Чистые пруды (сборник) Нагибин Юрий
Сарычев не отозвался.
— Барахлит старая керосинка, — рассуждал Шворин, двигая шеей и ловя в широко отверстые зрачки золотые пятна уличных фонарей. — Ну, уж мой автомобильчик будет отрегулирован до последнего винтика, настроен, как цыганская гитара… Пардон!.. Направо, через Лялин переулок!..
— Сам знаю, — не поворачивая головы, отозвался Сарычев.
— Да, колеса — это единственное, чего мне не хватает! А так — жить можно!.. Грудь в орденах, большая пенсия, дома ожидает народная артистка СССР, французский коньяк, музыка… Хотите заглянуть?
— К чему?.. Я вам испорчу свидание.
— Чепуха!.. — сказал он великодушно. — Как вы вообще относитесь к народным артисткам?
Я пожал плечами.
— А то могу в два счета устроить, только слово сказать моей подруге, у нее этих народных и заслуженных — завались. Лично я предпочитаю народных — по Сеньке и шапка, оно солиднее, по чину подходяще и больше дает для души, обогащает, так сказать…
— Как-нибудь в другой раз… — пробормотал я.
Машина остановилась.
— Что такое? — недовольно спросил Шворин.
— Чернецкий, семь, ваши апартаменты, — сказал Сарычев.
— Поехали дальше!
Машина тронулась. Мы очень медленно двигались по гололеду, мимо высоких сугробов непривычно чистого для города, белого, искрящегося снега. Зеленовато блестели трамвайные рельсы, казавшиеся двумя полосками льда, словно в узких руслецах замерзли два ручейка.
- Я вам скажу один секрет,
- Кого люблю, того здесь нет, —
тосковал Сарычев.
— В окнах свет погашен, — силясь обернуться, говорил Шворин. — Нарочно в темноте сидит, чтобы я пожалел, приласкал. Ох, женщины!.. Даже становясь народными артистками, они остаются женщинами… А я, летчик, вольный сын эфира, ненавижу путы, оковы, быт. Как в песне поется: «Небо наш родимый дом…»
Машина выехала на площадь перед Курским вокзалом.
— Слушайте, — сказал Сарычев, — неудобно заставлять даму ждать.
— О чем вы? — не понял Шворин.
— Мы давно проехали ваш дом.
— Вы меня гоните?
— Нет. Вы же сами сказали, что вас поджидает актриса и французский коньяк. Я просто напоминаю вам.
— Я сам знаю, что мне делать, — высокомерно сказал Шворин.
— Видимо, нет, иначе давно бы сошли. Вы нас задерживаете.
— Остановите машину! — странно высоким голосом крикнул Шворин.
Сарычев резко затормозил, машина чуть проскользнула по наледи и встала между трамвайной линией и высокими сугробами.
— Только побыстрее, здесь не полагается стоять.
Шворин открыл дверцу и неловко, задом, вылез в сторону рельсов. Держась за ручку дверцы, он палкой постучал в ветровое стекло. Сарычев распахнул дверцу.
— Что вам еще надо? — крикнул он.
— А вы не торопитесь, — опасным голосом заговорил Шворин. — Ишь какой быстрый!..
— Вы мне надоели!..
— А вы мне!..
— Подите прочь!
Сарычев включил скорость и с силой газанул. Машина рванулась вперед. Шворин выпустил ручку, качнулся и тяжело, неуклюже, как конькобежец, растянулся на покрытой наледью мостовой. В заднее стекло я успел заметить, как он беспомощно, ерзая по земле, тянется за своей палкой.
— Зря вы так, — сказал я, — все-таки инвалид.
— Я удивляюсь вашему терпению. Уши вянут от этой дешевой трепотни.
— Почему трепотни?.. А вдруг — нет? И потом, нельзя же так…
— Бросьте! — сказал он жестко. — Я тоже воевал, у меня прострелены легкие, но из этого не следует, что я имею право садиться окружающим на голову. Ненавижу несчастных и вздорных людей.
Но мне все виделось, как Шворин елозит на рельсах, пытаясь дотянуться до своей палки, и я сказал:
— Остановите!
Сарычев насмешливо покосился на меня, но просьбу исполнил. Я его не осуждал. В несомой им как крест печали, верно, нестерпимы были жалкие пошлости Шворина. Тот словно пародировал его беду, потерянность, неудачу. Но все-таки Сарычев прочно стоял на двух ногах, сжимал руль собственной машины, умел молчать, и улыбаться, и напевать сквозь зубы, он был сильнее. Я быстро зашагал назад, к тому месту, где мы оставили Шворина.
Я нагнал его в Чернецком переулке, он тяжело ковылял по присыпанному песком тротуару. Я и не предполагал, что передвижение стоит ему таких усилий. В комнате его хватало на два-три шага, да и по лестнице, повиснув на перилах, он скатился довольно ловко. А сейчас он шел как-то всем телом, словно членистоногое, переваливаясь, перетягивая себя из шага в шаг. Я думал найти его униженным, огорченным, разгневанным, но он стоял слишком высоко, чтобы допустить мысль о сознательном оскорблении.
— А цыган уехал? — Видимо, он нисколько не удивлен был тем, что я предпочел его общество. — Чудак, носится со своим «опельком», как курица с яйцом. А водить не умеет, так дурацки рванул с места, что я чуть не упал. Ну, да бог с ним, когда-нибудь овладеет… Пусть попросит хорошенько, я его натаскаю. Говорят, если зайца бить, он научится на барабане играть… Зайдете на полчасика?.. Поцелуете ей руку, выпьете рюмку коньяка.
Я вошел следом за ним в большое, громко резонирующее парадное старого доходного дома. Мы поднялись в величественно-медлительном, шатком, просторном лифте на третий этаж. Он отпер ключом столь же величественную, двустворчатую, очень высокую дверь с медной ручкой. Миновав полутемную прихожую — в углу поблескивал стеклянными глазами медведь на задних лапах, — мы оказались в просторной, тускло освещенной с улицы комнате.
Щелкнул выключатель. Напрасно ждал я чуда. В комнате, кроме нас, никого не было. Меня охватил стыд, холодный и липкий, как испуг. Но Шворин не казался ни смущенным, ни растерянным.
— Все ясно, — сказал он с легким разочарованием. — Нет хуже — связываться с актерским миром, вечные капризы, фокусы… Но я ведь не такой парень, со мной не пофокусничаешь…
Смертельно жалкая, раненая улыбка, поднявшаяся из самых его глубин, улыбка, которую он не ощущал, покривила ему рот.
На стене висела увеличенная фотография мальчика в бархатном костюмчике, тонкого, светловолосого, с узким, нежным лицом.
— Любуетесь моим портретом? — проговорил Шворин. — Что вы хотите — аристократическое воспитание!.. Француженки, бонны, учителя музыки… Моя матушка — знаменитая модельерша, ма тант — ученая дама, медицинское светило…
Он еще долго пускал светские пузыри, а мне вдруг до странности ясно вспомнился мальчик на фотографии, только был он лет на пять-шесть старше и не в бархатном костюмчике, а в комбинезоне и фуражке курсанта летного училища.
Это было в тот странный апрельский день 1938 года, когда задержавшаяся зима сразу, без перехода, перекинулась на лето. Огромные, как сталактиты, сосульки, свисающие с карниза школьного здания, начали стремительно таять, и казалось, над тротуаром разразился ливень. А потом солнце стало пережигать их по светлому телу, и сосульки со звоном сыпались на асфальт, покрывая его стеклянной хрупью. Из водосточных труб с оглушительным грохотом неслись ледяные глыбы, и так мощно запахло весной, что, выйдя после уроков на улицу, мы все немножко обезумели. И вот тогда-то увидели мы этого стройного, молодого летчика в косо сидящей на светлых волосах фуражке. Было в нем что-то такое дерзкое и застенчивое, завидно взрослое, мужественное и вместе с тем трепетно-юное, что даже мы, школяры, испачканные мелом и чернилами, казались куда старше его. Он принадлежал этому хрупкому, звенящему, стеклянному, солнечному миру. Нина радостно кинулась ему навстречу, и все мы, тайные и явные ее воздыхатели, смиренно стушевались…
Теперь я еще острее видел страшный урон, нанесенный ему войной. Его гладкое, костяное темя вовсе не облысело, туда была пересажена кожа, по природе чуждая растительности, омертвелость лба и верхней губы объяснялась тем же: то были кожные заплаты. Он был весь склеен, сращен, сшит из остатков собственной перемолотой, обожженной плоти.
— Мне пора…
Он стал уговаривать меня выпить коньяка. Я отказывался.
— Не забудьте в следующий раз свою книгу!.. — крикнул вдогон мне Шворин.
Мне думалось с некоторым неуютом, что это знакомство будет иметь продолжение. Но я ошибся: Шворин не появлялся больше на наших вечерах. Однажды, отправляясь на сборище, которому суждено было стать последним, я вспомнил о своем обещании подарить Шворину столь любимых им «Гвардейцев на Днепре» и захватил с собой книжку.
— Мне передать нетрудно, — сказала Нина, — но стоит ли? Он, верно, уже забыл о вашем разговоре, к чему его зря тревожить?
Это дало мне право заговорить с ней о Шворине. Мне хотелось знать, есть ли хоть доля правды в его разговорах об орденах, женщинах и всей завидной жизни героя на заслуженном отдыхе.
— Какие там ордена, какие артистки?.. — сказала Нина с усталой и грустной улыбкой. — Несчастный, искалеченный человек, мы все его жалеем… Он ведь хороший, Володька…
— Но летчиком-то он хоть был?
— Конечно, был. В летной школе он считался самым талантливым молодым пилотом, его называли «будущий Чкалов». Но он, можно сказать, начал с того, чем Чкалов кончил… Его изуродовало в первый же день войны, представляешь?
— В воздушном бою?
— Если бы так… Ему предстояло сделать первый боевой вылет. Но не успел он даже подняться в воздух, как его на взлетной площадке расстрелял немецкий штурмовик. Ты подумай: всю жизнь мечтать о подвигах, готовиться к подвигу — и стать полным инвалидом, так и не приняв участия ни в одном бою. Это было для него страшным потрясением, после госпиталя он долго находился в психиатрической больнице. Потом вышел, получил пенсию. У него мать портниха, тетка зубной врач, живут они хорошо, он ни в чем не знает отказа…
— А что означают все его фантазии?
— Видишь ли, среди своих он вполне нормален, рассуждает здраво и дельно… Но для посторонних он придумывает свою жизнь, этакую роскошную жизнь ветерана на покое. В сущности, он безобиден, пусть себе тешится, мы и внимания не обращаем…
Прошли годы, прежде чем я опять услышал о Шворине. У меня вышла книжка «Чистые пруды», и мне захотелось узнать, как отнеслись к ней герои моих невыдуманных рассказов. С большим трудом отыскал я телефон Нины — по примеру прочих, она покинула Чистые пруды.
Нина не видела моей книги и даже не слыхала о ней. Ни с кем из ребят она не встречается, живет далеко, на Щелковском шоссе, где получила отдельную квартиру. На Чистых прудах никого из наших уже не осталось.
— А у нас случилось несчастье… Володьку Шворина помнишь, моего двоюродного брата и вечного жениха?
— Помню, только как брата.
— Ну, он всех уверял, что рано или поздно я стану его женой. Так он разбился на машине с неделю назад.
— Значит, он все-таки приобрел машину?..
— Мать и тетка ему помогли, пожалели мальчика!..
Он купил «Москвича», переделал на ручное управление, освоил в совершенстве и поехал к родственникам в Красную Пахру. Переночевал там и двинулся обратно, а за это время разобрали мост через речку. Он не заметил знака, а скорость была больше ста… Какая странная судьба: тогда первый вылет, сейчас первый выезд…
Недавно в гололедицу я ехал на машине в Москву. За Ватутинками, обочь шоссе, откуда ни возьмись вырос милиционер с поднятой рукой. Впечатление было такое, будто он скрывался в кювете, подстерегая очередную жертву, и вот сейчас вынырнул во всей своей грозной неумолимости. Притормаживая, я горестно пытался угадать, к чему он придерется. Превышение скорости? Какое там, я едва полз. Не выключена мигалка поворота? Выключена. Машина грязная? Чистая, только что протер мокрой тряпкой. Сношена резина? Нет, даже протекторы целы… И все же я грешен, видимо, каким-то первородным орудовским грехом. В огорчении я чуть сильнее, чем следовало, даванул на тормоз, и меня тут же занесло. Нос машины дурманно заскользил влево, а зад устремился прямо в милиционера, заставив его поспешно скакнуть в кювет. «Ну, вот, — подавленно думал я, крутя баранку в сторону заноса, — он предвидел это нарушение, возникший из кювета и ввергнутый мною обратно в кювет, мистически проницательный милиционер…»
Наконец я выправил и остановил машину, милиционер выбрался на шоссе и, козырнув, сказал:
— Извиняюсь, до Конькова не подбросите?
— До Теплого Стана — пожалуйста.
Я отворил дверцу, он сел, молодой, розоволицый, очень подтянутый старшина, и мы поехали.
Маленькое происшествие, которым ознаменовалось наше знакомство, определило тот хороший орудовский разговор, которого нам хватило до самой окружной автострады. Мы вспоминали лихие случаи злостных нарушений, тяжелые аварии, катастрофы с человеческими жертвами.
— Самый странный случай в моей практике, — сказал старшина, — произошел прошлым летом на этом шоссе. Средь бела дня «Москвич» проскочил запретный знак, сшиб заграждение, влетел на разобранный мост и рухнул в реку.
— Водитель погиб? — спросил я, догадавшись, что речь идет о Шворине.
— Еще бы!.. Велось следствие, он был трезвый, в полном порядке, хотя, правда, инвалид. Машина с ручным управлением, совсем новенькая, только что сняли ограничитель. Предупреждающий знак и «кирпич» вынесены вперед как положено, указатель поворота на должном месте, словом, не было никаких данных для несчастного случая, вот нате вам!..
— Может, задумался человек, не заметил знака?
— Бывает, — сказал старшина. — Но когда он шлагбаум сшиб, как же он не затормозил? Ведь это делается машинально. А он даже не притронулся к тормозам… Очень странный случай.
— А может, он сознание потерял? — допытывался я, заинтересованный словечком «странный», каким дважды обмолвился старшина.
— Не-ет, — медленно сказал старшина. — Возле шлагбаума, ну, загородки, болтался дорожный рабочий, он там рукавицы свои забыл. Водитель посигналил ему, резко, долго, машина шла так быстро, что тот едва успел увернуться. Я вот думаю: уж не самоубийство ли это?..
Помолчи, старшина! Теперь я буду рассказывать…
Он мчался в своем счастливом неистовстве, этот обломок человека, пилот войны без единого боевого вылета, герой без подвига, храбрец, рожденный для боя, а ставший жалким фантазером, этот счастливец, вновь обретший движение и скорость. Он чувствовал свое ручное управление, как штурвал самолета, и смело вел в небесную синь маленький послушный истребитель. И тут перед ним неизбывным, ненавистным кошмаром давних лет выросла преграда. Вчера ее еще не было, вчера путь был свободен. Он, конечно, видел дорожные знаки, и заграждение, и разобранный мост, и объезд, шофер мог спокойно притормозить, взять вправо на проселок. Но вел машину не шофер, а пилот войны, летчик-истребитель. И этому летчику враждебная сила вновь преградила путь в небо, вновь хотела обрезать крылья, лишить движения, скорости, полета, обратить в пресмыкающееся. Не орудовский красный кирпич — свастика, символ мирового зла, паучилась перед ним. И он пошел на таран. Он еще успел заметить дневным сознанием какого-то человека, затесавшегося между ним и судьбой. Он спас его, прогнал с дороги резким сигналом. Это была последняя дань обыденщине, в которой он погибал столько лет и все же погиб. Остальное творилось в тех горних высях, где человеческий дух становится над смертью. Он раздавил паука, он сокрушил зло, расквитался сполна за мальчика, расстрелянного на взлетной площадке аэродрома, за всех мальчиков, погубленных свастикой.
Он успел осознать свою великую победу, когда, опрокинув все препятствия, летел над пустотой реки в скос ее каменистого берега. В этот миг на его груди засверкало золото наград и протянулись к нему руки народных артисток, полные любви.
Машинистка живет на шестом этаже
Савин не мог понять, где находится нужный ему дом. Он не был тут с войны, а сейчас эта часть города изменилась до неузнаваемости. Вообще-то ему приходилось бывать наездами в Москве, но всегда оказывалось столько дел, что на паломничество к памятным местам не хватало времени. И вот сейчас его потянуло взглянуть на старый дом, к тому же выдался свободный час, почему бы и не окунуться в прошлое.
Но сколько ни выхаживал он Арбат, Серебряный и другие переулки, он не мог обнаружить даже подступов к дому. Единственное, что он сразу нашел, так это угловой дом по Серебряному, где прежде висело объявление с адресом машинистки, который он запамятовал. Он никогда не помнил ни адресов, ни имен-отчеств, ничего точного. При этом у него была великолепная память на стихи и прозу, а также имена литературных героев, он мог без запинки назвать третьестепенных персонажей Достоевского или Диккенса.
Он шел тогда по Серебряному вверх, сворачивал налево, нет — направо… Зачем обманывать себя, он же понятия не имеет, куда сворачивал. Зато он отчетливо помнил дом, доходный восьмиэтажный серый дом начала века, с большим, плавным, медленным лифтом в глубине обширного, мрачно-величественного подъезда. Лестничный пролет являл готическую высь, витражи стрельчатых окон бросали мрачноватые красные, синие и желтые блики в бархатный сумрак, а в незримой выси, казалось, обитали летучие мыши и грифы — электрическая природа лифта ничуть не мешала сказочности.
У высоких парадных дверей с козырьком цепного навеса было прибито еще одно объявление: «Машинистка живет на шестом этаже», и номер квартиры, который он, конечно, теперь тоже не помнил.
Жизнь нередко удивляла Савина, но такого прямого и непосредственного — в лоб — удивления, какое постигло его при первом посещении машинистки, он не испытывал никогда. Он был студентом-третьекурсником ИФЛИ, заведения давно не существующего, как и многого другого, создававшего лицо довоенной Москвы. Учился он на литфаке и мечтал о писательском будущем. Жил в громадном, шумном, плохо освещенном сокольническом общежитии, но часто бывал на Арбате, в Староконюшенном переулке, у своей сокурсницы, с которой его связывала деловая дружба: они вместе готовились к экзаменам, ходили в студенческую библиотеку, находившуюся в здании, позднее отошедшем ресторану «Прага». Возвращаясь как-то от своей приятельницы, он и наткнулся на объявление машинистки. А ему нужно было перепечатать курсовую работу «Пушкин и Байрон». С некоторых пор у ифлийцев завелся такой обычай — подавать работы перепечатанными на машинке, да еще в коленкоровой папке с тесемками. Для ребят, живших на стипендию, это было весьма накладно. Приходилось неделю экономить на буфете, или срочно подыскивать какую-нибудь халтуру, или отправляться на Павелецкий вокзал, где носильщиков всегда не хватало, а грузы были велики и объемисты.
Савин мог считаться богачом по сравнению со многими другими студентами. Потеряв родителей в раннем возрасте, он вырос в доме бабки, в деревне под Орлом, и бабка регулярно присылала ему продовольственные посылки. Она не только подкармливала внука, но и одевала, а летом помогала ему купить путевку на море или на волжский пароход. К чести Савина, он не раз пытался освободиться от этой трогательной и мучительной заботы, но тщетно. «Если мне не для кого будет жить, я лучше помру», — серьезно и печально говорила бабка.
Даже в смутную пору юности Савин много видел в себе — отчетливо, будто со стороны: свою крестьянскую прижимистость — не скупость, не жадность, а именно прижимистость, нежелание расстаться с копейкой, недоверчивость к малознакомым людям, — отсюда всегдашняя мучительная скованность. Но он умел преодолевать себя. В общежитии всегда делился и салом, и окороком с соседями по комнате, а в институте принимал участие во всех общественных мероприятиях и даже, умирая от смущения, выходил походкой паралитика на сцену любительского театра. Он дружил с нервной и ломучей, противопоказанной ему всей своей сутью девушкой из Староконюшенного, чтобы день за днем одолевать проклятую, доходящую до трусости застенчивость, которая всякий раз охватывала его на пороге ее дома, многолюдного и шумного.
В институте Савин пользовался некоторой популярностью из-за одной-единственной фразы в ненапечатанной, но читанной вслух на семинаре статье о молодых ленинградских «философских» лириках. Процитировав стихи Тютчева, он с силой воскликнул: «На колени, невские болтуны!» Его считали честолюбивым, упорным, скуповатым и трудным человеком, то есть тем, чем он и был на самом деле, несмотря на весь подвиг каждодневных усилий. В тесноте институтского существования трудно уберечь себя в тайне. При этом многие были убеждены, что Савин непременно добьется чего-то в жизни, станет видным литературным деятелем. Было что-то убедительное в его круглой крепкой голове с внимательными, вечно размышляющими серыми глазами, упрятанными под твердую лобную кость.
Уже направившись к машинистке, Савин все еще колебался. Дело было не в деньгах, вернее, не столько в деньгах, сколько в докучной необходимости вступать в отношения с новым, незнакомым человеком, с усталой, одуревшей от трескотни пишущей машинки женщиной. Она представлялась худой, издерганной, с тонкими подагрическими руками и блестящими от подавленного раздражения глазами. Она, конечно, перепечатала на своем веку несчетное количество рукописей, в том числе студенческих, в подавляющем большинстве бездарных, скучных и малоумных, и привыкла по первому же абзацу угадывать ожидающую автора неудачу, провал, крушение надежд… И он будет чувствовать ее презрение, ну, если и не презрение, то брезгливую жалость. Да и пока он доберется до нее, его ждет множество испытаний. Надо войти в дом, в коммунальную квартиру, под недружелюбными взглядами соседей машинистки, которых наверняка раздражают ее частые посетители; надо будет представиться, назвать себя, а там может оказаться какой-нибудь ученый, или, того хуже, писатель, или журналист, и стыдно говорить, что ты притащился со студенческой работой, даже не дипломной; и, наконец, самое мучительное — разговор об оплате. Наверное, существует определенная такса, но он не позаботился узнать о ней, кроме того, оплата, видимо, зависит и от того, с чего перепечатывают, в каком количестве экземпляров: отдельно надо платить за бумагу, копирку и сколько-то оставить в задаток. Нет, все слишком сложно…
Савин пришел к этому выводу, промахав чуть не весь Серебряный переулок. Был конец холодного, черного марта. Пушечно рушилась наледь из водосточных труб и стеклянной хрупью разлеталась по тротуару. С карнизов текло, жгуче-студеные капли поразительно метко попадали за воротник бобриковой куртки. Он так и не удосужился купить кашне. Правда, зима выдалась мягкая, «кроткая», как говорят у них в Конюшкове. А вот весна началась жестко и нерадостно: без сини и света, темно, облачно и душно; загрязненный городской воздух, насыщенный влагой, превратился в какую-то слизь. Он облипал щеки, склеивал глаза, от него першило в горле, груди не хватало дыхания. С наступлением сумерек понизу мело холодным ветром. Никак не удавалось обсушиться, согреться, почиститься. Бобриковая курточка, всасывающая влагу словно губка, оставалась сырой, провисев на батарее всю ночь. Брюки по обшлагам твердели мокрой коркой.
Калош он не носил, и, как ни вытирай резиновые подметки о половик, с ног все равно потечет. Он наследит и нагваздает у этой машинистки и будет терзаться видом своих мокрых следов на полу и лужиц, натекших с брюк. Она же будет делать вид, что ничего не замечает, и проклинать его про себя на чем свет стоит.
А вдруг все окажется по-иному? Ему откроет молодая, милая одинокая женщина, такая же одинокая, как он сам. С тихими глазами, доброй улыбкой, нежными руками. А на тонких, прозрачных пальцах — защитные кожаные колпачки, и легкие волосы повязаны косынкой, чтобы не падали на лицо, когда она склоняет голову над машинкой. Мысли привычно побежали по знакомой пленительной дорожке…
Громадная сосуля в грязной снеговой шубе сорвалась с крыши и, разбившись вдребезги, хлестнула его осколками по ногам. Будь что будет, он пойдет к машинистке, даже не ради рукописи. Просто ему опротивела улица, захотелось войти в дом, в тепло и сушь, в уютный свет настольной лампы и спокойно, как таблетку от головной боли, проглотить разочарование от встречи со старой воблой.
Он быстро пошел вперед и вскоре с натугой отпахивал тяжеленную дубовую, с массивной медной ручкой парадную дверь, возле которой висело объявление, что машинистка живет на шестом этаже. Насладившись готическим видом подъезда, он вошел в лифт — кабину с обитым вишневым плюшем сиденьем. Кабина подрагивала, колыхалась в широкой клети, стенки слегка вибрировали. Мимо проносились стрельчатые окна с цветными витражами, словно сигналили диковинные светофоры. Он посмотрел на себя в узкое продолговатое зеркало, вделанное в одну из стенок, неприятно столкнулся с ответным взглядом сизо-багрового, тяжелочелюстного лица и не сразу узнал себя. Нет уж, пусть лучше машинистка не будет молодой, одинокой женщиной с тихим взглядом и нежными руками!..
Лифт содрогнулся, лязгнул, хрястнул и стал. Затем, будто переступил с ноги на ногу, чуть осел и снова хрястнул костьми. Савин отодвинул защелку, толкнул тяжелую дверцу и оказался на темной площадке. Окна с витражами находились в междуэтажьях. На двери против лифта белела бумажка, он разобрал начертанное тушью слово «машинистка». Список жильцов под звонком был вовсе неразличим, да, впрочем, он и не знал фамилии машинистки. И тут привыкшие к сумраку глаза разобрали под словом «машинистка» мелкую надпись: «один звонок». Он ткнул пальцем в кнопку звонка и не услышал его задверного верещания. А может, оно и было, но такое коротенькое и слабое, что сюда не донеслось. Во всяком случае, надо выждать какое-то время перед новой попыткой, а то, не ровен час, получится два звонка.
Он так и сделал. Отсчитав про себя три раза по шестьдесят, он позвонил вторично, задержав палец на вогнутой кнопке. И снова настало ожидание. «Да ее просто нет дома!» — радостно вспыхнуло в нем, и тут за дверью послышался мерный постук, затем звяк сброшенной цепочки, мягкий, с прищелком шорох английского замка, замкнутого на два поворота, дверной вырез заполнился высоченной фигурой на костылях, и тихий голос произнес:
— Прошу вас.
Савин вошел в тускло освещенную прихожую большой коммунальной квартиры. Отсюда разбегалось несколько коридоров, в одном из них мелькнуло недовольное лицо старухи в халате, ее голова была обвязана махровым полотенцем.
— Шляются всякие!.. — громко сказала она и скрылась в той стороне, откуда гремело и пахло кухней.
— Мне к машинистке, — пробормотал Савин.
— Пожалуйста, — отозвался человек на костылях, указав на ближнюю дверь.
Савин двинулся туда, но рослый инвалид, успев замкнуть дверь на все запоры, в два могучих броска костылей опередил его и распахнул перед ним дверь. Савин вошел в узкую, длинную комнату с высоким потолком. Против двери находилось зашторенное окно, слева от него, возле тумбочки с зеленой лампой, стояла узенькая кушетка, накрытая серым солдатским одеялом. Справа к стене притулился фанерный канцелярский столик, на нем — зачехленная машинка. Еще было два стула — один перед столом, другой сбоку, а на стене висела полочка с десятком книг. Спартанская обстановка комнаты по неуюту напоминала сокольническое общежитие.
— Простите, — пробормотал Савин, шмыгнув засочившимся носом, — мне нужна машинистка.
— Я машинистка, — спокойно и любезно произнес человек на костылях.
Савин диковато глянул на инвалида. Даже при чудовищном напряжении фантазии нельзя было поверить, что это омужичившаяся участница Гражданской войны, комиссарша, коротко стриженная, в боевой, пропахшей порохом и дымом степных костров гимнастерке, ватных брюках и грубом сапоге на уцелевшей ноге. Нет, человек, высящийся над ним, без всякого сомнения, был мужчиной лет пятидесяти, с тонким интеллигентным лицом, светлыми, в рыжину, волосами, сильно поредевшими на темени и чуть вьющимися на висках и затылке, с впалой грудью и жилистыми руками, цепко сжимающими перекладины костылей. У него были большие бледно-голубые глаза в красноватом обводе то ли от бессонницы, то ли от постоянного напряжения.
— Садитесь, — сказал человек. — Что вам надо перепечатать?
Савин опустился на стул против пишущей машинки.
— Простите, не сюда. Это мое место.
Поспешно пересев, Савин ударился коленкой об угол стола. Похоже, инвалид намерен упорствовать в своем жутковатом притворстве.
— Да вы не удивляйтесь, — сказал, улыбнувшись, человек. — Я действительно зарабатываю на жизнь машинкой. — Он ловко послал свое длинное тело на стул и, освободившись от костылей, прислонил их к столу.
— Но зачем вы называете себя «машинисткой»? — почти жалобно произнес Савин.
— Ах, вы о моих вывесках?.. А как еще прикажете себя называть? Машинистом?
Человек снова улыбнулся, хорошо так, полно, спокойно и весело. И убирал он улыбку с лица неспешно, словно жалел с ней расстаться.
Это ободрило Савина, он овладел собой, но все-таки не испытывал доверия к обстоятельствам, в которых очутился. Уж слишком тревожно сложен был образ человека в гимнастерке. Где он потерял ногу? На войне или просто несчастный случай? Гимнастерка, сапог, ватные брюки толкали мысль к войне, человек как бы подсказывал приходящим причину своего несчастья. Но почему он не носит протез? Если бы он потерял ногу юношей в мировую или в Гражданскую войну, то непременно имел бы протез. Впрочем, Гражданская война отпадает, он никак не вписывается в нее. К протезу обычно не могут привыкнуть люди, лишившиеся ноги в немолодые годы. Да, тут легче представить себе несчастный случай, происшедший сравнительно недавно. Но почему занимается он таким жалким, недостойным мужчины делом? Ведь была же у него профессия до несчастья. Сколько угодно безногих работают инженерами, учителями, бухгалтерами, чертежниками, да кем угодно…
— Так где же ваш труд? — послышался мягко-нетерпеливый голос.
— Да, да…
Савин открыл портфельчик и достал рукопись. Протягивая ее человеку, он вдруг почувствовал, что простуженный нос наполняется влагой, а в правой ноздре будто виноградина вспухает. Рука его дернулась к карману — о ужас, он забыл носовой платок! С превеликой осторожностью он втянул в себя простудное вещество.
— «А. Савин», — прочел человек. — «Пушкин и Байрон». Вас как зовут — Александр?
— Алексей… Леша. — И он почувствовал, что виноградина опять набухает в ноздре.
— Лунин, — назвал себя человек. — Борис Семенович. — Вынул из ящика стола чистый, аккуратно свернутый носовой платок и протянул Савину. — Вы простужены. Держите. Монету можете не давать, я не суеверен.
Громадное облегчение, испытанное Савиным, притупило чувство стыда. Он взял носовой платок и с ожесточением высморкался.
— Хотите принять кальцекс?
— Спасибо. Сейчас это бессмысленно, мне же опять на улицу. А дома у меня есть…
— Вы в общежитии живете? — спросил Лунин.
— Да, — удивленно ответил Савин. — Как вы узнали?
— У вас какой-то неухоженный вид. Вы не обижайтесь. Я старый человек, на меня обижаться не стоит.
— Ну, что вы! — искренне сказал Савин. — Какая там обида! Меня просто удивило, что вы сразу угадали. Я так не умею… — Он замолчал, смущенный тем, что выдал свое не нашедшее утоления любопытство к сидящему перед ним человеку.
— Вам все непонятно про меня — это вы имели в виду? — спокойно сказал Лунин. — Я потерял ногу лет двенадцать назад — спонтанная гангрена. Причем болела у меня левая нога, а лишился я правой. Это значит, что другая нога тоже под угрозой. Вот почему я нигде не служу, сижу дома и печатаю на машинке. Я боюсь перетрудить ногу.
— И вы никогда не выходите? — испуганно спросил Савин.
— Очень редко. Разве что на переосвидетельствование. Я ведь имею инвалидность.
— А что же там проверяют?
— Не отросла ли нога, — спокойно пояснил Лунин. — Мне положена пенсия полтораста рублей в месяц. Вдруг я восстановил свою конечность, как ящерица — оборванный хвост, и зря беру государственные деньги.
— Черт знает что!.. — беспомощно сказал Савин.
— Чепуха! Я рад поводу выбраться на улицу. А так — одолевают лень и страх. И весь божий мир для меня — в окне. Это не так уж мало. Тут и небо со всеми оттенками, и облака, и деревья — напротив растут старые вязы и молодые липы. А ведь я сугубо городской человек, книжный, мне этого хватает.
Савин косо глянул на тощую книжную полочку, и Лунин с присущей ему проницательностью понял его взгляд.
— Совсем молодым человеком я попал в дом к одному сельскому учителю. Он давно сбился с круга, но делал вид, будто причастен мировому духу. И когда речь зашла о скуке деревенской жизни, он сказал: «Нас, интеллектуалов, спасает одно: у нас же книги!» — и широким, почти царственным жестом показал на книжную полку, где ютилась всякая затрепанная дребедень: «Сад пыток» Мирбо, романчики Локка, «Брынский лес» Загоскина, самоучитель игры на гитаре, немецко-русский словарь и «Хельдензаген фон Зимрок». Я до сих пор помню этот жалкий набор. У меня другие книги. Посмотрите, если вас интересует.
Слегка смущенный, Савин встал и, едва не свалив прислоненные к столу костыли, прошел к полке. Однотомники Пушкина и Тютчева, дневники Льва Толстого, «Мысли» Паскаля, «Былое и думы» Герцена, «Опавшие листья» Розанова и Библия. Дальше смотреть он не стал, испугавшись сыщицкого оттенка в этом осмотре. Книги все были старые, неумело переплетенные в коричневый коленкор.
— Тут собрано то, что вы любите? — спросил он.
Лунин, листавший его рукопись, поднял голову.
— Вернее сказать, тут осталось то, что я люблю. Когда-то у меня было довольно много книг, но я предоставил им разойтись по друзьям и знакомым. Я не давал на руки лишь то, что мне действительно было необходимо. Правда, случалось, что необходимое сегодня утрачивало цену завтра, и в конце концов я остался с тем, что вы видите. С этим я уже не расстанусь до конца дней. В молодости можно быть расточительным в чтении, как и во всем другом, в старости надо ограничиваться лишь вечным. Мы перевариваем уйму чтива, а многое ли входит в наше вещество, становится частью нас самих? Да с десяток книг, не больше. А если тебе кажется, что их больше, значит, ты так и не соединился ни с одной из них. Скажите, вы читали Пушкина?
Савин залился краской.
— А как же… раз я…
— Ну да, «Пушкин и Байрон»… Вижу. «Синкретизм литературных жанров, столь характерный для романтизма», — так ведь?
«Зачем спрашивать? Ведь он же дословно цитирует меня», — чувствуя румянец тяжестью на лице, подумал Савин.
— Речь не о том, — продолжал Лунин, — я о настоящем, живом, прекрасном Пушкине, не униженном ни сравнениями, ни анализом. Вот его-то вы читали? Не стесняйтесь ответить «нет», вы окажетесь в большой и хорошей компании, включающей даже иных пушкинистов. Правда, никто в этом не признается. Ведь любого из нас с детства пичкают Пушкиным. Дома — «Сказка о царе Салтане», в школе — «Евгений Онегин», а потом оперы Чайковского, глинковские романсы на слова Пушкина. И все искренне убеждены, что читали Пушкина. На самом же деле читали его совсем немногие.
— Я среди этих немногих, — криво улыбнулся Савин.
— Слава богу! — обрадовался Лунин. — Вы когда-нибудь думали о том, как повезло России, что гений нации воплотился в такое необыкновенное и совершенное существо, как Пушкин? Совершенный талант, совершенный ум, совершенная доброта, храбрость, благородство, сострадание к падшим. И при этом какое остроумие, легкость, дерзость, мужская доблесть, способность ко всяческим очаровательным безобразиям и необыкновенная физическая сила в таком крошечном человеке. Вы выдели его жилет в музее-квартире на Мойке?
— Я не был в Ленинграде, — сказал Савин.
— У него была талия, как у девушки. Жилет изящный, модный, но такой маленький, деликатный!.. Когда я в первый раз увидел его, то заплакал. Меня потрясло, что Пушкина физически было так мало, а всякой сволочи, ну, хотя бы убившего его Дантеса, — так много. И тогда решил: пробраться в Париж, найти кого-нибудь из потомков Дантеса, вызвать на дуэль и убить. Ну, все это чепуха!.. Хотя не совсем чепуха. Пушкин — единственный великий писатель, которого любишь, как своего, родного кровью, дыханием, за которого — я не раз ловил себя на этом — не перестаешь бояться, как будто ему еще может что-нибудь угрожать. А как невероятно опередил он свое время и поэтически, и умственно, и душевно! Все его современники рядом с ним кажутся детьми, к тому же косноязычными. Вас никогда не удивляло, как умен Пушкин, и не только в своих размышлениях, статьях, письмах, а в лирике? Он все знал про человеческое сердце. Помните его грозные стихи: «Ненастный день потух…»?
— Н-нет… — Савин наморщил лоб. — Мне нужен текст… Тогда я, наверное, вспомню.
— Несомненно! — улыбнулся Лунин. — Напомню вам последние строки:
- Никто ее любви небесной недостоин.
- Не правда ль: ты одна… ты плачешь… я спокоен;
- ……………………………………………………………………..
- Но если…………………………………………………………
— Боже мой, как это прекрасно и страшно: «Но если…» — и ничего больше. Многоточие. И за этим все, на что способна оскорбленная, обманутая страсть африканца… За этим судьба, постигшая Пушкина… Вы почитайте, обязательно почитайте Пушкина, — упрашивал Лунин автора исследования «Пушкин и Байрон». — Это куда увлекательнее и полезнее всех копаний анатомов литературных трупов. Ведь Пушкин не труп, он живой, живой, дыши им — не надышишься… А работу вашу я перепечатаю к сроку. Вам она когда нужна?
— Неделя не слишком мало? — робко спросил Савин.
— Ну что вы, если б я так работал, то давно бы умер с голоду, хотя ем очень мало. Позвоните мне через три дня, думаю, все будет готово. Вы в ИФЛИ учитесь?
— Да, — снова удивился Савин, — откуда вы узнали?
— Мне часто приходилось печатать для ваших коллег. У вас все пишут, но никто ничего не читает.
На том и кончился первый визит Савина. Он покинул Лунина заинтересованный, слегка обиженный, сбитый с толку и зверски недовольный собой. Впрочем, последнее чувство Савин выносил из всех соприкосновений с людьми, будь то профессор-экзаменатор, преподаватель, ведущий семинар, просто товарищ по институту, библиотекарша, парикмахер или трамвайный кондуктор. Почти всегда Савину было в чем себя упрекнуть: в соглашательстве, невежестве, несообразительности, неумении отстоять свои взгляды, робости или просто неуклюжести. Но, пожалуй, сегодня он провинился во всех грехах сразу. Единственным человеком, при котором он всегда чувствовал себя умным, красивым, просвещенным и ладным, была его бабушка. Но это не вознаграждало Савина за бесконечные провалы. Порой он задумывался над тем, действительно ли так уж приметны окружающим все его скрытые и явные промахи, замешательство в мыслях и поступках?.. Он пытался уговорить себя, что все это не стоит выеденного яйца, что люди рассеянны и неприметливы друг к другу, что лишь его несчастная манера делать, по выражению бабушки, «без мухи слона» заставляет придавать значение чепухе. Но в иные минуты он исполнялся уверенности, что окружающие видят, примечают и оценивают решительно все, что некое всевидящее око рассматривает тебя ежемгновенно, словно в микроскоп, и ты сам не замечаешь за собой даже малой доли того, что видно этому оку. От подобных мыслей становилось жутко…
Пожалуй, нигде еще Савин не проваливался так безнадежно, как в гробовидной комнате странного инвалида, и все же он не чувствовал того жгучего стыда, на который готов был настроиться. И вовсе не потому, что человек на костылях настолько не принадлежал к нормальному жизненному обиходу, что с ним можно было не считаться. Нет, он чувствовал, что его, Савина, растерянность, неуклюжесть, невежество, даже виноградина, столь некстати созревшая в ноздре, не вызвали у Лунина ни насмешки, ни презрения, ни брезгливости. Что он оставался симпатичен Лунину. Было ли то состраданием к нелепой молодости, или же запертого в четырех стенах инвалида радовало всякое проявление жизни, будь то дерущиеся на подоконнике из-за крошек воробьи или студент-ифлиец с курсовой работой о Байроне и Пушкине. Любой посланец из большого мира был желанен погребенному заживо. Нет, пожалуй, это неправда, не любой. Далеко не любой. По всему чувствовалось, что Лунин так же разборчив в людях, как и в книгах. Нет, такой человек не может быть всеяден. Он широк и приимчив, но в нем преобладает избирательное начало. Значит, он нашел в Савине что-то стоящее. Но ведь в нем находили что-то и другие люди, хотя бы его подруга из Староконюшенного, некоторые профессора и сокурсники. Нет, это не одно и то же, подумал он тут же. Ценности, которые обнаруживали во мне институтские люди, пожалуй, ничего не стоят в бледно-голубых, с красным обметом, глазах Лунина. Достаточно вспомнить его мягкую и беспощадную насмешку над стилем сочинения. Но, верно, я показался ему не безнадежным. Он проницателен. Он привык близко наблюдать людей. Я тоже кое-что понял про него. Он, конечно, не просто машинистка. Он наверняка помогает приходящим людям. Кому-то составит заявление, напишет письмо, возможно, и отредактирует какую-нибудь работу, вообще оказывается куда ближе к делам и душам своих клиентов, нежели простая машинистка.
«А что если я все это придумываю? — спросил он себя уныло. — Беллетризирую, по обыкновению, простую и грубую жизнь. Он может понимать и оценивать людей, вовсе не беря на себя заботы подпольного адвоката, советчика и редактора. Во всяком случае, я чувствовал его приязнь, и в этом-то не обманываюсь. И я не стану никому говорить о нем, оставлю для себя нашу встречу. А все-таки сколько интересного и неожиданного скрывается за окнами с желтыми и зелеными абажурами!» — думал он, озирая осветившиеся этажи домов.
На следующий день Савин поймал себя на том, что раз-другой иронически улыбнулся, слушая лекцию любимого институтского златоуста, на котором сходились все противоречивые вкусы, ибо он единогласно был признан умницей. Это улыбался проникший в него Лунин, сам Савин готов был по-прежнему восхищаться ловкой подделкой под оригинальное мышление…
Но вечером тревожная мысль о судьбе реферата заставила Савина иначе отнестись к вчерашнему знакомству. Он связывал со своей работой некоторые честолюбивые надежды. Его подруга из Староконюшенного, очень строгая и требовательная к себе и особенно к другим, считала, что работу можно опубликовать. А руководитель семинара сказал, что такой труд оказал бы честь и диссертанту. А Лунину — на этот счет не было сомнений — трактат не понравился. Но кто такой Лунин и почему надо считаться с ним? Будь у него две ноги и служба, он являл бы собой рядового городского интеллигента-говоруна, каких в Москве легион. Но тревожный и необычный облик: рост, худоба — он похож на тень в полнолуние, — костыли, гимнастерка, сапог; наконец, его убежище, лишенное признаков быта, — там нет ни чашки, ни тарелки, словно он и не питается вовсе, бабья профессия, которой он предается без всякого смущения, наделяют его довольно банальные рассуждения той значительностью, какой в них на самом деле нет. Ведь это старо как мир — смеяться над пушкинистами и литературоведами. И великий снобизм — отобрать из сокровищницы человеческого духа несколько будто бы вечных книг, пренебрегая всем остальным. На каком основании, Борис Семенович Лунин, вы позволяете себе судить других, выносить оценки и приговоры, чем вы сами-то осчастливили человечество? Да ничем! Так уж лучше оставьте в покое тех, кто пытается что-то сделать!.. Словом, он разделался с Луниным по всем правилам яростной самозащиты малых душ.
Он не позвонил Лунину на третий день, как было условлено, позвонил на четвертый, и то лишь потому, что в посылке, которую снова прислала бабушка, оказалась банка засахаренного липового меда, а он слышал, что пожилые люди приписывают меду чудодейственные свойства. Надо было отвезти эту банку инвалиду; он, Савин, никогда не любил меда.
— Ну, куда же вы пропали? — своим радостным голосом сказал Лунин. — Ваша работа давно готова…
— Я могу к вам сейчас приехать?
Лунин ответил, что как раз сейчас он идет на переосвидетельствование, и неожиданно предложил заехать за ним на Ваганьковское кладбище. Савин подумал, что это неудачная шутка, но Лунин говорил серьезно. Он будет ждать от половины третьего до трех возле центральной аллеи и просил не опаздывать — сейчас еще рано темнеет. Савин сказал, что будет вовремя.
Повесив трубку, он вдруг удивился, почему его так огорошило предложение Лунина. Можно подумать, что тот приглашал его на собственные похороны. Одинокий человек, он ходит на кладбище, на могилы своих близких, и вообще, было бы куда невероятнее, если б Лунин пригласил его в парк культуры или в ресторан.
Савин не бывал на Ваганьковском кладбище и поначалу забрел в его армянскую часть. Он шел по аллее, мимо богатых безвкусных надгробий, удивляясь обилию армянских имен и отсутствию русской простоты в убранстве могил. Наконец он догадался спросить встречного деда, куда он попал, и таким образом обнаружил свою ошибку. Дед объяснил, что русское кладбище находится за воротами, через дорогу. «Вишь церковь? Во, туда и топай!»
Савин угодил к выносу. Хоронили какую-то старуху. Гроб несли на плечах шестеро пожилых мужчин в черных драповых пальто, и чувствовалось, что ноша им тяжела, хотя в открытом гробу покоилась совсем изношенная, невесомая плоть. Мужчины держали свои кепки и ушанки в свободной руке, и мартовский ветер вздымал слабые волосы на их лысеющих головах. Еще десятка два людей шли за гробом. Среди старух и стариков выделялись две молодые миловидные женщины. Одна из них держала за руку румяного, тепло и плотно одетого мальчика, который то и дело оборачивался и смотрел на бредущего чуть в стороне хмурого лилипута. Никто не плакал. Уже намерзшиеся в неотапливаемой церкви, люди зябко ежились, но все-таки не убыстряли шага. Савину показалось неловким идти впереди шествия, и он поплелся сзади.
День выдался посветлее и поприветливее всех последних дней, и кабы не ветер, было бы совсем хорошо. Всю влагу на земле и на деревьях прихватило морозцем, порозовевшие ветки вербника и позеленевшие — осин оказались в льдистых чехольчиках. Под ногами похрустывал тонкий ледок, серый снег искрился. На самых тоненьких веточках ледок оплавлялся, и легкая капель наполняла шорохом кладбищенский парк.
Процессия вышла на перекрест двух аллей и свернула направо. А слева Савин увидел Лунина, сидящего на скамейке. На нем было старое, многажды крашенное и все истрескавшееся коричневое кожаное пальто, мохнатая кепка с большим козырьком и толстый шерстяной шарф. Свою единственную ногу он тепло обул в валенок с блестящей новой калошей. Он сидел, чуть подавшись вперед и обхватив острое колено большими бледными руками, показавшимися Савину очень красивыми. Костыли были прислонены к скамейке. Худое, большещекое лицо Лунина было оживленным и каким-то родственным всему окружающему.
— Вы молодец, что шли за гробом! — сказал он, крепко пожимая Савину руку. Пальцы его остудились, а ладонь была теплой. — Вы часто бываете на кладбище?
— А что мне делать на кладбище? Я даже не знаю, где похоронены мои родители. Отца убили в Гражданскую, а мать умерла от сыпняка в поезде.
— У меня тоже никого нет, ни среди живых, ни среди мертвых. Но ведь на кладбище так хорошо, особенно летом. Глубокая трава, старые деревья, тишина. Городским людям надо бывать на кладбище для душевной профилактики. Все-таки мы все слишком суетливо живем, даже я, почти не выходящий из дому. Суетливо в себе самих. Нам все время хочется того, чего у нас нет. Отсюда вечный внутренний зуд, много лишних мучений, ненужных поступков, отсюда во всех нас столько мелкого и неценного. А приходишь сюда, видишь, чем завершается вся наша суматоха, и успокаиваешься. Понимаешь, что жить надо только главным.
— А что главное? — спросил Савин.
— Чисто юношеский вопрос!.. Для меня, например, главное — это творческое состояние.
— Вы пишете?
— Да, но не в том смысле, как вы это себе представляете. Я живу… Вам, наверное, странно, но свое убогое существование я считаю жизнью, да еще какой! Прежде я знал, что такое внешняя жизнь, потратил на нее многие годы и, если б не потеря ноги, наверное, продолжал бы свою мельтешню. Болезнь возвратила меня к самому себе. Я очень много читаю, да, да, одно и то же, — сказал он улыбаясь, — и думаю. Иногда мне хочется дать форму тому или иному размышлению, или переживанию, или всплеску памяти. Под формой я разумею не жанр, а лишь завершенность выражения в пределах отпущенных мне сил…
— А это можно печатать?
Лунин рассмеялся.
— Опять чисто юношеский вопрос! Конечно, можно, но разве в этом дело? Печататься надо — и без проволочек, — если пишешь беллетристику. Иначе для чего она вообще нужна? А мне торопиться некуда, впереди вечность. Для меня важно одно — творческое состояние, внутренняя обостренность ко всему, готовность к чуду. Тогда чувствуешь себя частицей великого усилия мирового духа… Но порой наступает упадок, а с ним страх смерти. И тогда я еду на кладбище. Уже не спасаться от суеты — для иного… Здесь вся земля набита ушедшими.
Они лежат тихо, спокойно. Вот так же умиротворенно буду лежать возле них и я. И мне уже не страшно…
Они еще некоторое время сидели молча. Савин курил, отгоняя рукой дым, вдруг повернувший в сторону Лунина. Прошли рассыпавшимся строем, негромко переговариваясь, провожавшие старуху люди. Головы мужчин были покрыты, лица деловито-оживленны предвкушением поминок. Краснощекий мальчик все так же пялился на озябшего, совсем сморщившегося лилипута. Затем новое шествие потянулось от церкви по той же аллее, в ту же сторону, что и предыдущее, и вообще, оба шествия были до странности схожи и составом, и обликом провожающих, только теперь в гробу лежал старик.
Трудно было поверить, что вокруг громадный и шумный город. Изредка доносился автомобильный гудок, взвень трамвая, но так приглушенно, что эти звуки легко можно было принять за голоса живых существ. Савину грустно вспомнилась деревня, бабушка с ее угрюмой добротой, огнистый кривоглазый петух с испортившимся будильником — он намного опережал петушиный час, поросенок Кузя — на самом деле его встречал каждый раз новый Кузя, но в том же возрасте и с тем же добродушным рылом, что и предшественник…
Начало смеркаться, влажно, терпко запахли стволы деревьев. Потеплело. Громче стал шорох капель. Савину было хорошо, не понять отчего. Просто оттого, что он сидит на скамейке, рядом с другим человеком, а где-то еще есть бабушка, родная душа, есть жизнь и смерть, а в жизни, кроме прошлого и будущего, есть еще и настоящее. Он чувствовал свою весомость в этом настоящем, время перестало нести его, словно мартовский ручей щепку, а трудно, натужно и бережно держало в себе, он чувствовал, что оно словно прогибается под его тяжестью. Может быть, для этого и позвал его сюда Лунин?..
Когда они вышли из ворот кладбища, в окнах зажглись огни. Савина тревожило, как довезет он до дому своего спутника, но Лунин сразу остановил такси.
— Изредка я могу позволить себе такой кутеж, — сказал он, чуть подтолкнув Савина плечом к дверце.
Три экземпляра савинского труда, сшитые при помощи дырокола и заключенные в папки, лежали возле зачехленной машинки. В них была убедительность, заставившая Савина поверить, что на сей раз дело пахнет типографской краской. И еще ему подумалось, что столь любовное оформление реферата не могло возникнуть из равнодушия или, хуже того, неодобрения. Но он напрасно ждал оценки своей работы — Лунин заговорил об оплате, весьма умеренной, выразил готовность подождать, если Савин не при деньгах. Конечно, Савин гордо отверг это предложение.
Он заворачивал папки в газету, когда Лунин принялся расспрашивать его: откуда он родом, где рос, кто были его родители.
— Родиться на Орловщине, в деревне… С колыбели слышать самую чистую русскую речь!.. Господи боже мой!.. — восторгался Лунин. — Я рос в безъязычье. Мой отец считался купцом третьей гильдии, хотя в жизни ничем не торговал и шастал по белу свету, занимаясь чем придется. У него была одна цель — не сидеть дома. Тут я его понимаю. Мачеха, эстонская немка, с тяжелейшим, нудным характером могла уморить кого угодно. Мы жили в Петербурге, на Островах, кругом чухна и обрусевшие немцы. На каком языке все они говорили!.. Их воляпюком, как грязью, были забиты мои уши. Когда я пошел в гимназию, однокашники думали, что я иностранец. Сколько минуло лет, а я не могу отучиться говорить «всей» и «по первопутке». Я продирался к родному языку, как сквозь чащу, а вас поили им от рождения. Счастливец!.. Что такое литературный талант? Это экономия. По теории вероятности, обезьяна может создать «Душеньку», если будет биллионы биллионов лет складывать буквы. Бездарный, но не чуждый стихии языка писатель стоит много выше обезьяны. При громадной усидчивости, трудоотдаче он может дописаться до прозы, которая будет почти точной копией хорошей. Но его хватит не больше чем на одну-две книги. Просто не успеет — помрет. Талант находит кратчайший путь от переживания и мысли к словам. Но вся дивная работа таланта обесценивается, если нет настоящих слов, если писатель лишен языка. Тем не менее, — добавил он задумчиво, — существует, и весьма счастливо, множество одаренных безъязыких писателей… Но вы — орловец, вспоенный молоком такой речи! И вдруг — «реминисценции», «синкретизм»!..
Вот Савин и услышал оценку своего труда. Дался Лунину этот проклятый «синкретизм»! Неужели ничего больше не мог он сказать?