы столкнулись… — пробормотал Костров.

— Да нет, — весело отозвался шофер, — просто «пикапчик» рядность нарушил.

— Ты не был раньше таким нервным, — расстроенно произнесла мать.

— Не хочется опять на тот свет! — с фальшивой ухмылкой сказал Костров. — Над новыми вещами всегда трясутся, а ведь меня как бы заново сделали.

Он знал, что говорит совсем не то, но не понимал причины своего панического испуга…

…И был «отчий дом», двухкомнатная квартира, где он с женой занимал большую комнату, а мать — маленькую. Костров без всякого сочувствия оглядел светлую финскую мебель с красной обивкой, свой чертежный столик с приколотым кнопками листом ватмана, широкую, низкую не из гарнитура двуспальную тахту. Оказывается, у него нет привязанности к дому. Ему вдруг стало грустно: когда он поверил, что будет жить, в нем пронзительно и нежно забрезжил образ дома, семейной любви, надежности и уюта и, не конкретизируясь в лица и предметы, цельным теплым сгустком поселился в душе, видимо, произошла путаница будущего с прошлым. У него, человека, загнанного болезнью в какое-то эгоистическое угрюмье, вовсе не было той растворенности в домашнем счастье, той слезно-радостной любви к близким, что намечтались ему в больничном одиночестве. Верно, это придет теперь, когда он сможет полнее, щедрее, проникновеннее жить окружающим.

И опять он ощутил какую-то странную неправду в своих рассуждениях.

— Пожевать чего-нибудь не найдется? — шутливо оказал он, желая как-то развеять необъяснимый холод встречи. — Я стал прожорлив как удав.

— Ох ты! — Мать вымученно улыбнулась. — Мы такой обед сварганили! — И вдруг она расплакалась, прямо-таки брызнула мелкими слезами из поблекших зеленоватых глаз.

— Что с тобой? — спросил Костров, скрывая за озабоченностью досаду.

— Да ничего… Ты пойми… ведь счастье-то какое!..

«Мать тоже лжет, — отметил он про себя. — Интересно, будет ли лгать жена?..»

Было лишь начало двенадцатого, когда они пошли спать. Что-то не получилось, хотя внешне все выглядело как положено. И обед удался, и были взволнованные телефонные звонки друзей матери и его друзей, и никто не задавал бестактных вопросов, все были нежны и деликатны, но его это мало трогало, он не чувствовал контакта с людьми. Они решили никого не приглашать, провести этот необыкновенный вечер своей семьей, но разошлись неожиданно рано, потому что им не о чем стало говорить. Жена, молчаливая по натуре, была как за семью замками, а мать при всей нарочитой словоохотливости не могла одна поддерживать разговор. Если б сын хоть о чем-то спросил, проявил хоть малый интерес к их жизни, но он помалкивал и лишь изредка рассеянно улыбался. И вдруг, как-то разом устав, рухнув душой, мать замолчала, потом вздохнула долго, тяжело и будто про себя пробормотала: «Все неважно, главное, что ты вернулся», — и ушла в свою комнату.

Вернулся ли — в этом Костров как раз и не был уверен. Вернуться в полном смысле слова он мог лишь в болезнь, но болезни не было, и оттого он не постигал окружающей среды как привычья, как формы своего существования.

— Мне лечь на раскладушке? — спросила жена.

— Почему? — засмеялся Костров. — Неужели ты настолько отвыкла от меня?..

Он вдруг осекся в непонятном смущении. На миг ему почудилось, что он ляпнул какую-то непристойность. Он сам настолько отвык от жены, что уже не ощущал ее «плотью единой». Краем глаза он видел, как жена расстегивала пуговицы перлоновой кофточки, освобождалась от нее движением полных плеч и вешала на спинку стула. Он одобрил мягкий рисунок ее шеи и плеч. Потом она потянула через голову твидовую юбку: плотная ткань медленно освобождала тело. Кострова охватило волнение. Голова жены застряла в ткани, зацепившейся за подбородок, шпильки и гребень. «Красивая женщина, — думал Костров, — мне повезло».

— Отвернись!.. Что ты уставился? — крикнула жена.

Костров поспешно отвел взгляд и только потом сообразил, что подобной стыдливости не было в их отношениях прежде: жена спокойно появлялась перед ним обнаженной. Значит, и жена испытывает к нему отчужденность. Его удивило, что он думает о ней как бы со стороны. Любил ли он свою жену? Вернее всего, и тут им распорядилась болезнь. Ему не терпелось воспользоваться просветом в кромешной ночи, и он сделал женой первую же приглянувшуюся девушку. Конечно, это не было любовью. Ну, а она любила его?..

Костров скользнул под одеяло. Приятно было ощущать тугую прохладу подкрахмаленных простынь. А потом тахта прогнулась, и крупное женское тело простерлось рядом с ним. И его оглушила неимоверная, неиспытанная, стыдная, животная тяга к этому телу. Он повернулся и яростно рванул женщину к себе.

Потом она плакала. Почему они все время плачут?.. Она стала вдруг разговорчивой, чего за ней раньше не водилось, особенно в постели. Ей никогда еще не было так хорошо, так полно с ним, но отчего-то не по себе, словно совершилось что-то запретное, словно она обокрала кого-то. Она касалась его лица мокрыми дрожащими кончиками пальцев, убеждая себя, что это он, единственный человек в мире, обязанный защищать ее, спасать от всех напастей. Но он уже ничем не мог ответить ей, до дна опустошенный, усталый и равнодушный. Буря, сменившая его прежнюю, слабую нежность, не оставляла сил для вежливого притворства. Она осторожно прикорнула у него под подбородком. И он догадался, что вопреки слезам и смятенности она не была несчастна сейчас. И доверчивая ее поза, и жар утомленного тела, и ровное, глубокое дыхание были знаками исчерпанного и радостного переживания.

А он лежал с открытыми глазами, даже не пытаясь уснуть. За окном было городское ночное, озаренное небо, и звезды, едва различимые в электрических испарениях фонарей и реклам, еще дальше унеслись от земли. И Кострову казалось, что истинная жизнь его находится где-то у самых дальних звезд.

Утром он долго вглядывался в спящее лицо жены, обыкновенное и таинственное лицо, глянцевитое от сонной влаги. Оно могло бы кое-что открыть ему, хотя бы подсказать, намекнуть, но лицо было непроницаемо, как чистый лист ватмана, только что наколотый на чертежную доску.

Она почувствовала сквозь сон его слишком пристальный взгляд и тихонечко, недовольно застонала. Он снова отвернулся к окну. Там в пепельно-розоватой мути занималось утро. Как и в каждом полуфабрикате, в этой мути почти невозможно было проглянуть образ того, чем она должна стать. Лишенный ассоциаций час был бесполезен Кострову. Оставаться ему в одиночестве до полного пробуждения дня…

…Костров не понимал себя и своего места в жизни, ему возвращенной. Порой он думал, что его по ошибке вернули не туда. Он не мог часа лишнего оставаться дома. И не только потому, что его новое, здоровое, великолепное сердце требовало нагрузок (оно заставляло его без конца шататься по городу, оно выводило его за окраины, в бурые апрельские поля и голые набухающие рощи), но и потому, что в доме он чувствовал себя самозванцем. Конечно, ни о какой подготовке в институт и речи не было, но его не упрекали в безделье. Мать и жена относились к нему как к чужой хрупкой драгоценности, данной им на хранение. Мать старалась не выходить из обихода бытовых необходимостей, жена, постигшая суть ночи, не пыталась разорвать магический круг неясностей.

Странно он жил. Взлеты бурной физиологической радости — от прогулок, тренировок, посещения бассейна — сменялись жалкой потерянностью. Он не находил себя ни дома среди близких, ни в гостях среди так называемых друзей. Кажется, что люди живут в огромном мире, в беспредельности, именуемой человечеством. Это обман: наша жизнь — представление с весьма ограниченным количеством действующих лиц, остальные — толпа, кордебалет, хор — что-то аморфное, почти условное, не вписывающееся в наше сознание «лица необщим выраженьем». Те люди, что сейчас окружали Кострова, были в его жизни и много лет назад, большинство возникло в дни детства и юности. Каждый нес в себе частицу прошлого, столь же безразличного Кострову, как и настоящее. Порой, особенно ночью, в предсонье или полуяви пробуждения, его пронизывала счастливая вера, что главные, необходимые люди еще появятся, что он просто забыл о них в кошмаре болезни и умирания. Но потом он спохватывался, что все спутники его жизни налицо, если не считать тех, кто давно канул в вечность: отца, умершего от болезни сердца, когда Кострову и пяти лет не было, товарищей по санаториям, умерших от того же в разное время.

Он искал. Так искали люди, а то и целые народы землю обетованную. А какова эта земля — текут ли по ней молочные реки в кисельных берегах, или заглушили ее плевелы, как брошенное кладбище, — неважно, это твоя земля, единственная, во всех других ты чужеземец.

Он брал на мушку всех встречных людей, деревья, заборы, афиши, витрины, скамейки и урны на бульварах, фонари, лошадей, воробьев, копошащихся в пахучем дыму навоза, мохнатые кули вороньих гнезд, надутых важностью голубей. Отправляясь на стадион или в бассейн, он не шел дважды одним и тем же путем: непременно прихватывал новую улицу, переулок, проходной двор, хоть сквозное парадное, пусть для этого приходилось давать крюк. Он жадно вглядывался в лица домов и дворов, прислушиваясь к себе: не отзовется ли бессознательное узнавание сжатием сердца, толчком взволнованной крови.

Он ненавидел свое старое, умершее сердце, источник всех его страданий и мук, оно представлялось ему гнилым, червивым грибом — шлептухом, но оно вмещало в себя ту нежную, тонкую память о нем самом, которую ему нужно было накопить вновь, чтобы пришло полное исцеление.

Кое о чем он уже догадывался. Так, теперь ему казалось, что и в первом своем существовании он не любил жену. Любил ли он мать? Он не находил ответа. Похоже, что человек с таким заболеванием, какое было у него, вообще не способен к настоящей любви, слишком велик вечный, не знающий передышки страх за себя. Впрочем, быть может, в иных людях страх неизбежной и близкой кончины не гасит любви к жизни чужой, но он, Костров, явно не принадлежал к числу этих избранников. Все-таки не мог же он жить только страхом и отчуждением? Наверное, и у него случались вспышки бескорыстной радости, хоть мгновения счастья и добра, когда он забывал о болезни и что-то любил вне самого себя. Вот он и искал сейчас эти мгновения, запечатленные в образах предметного мира, надеясь через них воссоздать душу живу, обрести способность к любви и слезам.

И эти ослепительные вспышки радости, даже счастья, порой случались непредвиденно, необъяснимо, врасплох. Они возникали из самых неожиданных и странных источников: раз то была припорошенная апрельской крупкой старая голубятня в маленьком дворике неподалеку от светлицы Ксении Годуновой в Чертольском переулке. Обычная голубятня — деревянный ящик, забранный частой проржавевшей сеткой. Как ни терзал он мозг, он не мог постигнуть значения голубятни в своем «предбытии». Он понимал, что испытываемая им радость есть прежде всего радость самого безотчетного узнавания, вовсе не обязательно, чтобы голубятня некогда была для него источником наслаждения. Будь он дворовым мальчишкой, символ голубятни читался бы без труда; но он, ватное дитя, никогда не гонял голубей.

Быть может, тут произошла ошибка: голубятня самозванно, по-соседски, так сказать, присвоила себе роль символа, а истинный смысл вовсе не в ней, а в тереме Ксении Годуновой? Быть может, его некогда волновал печальный и нежный образ несчастной дочери Годунова, ни в чем не повинной перед Богом и людьми, но взращенной вблизи преступления и потому обреченной на жестокое возмездие? Нет, у него не было сколь-нибудь отчетливого отношения к дочери Годунова. А что если сам Чертольский переулок, поманивший его голубятней, играл какую-то роль в жизни его души? Нет, он не бывал здесь прежде…

В дальнейшем он убедился, что и прямые, и окольные пути угадывания не годятся. Он сотни раз наблюдал воробьев в полете, приземлении, в азартной ссоре из-за корма и вдруг однажды невесть с чего испытал почти болезненный укол счастья при виде воробья. Что управляло переживанием: место, время дня, освещение? Он не находил ответа.

Как-то раз после тренировки он шел длинным коридором стадиона в душевую, накинув на плечи махровый халат. Навстречу прошли четыре девушки с чемоданчиками в руках. Его взгляд рассеянно скользнул по незнакомкам и чуть задержался на круглом, веснушчатом лице одной из них, с тяжелыми серыми глазами. Она отнюдь не была самой привлекательной в стайке и выделялась лишь хмурым, каким-то «запертым» выражением.

Стайка прошумела мимо него, обдав легким смехом, щебетом голосов, чистым, нежным девичьим ароматом, а ему вдруг захотелось еще раз увидеть девушку с тяжелыми, хмурыми глазами. Но парадная дверь уже захлопнулась за ними, а он был в одном халате. Через несколько минут, стоя под душем, он опять вспомнил о сероглазой девушке и застонал от боли. Чувство невозвратимой утраты стремительно и душно захватывало его. И, сопутствуя ему и усугубляя боль, возникали и лопались около сердца мыльные пузырьки счастья. Что ему эта сероглазая, хмурая, ничем не примечательная девушка с чемоданчиком? Какие сложные или простые связи сочетали их в прошлом? Хотя стоит ли всякий раз тревожить прошлое? А если это мгновенная вспышка влюбленности? Но отчего же влюбленность, едва возникнув, облеклась в глухую тоску и безнадежность потери? Мгновенная влюбленность — легкое чувство, тень радости и тень печали. А ему будто кол забили в душу.

Злясь на себя, он раскрутил кран с холодной водой. Будто ледяной компресс лег на темя, окоченелость поползла с шеи на плечи, спину и дальше по всему телу, но тоска сердечная не давала себя отвлечь, она была автономна по отношению к остальному его существу.

Теперь его безотчетные поиски обрели цель: нужно было найти сероглазую девушку. Она поможет ему размотать клубок. Но это оказалось делом безнадежным. Через зимний стадион проходили тысячи людей, здесь занимались десятки разных секций, а он не знал даже, была ли девушка спортсменкой. С таким же успехом она могла быть врачом, массажисткой, медсестрой, студенткой-практиканткой или просто болельщицей. Серые хмурые глаза — для него это было веской приметой, но все остальные, к кому он обращался, лишь разводили руками с недоуменно-насмешливым видом.

Чем дольше он ее искал, тем прочнее становилась уверенность, что сероглазая девушка не условный знак каких-то минувших переживаний: в неясной давности он встречался с ней, знал ее по имени, она что-то значила в его жизни…

Возникла страшноватая мысль: коль он признает за своим бывшим сердцем право памяти, то и ныне бьющееся у него в груди сердце обладает подобной же суверенной памятью. Чепуха, бред, мифология, как говорил лечащий врач. Теперь Костров начал понимать смысл его туманных опасений. Да нет же, сердце не всевластно и, «согласившись» жить в чужом организме, обязано признавать все его законы.

Существовал один способ покончить с «мифологией»: полюбить близких, ощутить доверие к друзьям — тогда погаснут бесцельные в своем мучительстве мнимые образы былого и начнется серьезное внешнее существование, кончится проклятый душевный лунатизм.

Он стал домоседом, он окружил вниманием мать и жену, он все время напоминал себе, как они его любят, сколько заботы, терпения, такта, прощения нисходит к нему от них. И как скупо платит он им за все их добро. Он стал жить их интересами, подробно расспрашивал мать о фабричных делах, дарил им мимозы и подснежники, помогал по дому и, наконец, для полного счастья, начал готовиться в вуз. Он был потрясен, когда однажды случайно подслушал разговор матери со старой ее приятельницей. Мать почему-то решила, что его нет дома, и говорила тем громким голосом, каким пожилые и плохо слышащие люди обычно говорят по телефону.

— Его словно подменили… Я ничего не понимаю, но иногда мне кажется, будто нам вернули робота. Он знает все слова и все правила поведения, но внутри у него холодное железо. Нет, нет, мне не на что жаловаться, он никогда не был так внимателен и заботлив, как сейчас. Но за этим пустота, я не чувствую его, не узнаю своей крови…

Дальше он не слушал, он был ошеломлен не столько словами матери, открывшими ему схожесть их восприятия друг друга, сколько холодным тоном ее. Она говорила о нем как о постороннем человеке, скорее раздражавшем ее, нежели печалившем. Он ничего не сказал матери, не изменил своего поведения, но ощущение бездомности стало невыносимым.

…Костров возвращался на метро из библиотеки. На станции «Площадь Свердлова» из соседнего вагона вышла пожилая женщина в круглой меховой шапочке и пальто с таким же воротником. Волосы цвета соли с перцем были собраны в пучок и аккуратно лежали на поношенном, с рыжеватым отливом котиковом воротнике. Ему вспомнилось возвращение из больницы: когда они ехали в такси, он глядел в затылок матери и видел такой же серый пучок на потертом меховом воротнике. Стоя возле дверей, Костров рассеянно скользил по лицам входящих и выходящих, но пожилая женщина снова невесть почему притянула его взгляд. Он с непонятным любопытством смотрел на ее красноватое, склеротическое заурядное лицо, усталые глаза в морщинистых веках, родинку в уголке бледного, печального рта. Лицо ее не было ни красивым, ни добрым, но что-то в нем поразило Кострова. Это усталое, поношенное, невеселое, жестковатое лицо, с чрезмерной откровенностью несущее бремя лет, невзгод, потерь и разочарований, выхватило Кострова из привычности, закружило и понесло куда-то, словно вихрь — перекати-поле. И было страшное падение в бездонную глубину, в мрак и влажную тесноту предбытия, а затем нестерпимый свет, от которого не скроешься за створками век, и вкус сладкого молока на губах, и то дурманно-блаженное чувство, как на качелях или гигантских шагах, как в лучшие минуты раннего детства, когда изгнаны ночные страхи, дневные обиды и великая защищенность, великая надежность гарантированы близостью самого необходимого и всемогущего существа во вселенной. И все это уместилось в одном коротеньком слове, непроизвольно и жалко сорвавшемся с губ Кострова, когда он ринулся наперерез толпе из вагона:

— Мама!..

Женщина услышала этот странный детский крик, изданный грубым мужским голосом. Голос не был ей знаком, и зов, конечно, относился не к ней, но все же она обернулась с тем привычным болезненным выражением, каким отзывалась на всякое напоминание о пропавшем без вести сыне. Она увидела молодого человека с потным, ошалелым, видимо, нетрезвым лицом, рвущегося из вагона сквозь толщу напирающих людей. И хотя она ни на секунду не поддалась обману, но то, что этот незнакомец был почти однолеток ее погибшего сына, и то, что он колобродит, исходит вульгарной силой жизни, когда тело ее мальчика истлело невесть где, наполнило ее возмущением.

— Да вы что, пьяный?.. — крикнула она с отвращением.

Кострова окружила плотная толпа. Кто-то уже звал милиционера, и тот двинулся от будки дежурного тяжкой поступью командора к пульсирующей у края платформы толпе. Костров ничего не замечал. Он видел лишь: пожилая женщина сейчас скроется с глаз — и закричал в отчаянии:

— Куда же ты?..

Женщина остановилась, словно ее ударили кулаком в грудь. Она не постигала случившегося и не пыталась постигнуть, не ведала, что ждет ее — спасение или гибель. Она узнала боль сердца своего сына и кинулась на зов.

1968

Гибель пилота

В первые годы после войны я нередко встречался со своими одноклассниками, с теми, кто уцелел или почти уцелел. Многие из них по-прежнему жили в районе Чистых прудов, и встречи наши происходили обычно в Лобковском переулке, напротив нашей бывшей школы, у Нины Карамышевой, неизменно хранившей мушкетерскую верность школьному товариществу.

Нина обитала в старинном барском особняке, где на ее долю пришелся гигантский гулкий зал с деревянными панелями и стрельчатыми окнами. Она уверяла нас, что бывший владелец особняка был магистром масонской ложи и в этом зале масоны вершили свои таинства. Некоторую мрачность и отсутствие уюта бывшее масонское убежище с избытком возмещало своей вместительностью, ведь нас под добрую руку собиралось иной раз более двадцати человек: наши замужние «девочки» приводили своих мужей, а женатые «мальчики» — жен.

Эти сборища, которые я так любил, прекратились в середине пятидесятых годов. К тому времени многие получили квартиры в Черемушках, Измайлове и других молодых районах Москвы и расстались с Чистыми прудами. Теперь собрать друзей стало делом нелегким, нужен был не только энтузиазм, но и терпение, настойчивость, долгие усилия. Все же Нина умудрилась еще раз соединить нас на старом месте в масонском зале старинного особняка. Но прежней радости не получилось. За минувшие годы все мы рассчитались с молодостью до последней копейки; случалось, мы не узнавали друг друга. Безотчетно все почувствовали, что это уже не встреча школьных друзей, а возобновление далекого и не очень нужного знакомства. Мальчики и девочки десятого класса «А» 311-й школы выпуска 1938 года перестали существовать, это было столь же несомненно, как физическая смерть. Какие-то другие люди, немолодые, усталые, не слишком привлекательные, присвоили их имена и некоторые второстепенные приметы: взмах ресниц, заикание, улыбку, нервный тик, умение ярко краснеть, легкую картавость. Вечер прошел как тризна, и больше мы не собирались. Но мой рассказ вовсе не о встречах школьных друзей, хотя некоторым образом связан с ними…

Он появился на одной из наших встреч под уклон вечера, когда все уже встали из-за стола, неумолчно и надоедливо хрипел патефон и каждый развлекался как мог. Хромой, опирающийся на толстую суковатую полированную палку с серебряным набалдашником, непомерно плечистый, но в рост как-то странно укороченный, с обширной бледной лысиной и порубленным, шрамистым лицом, он вковылял в наш вечер грубо материализовавшимся призраком войны. Навек расширенные, с копейку, мглистые зрачки обведены узенькими серо-синими ободками, мертвенная, без морщинки, гладь лба, такая же мертвенно неподвижная, будто чужая, верхняя губа — он улыбается одной только нижней, оттопыривая, заворачивая ее на подбородок, — белесые следы швов: на виске, через щеку, под глазом; лишь в скулах, чистых, сильных, загорелых, проглядывала былая привлекательность. Справа на пиджаке нашита золотая полоска «За ранение», так явно не соответствующая размерам несчастья. Да, война прошлась по нему колесом, но он не был сдавшимся человеком. Оглядев компанию тревожной ширью зрачков, обменявшись приветствиями, он энергично потащил ко мне свое грузное тело.

— Я двоюродный брат хозяйки дома, — сказал он, — знаком со всеми ее школьными друзьями, но вас почему-то не помню.

— Мне кажется, я знаю всех Нининых родных, но вас я тоже не помню.

— Значит, не судьба была раньше встретиться. — Он улыбнулся, отклячив нижнюю губу. — Вы работаете на телеграфе?

То ли он меня с кем-то путал, что ли брякнул просто наугад.

— Нет, я писатель…

— Что? — Лицо его стало серьезным, даже озабоченным. — Фамилия? — требовательно произнес он. Я назвал себя с тем тягостным ощущением собственного бессилия, какое ведомо каждому начинающему писателю.

— Ваше последнее произведение?

— «Гвардейцы на Днепре», — с надеждой произнес я.

— Ну, слава богу, — у него просветлело лицо. — «Гвардейцы на Днепре», кто не знает!

Книжка вышла несколько лет назад малым тиражом и осталась незамеченной — во всяком случае, я еще не встречал в широком мире человека, который читал бы ее. С жгучим интересом глядел я на Нининого двоюродного брата. Во мне подымалось и, обмирая, падало, как на качелях, странное, неизведанное, трогательное чувство.

— Вы правда читали?..

— Что же, вы считаете меня серым, некультурным человеком?.. Будем знакомы: Владимир Шворин, лейтенант в отставке, летчик-истребитель, орденоносец.

Мы обменялись рукопожатием.

— Нинка! — остановил Шворин проходившую мимо сестру. — Оказывается, этот человек написал «Гвардейцев на Днепре»!

— Ну и что? — спокойно спросила Нина.

— Хорошенькое дело! Фронтовики зачитывались этой книгой!

— А ты откуда знаешь? — И Нина пошла своей дорогой.

— Видали? — Шворин с юмором поглядел на меня. Он предложил мне выпить в честь знакомства, косо, широко шагнул к столу палкой и левой половиной туловища и наполнил рюмки.

— За гвардейцев жизни! — сказал он с чувством.

Мы чокнулись, я выпил до дна, он только пригубил.

— Нельзя, — сказал он, перехватив мой взгляд.

Он и позднее почти не пил, но вел себя как сильно захмелевший человек. Хмелел он не от вина — от внутреннего неперегорающего возбуждения. Казалось, из нескольких мест одновременно слышался его громкий, самоуверенный, перекрывающий все прочие шумы голос. Он вторгался во все разговоры и споры, безапелляционно выносил суждения, приговоры, законодательствовал в самых разных областях: от домашнего хозяйства до музыкального образования детей.

Меня он тоже не забывал.

— Вы должны написать обо мне, — говорил он, нависая надо мной широким, тяжелым телом. — Моя жизнь — это тысяча и одна ночь! «Гвардейцы на Днепре» — ерунда, вы сделаете такую книгу, что сразу прославитесь. Нам бы только выкроить вечерок, я вам все расскажу… Деньги не интересуют меня, важно запечатлеть опыт!..

По правде говоря, я уже не испытывал к нему давешней горячности. Мне начинало казаться, что он не читал «Гвардейцев на Днепре» и даже не слышал ранее моей фамилии. Чтобы не попадаться ему на глаза, я забился в дальний угол, где оказался в соседстве с самым тихим и молчаливым гостем, Сергеем Сарычевым.

Это был рослый, дородный парень, с крупным, смуглым лицом и прекрасными, печальными коровьими глазами. Судьба обошла его высокой участью быть нашим одноклассником, право находиться среди нас досталось ему по наследству от старшего брата Мити Сарычева, погибшего на войне. Он позвонил Нине, назвал себя и сказал о своем желании увидеть друзей погибшего брата. Нина пообещала пригласить его на ближайшее наше сборище, но сделала это не раньше, чем с зимовки вернулась Зоя Астанина; «трижды безнадежно любимая» — называл ее Митя. Он любил ее щенком, подростком, юношей и во всех трех ипостасях не пользовался взаимностью. Нина обнаружила редкую прозорливость: Митин брат показал нам, что было бы, останься Митя в живых. Сергей приходил, прятал свое крупное тело в тень и укромность и неотрывно смотрел на Зою. Высокая, крепкая, красно-рыжая, с очень светлой кожей и по-монгольски припухлыми, удлиненными глазами, Зоя была равнодушна к Мите, но сейчас, когда его не стало, вспоминала о нем чаще, чем о других ушедших товарищах. Она была счастливой женой, матерью, кандидатом наук, трезво знала, чего хотела, и шла прямым, ясным путем, но поэзия ее жизни умерла вместе с Митей. При всей своей трезвости и сухости, она понимала это; однако, способная постигнуть поэзию минувшего, она начисто не могла оценить ее в настоящем. Сергей Сарычев раздражал ее.

— Чего вы уставились на меня? — говорила она резко. — Это же пустой номер.

— Я знаю, — спокойно отвечал Сарычев.

— Ну и нечего!..

— И нечего… — повторял он покорно-насмешливо, и боль сияла в его коровьих глазах.

Никто из нас не знал, чем занимается Сергей Сарычев, где работает, живет, есть ли у него семья. Он пришел Митиным посланцем, не обремененный никакими жизненными тягостями, с единственным назначением: продолжать любить Зою. Впрочем, мы знали, что у него есть машина, тогда это было редкостью.

— Я подвезу вас, — сказал он Зое, по обыкновению, покидавшей компанию первой.

— Не требуется! — ответила она грубо и вышла из комнаты.

Я сидел возле Сергея и видел, как спокойно, чуть улыбаясь, он вынул изо рта папиросу и, словно в донце пепельницы, уткнул горящим концом в тыл ладони. Папироса стала торчмя в прожоге кожи, запахло горелым. Он щелчком сбил папиросу на пол, стер кровь и уголь, спрятал израненную руку в карман.

Вскоре я тоже собрался уходить, он предложил подвезти меня.

— Нам по пути, — сказал он.

— Вы разве знаете, где я живу?

— У Кропоткинских ворот.

Одеваясь в прихожей, он тихонько и очень музыкально напевал:

  • Я вам скажу один секрет,
  • Кого люблю, того здесь нет…

Заметив, что я слушаю, он заулыбался, но петь не перестал.

  • Кого-то нет, кого-то жаль,
  • К кому-то сердце мчится вдаль…

— Вы что — цыган? — спросил, подойдя, Шворин.

Улыбка Сарычева стала напряженной.

— Предположим. Что из этого следует?

— А ничего!.. Что я, Гитлер какой?.. Это он цыган уничтожал, а я все нации уважаю… Погодите, я с вами!..

Натягивая перчатки, Сарычев быстро сбежал по ступенькам. Большой, грузный, он двигался на редкость легко, я с трудом поспевал за ним. Гремя палкой, боком приваливаясь к перилам, Шворин скатился с лестницы и нагнал нас внизу. Сарычев открыл дверцу машины, это был «опель-олимпик» ярко-голубого цвета.

— Чья машина? — побледнев, гаркнул Шворин.

— Моя. Есть какие-нибудь возражения? — холодно спросил Сарычев.

— Из Германии привезли? — не слыша его тона, так же страстно и заинтересованно выспрашивал Шворин.

— Нет, с седьмого двора ЗИСа, — усмехнулся Сарычев.

— Это что за седьмой двор?

— Свалка трофейных машин…

— Так я и думал, — чуть успокоился Шворин, — сразу видно, аппарат из капиталки.

Машина выглядела новехонькой, но, быть может, Сарычев говорил правду и наметанный технический глаз Шворина разглядел на ее полированных боках следы залеченных ран? Я уже хотел залезть в машину, когда Шворин решительно сказал:

— Подкиньте меня в район Курского! — и первым забрался в «опелек».

— Не слишком по пути, — недовольно проговорил Сарычев. — Ну ладно, куда вам точно?

— Чернецкий переулок, — развалясь на сиденье, ответил Шворин, — дом семь, квартира два, там мои апартаменты…

Сарычев резко тронул с места. Шворин ему явно не нравился. Было и другое: видимо, ему хотелось поговорить со мной о Зое, скорее же всего — просто ощутить рядом с собой кого-то близкого Зое, знавшего ее девочкой, связанного с ней тысячами мелочей детской и школьной жизни. Я был для него словно стекло, на котором хранилось Зоино дыхание. А Шворин насильно втиснулся между ним, Сарычевым, и тем, что приближало его к Зое.

Мягкие подушки сиденья, вольная барская поза, скользящие за окошками огни настроили Шворина на сибаритский лад.

— Я тоже подумываю о машине, — сообщил он. — Как всякий пилот, я люблю быстрое движение, к тому же ценю комфорт, такое уж воспитание, ничего не поделаешь!..

Впереди потерянно звучало:

  • Я вам скажу один секрет,
  • Кого люблю, того здесь нет…

— Мотор троит! — крикнул Шворин.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Действие романа происходит в 50-х годах на одном из крупных химических заводов страны, построенном е...
Эта книга – уникальный памятник китайской средневековой культуры, появившийся на свет благодаря иссл...
Это книга о шоферах и шоферском труде, о радостях и горестях рабочего человека. Ни материал, ни сюже...
«В сентябре месяце в Колоколамск вернулся из Москвы ездивший туда по торговым делам доктор Гром. Он ...
«Комната Берлаги. Портреты родственников в котелках и пасхальных цилиндрах. Телефон. Зеркало. Письме...