Чистые пруды (сборник) Нагибин Юрий
Горечь, оставшуюся после этого разговора, не усластил даже огромный успех реферата в институте…
Савин много думал о своем новом знакомце. Кто он — писатель, не воплотившийся в слове, или одухотворенная натура, обойденная тем самым даром экономии, который Лунин считал сутью таланта? И он обрек себя на затворничество, чтобы денным и нощным трудом сложить слова в подобие настоящей прозы. Или его загадка в чем-то совсем ином, или же просто нет никакой загадки? Интеллигентское кокетничанье мыслью и словом? Но последнее Савин отвергал — не логически, а всем своим нутром. Он чувствовал свою повязанность с Луниным, но было ли то странным, необъяснимым сходством между ними или же односторонней его, Савина, зависимостью от мира чужой души, он не мог понять. Савин чувствовал, что не нужен Лунину, хотя тот и рад ему. Даже не то чтобы вовсе не нужен, просто легко заменим в наученном одиночеству сердце. Заменим не обязательно на другого человека — на книгу, на размышление, на воробьев или голубей, на кладбищенское шествие, на воспоминание, на радость прикосновения к «мировому духу». А ему Лунин был нужен, но с обычной заторможенностью он не мог отважиться на какие-то усилия для продолжения знакомства. Савину казалось, что он должен предстать перед Луниным в обновлении: душевном, умственном или творческом, что он должен что-то принести ему, как дети несут взрослым в кулаке бабочку, красивый камешек, цветок, травинку или блестящую модную пуговицу, обнаруженную в песке. Но не было ни бабочки, ни цветка, ни даже обманчивой блестинки ложной ценности. Была вечная возня с собой, сизифовы потуги творчества и посылки от бабушки.
Но однажды Савину показалось, что к Лунину можно пойти запросто, с бутылкой коньяка, — подумаешь, что он, не может раз в жизни разориться на коньяк! Купить еще крабов и шоколаду «Золотой ярлык»!.. Но и в хмельном тумане он спохватывался, что это не способ общаться с Луниным. Душевные разговоры под бутылочку — не стихия Лунина. Ни под уютный чаек. Недаром же он ни разу не предложил Савину чая. У него, небось, и чашки-то лишней нету. Ему не хочется, чтоб малости быта отвлекали его от главного…
И все-таки Савин нашел предлог для визита, он решил перепечатать все свои беллетристические произведения: начало романа, рассказы…
Он явился без звонка, чтобы подчеркнуть деловой характер своего посещения, и попал не вовремя. У Лунина находилась клиентка — полная женщина с грубым мужским лицом и темными усиками. Штабс-капитан в юбке и коротком жеребковом жакете. Между ней и Луниным происходила какая-то склока, и Савин, извинившись, хотел захлопнуть дверь, но Лунин остановил его:
— Заходите, заходите, я сейчас освобожусь!.. — И, повернувшись к штабс-капитану, сказал хотя и вежливо, но с отчетливым металлом в голосе: — Платите пять рублей, голубушка, и освободим друг друга.
— Я сужусь не в первый раз, знаю, что почем, — тихим, быстрым и злым голосом отозвалась усатая тетка. — За такое заявление любая машинистка больше двух рублей не возьмет.
— Любая машинистка не станет вас редактировать.
— Поэтому я и даю трешницу! — еще злее сказала тетка.
— Повторяю, работа стоит пять рублей.
Савину стало не по себе. Неужели это тот Лунин, который предложил ему подождать с оплатой довольно большой работы. Его ледяной, неумолимый тон стоил откровенной злобы усатой сутяжницы. Как не совестно ему становиться с ней на одну доску! Господи, неужели для него так важны жалкие два рубля!
— Может, вы покажете мне ваш прейскурант? — ядовито сказала усатая.
— Я его помню наизусть, — холодно усмехнулся Лунин. — И если вас не устраивает, забирайте свое заявление. Перепечатывать его бессмысленно. Оно слишком глупо и в юридическом, и даже в житейском смысле. А зарабатывать на вашем невежестве я не желаю. На Арбате полно машинисток.
Щелкнула сумочка. Женщина положила на стол мятую пятерку. Жадным движением схватила листки.
— Не помните, — предупредил Лунин, смахнув пятерку в ящик стола.
Уже открыв дверь, женщина обернулась:
— Если будет еще инстанция, могу я к вам обратиться?
— С девяти до четырех. Ежедневно, кроме понедельника.
Савину даже жутковато стало — до того не окрашен интонацией был голос Лунина. Он ждал, что Лунин захочет как-то объяснить разыгравшуюся на его глазах неаппетитную сцену или хоть пошутит над собой, чтоб снять ощущение неловкости. Но Лунину и в голову не вспало что-либо объяснять, а тем более оправдываться. Это входило в систему его деловой жизни и никого не касалось, кроме него самого.
— Принесли работу? — сказал он своим обычным при встречах с Савиным радостным голосом.
Савин уже жалел, что затеял всю эту бодягу. Теперь он понимал, что сочинил для себя Лунина — современного Дон-Кихота, бессребреника, доброго советчика страждущих и томящихся, отвлеченного чудака. А этот бессребреник и чудак оказался весьма крутенек в делах, прижимист и даже жесток. Правда, баба была препротивная: завзятая склочница, сутяжница и пройдоха. Может, с ней так и следовало? Лунин переписал ей деловую бумагу и требовал ту плату, какую всегда брал. А почему он должен уступать этой выжиге?.. Да, все так, все правильно — для любого дюжинного человека, для любой машинистки, кроме этой, живущей на шестом этаже…
Разговора у них не получилось. Только условились о сроках, и Савин сразу заспешил домой. Лунин его не удерживал.
Их следующая встреча произошла недели через две, когда Савин пошел за готовой работой. Был конец апреля, и вся природа, сохранившая жизнь в камне города, готовилась к весеннему расцвету. Набухли и уже пустили зеленую стрелку почки, каждое обнажение почвы прикрылось слабой травкой. Вымытые, кое-где распахнутые окна отблескивали синью, на подоконниках толпились голуби, еще не начавшие своего грубого любовного бормотания.
И в комнате Лунина окно было приоткрыто и менее ощутим стойкий тленный дух. Экземпляры рукописи Савина, как и в первый раз, лежали на столе, заключенные в самодельные переплеты из скоросшивателей. Савину подумалось, что разговор опять не состоится, и в этом молчании весьма красноречиво скажется оценка Луниным его прозы. И тут он увидел две странички, лежавшие отдельно, и сразу по внешнему виду узнал свой рассказ, вернее зарисовку, а еще вернее, вопль под названием «Поросенок Кузя». Он намучился с этими полутора страничками, выражавшими чувство столь подлинное и пронзительное, что даже не понять было, отчего оно само не нашло для себя слов, и помнил их наизусть:
«Мы играли в городки, когда из закутка выскочил поросенок Кузя. Впрочем, слово „поросенок“ плохо к нему подходит. Это солидных размеров боровок с хвостиком в четыре кольца, упитанный, розовый, гладкий.
Выскочив на свет божий из темного вонючего закутка, он несколько секунд стоял молча, задрав к небу пятачок, ошеломленный прелестью окружающего мира. Он мешал мне сделать удар. Мне никак не удавалось выбить последний городок „пушки“, завалившийся в ямку, и я с раздражением ждал, когда Кузя очистит место.
Солнечный луч позолотил ему рыло, он подскочил и щелкнул клыками, словно желая на вкус попробовать солнце.
— Пошел ты! — крикнул я ему, замахнувшись битой.
Кузя глянул на меня узким монгольским глазом, сверкнул добротой, веселой иронией и с гениальной простотой Колумба, поставившего яйцо на попа, решил задачу невыбиваемого городка. Он поддал его пятачком, выкатил из ямки, схватил в пасть и понесся по улице. Не поняв урока, я грубо заорал и швырнул в него битой.
Нисколько не обиженный, он выпустил городок, ухмыльнулся и, издавая басовые, как вздох, ноты, помчался дальше по саду.
По пути он нежно покусал за ноги вихрастого черного козленка, подкинул на воздух вислоухого щенка, выхватил плюмаж из хвоста белого петуха, выкупался в луже, вытерся о лопухи, перекувырнулся и полетел дальше, здоровый, веселый, всем друг и брат: и мне, злому человечку, и неуклюжему щенку, и козленку, траве, лопухам, воде, небу и солнцу.
Пока он носился по саду, приглашенный бабкой резник успел хорошенько наточить ножи. Боровка выпустили побегать, чтобы разогнать кровь, загустевшую в период откормки. Через несколько минут бешеный, взахлеб, визг известил о кончине Кузи.
А я подумал, насколько покойный был счастливее меня. Если б мне хоть раз… хоть раз в жизни Кузино счастье… вот такое — до одури, до задыха, до черт знает чего!.. Тогда нате горло — режьте…»
Лунин перехватил его взгляд.
— Как трудно вы живете с собой! — сказал он. — Никакой ад не сравнится с тем адом, который человек носит в себе самом. Но знаете, Леша, — впервые назвал он Савина по имени, — дальше будет легче. Юность — самая мучительная пора жизни человека.
— А считается самой счастливой.
— Это придумали старики от беспамятства. Самая счастливая пора — старость, но лишь до начала обратного движения в детство. Боже мой, как чудовищно прожил я свою молодость! В какой суете, каких заблуждениях!.. Нет, я не совершил ничего предосудительного, но я мнил себя поэтом. Эти бесконечные шатания по ночным улицам, потоки виршей, и своих, и чужих, бдения в Доме поэтов — слышали о таком? Сколько самообольщения, спеси, отчаяния, ложных озарений, пустых мук! Как может истерзать человека слабое дарованьице, когда на свете есть столько простых и серьезных вещей, ради которых стоит жить. И писать свою книгу. На обрывках, клочках бумаги, просто в себе — не имеет значения…
Савин, как всегда, пытался впрямую отнести к себе слова Лунина. Получалось не слишком обнадеживающе. Ему казалось, что Лунин как-то адаптирует свои мысли, приспосабливает их к его скудному пониманию, а он, в свою очередь, упрощает их до низкого ранга стимула, или препятствия, окончательно освобождая от первоначального, далеко не столь утилитарного смысла. Если бы Лунин говорил на своем внутреннем языке, Савин, возможно, и не все понял бы, но в нем началось бы медленное, затрудненное движение мысли к чему-то высшему.
— А вы долго писали вашего «Кузю»? — спросил вдруг Лунин.
— Долго.
— Ну, как долго?
— Даже не скажу. Писал, откладывал, опять возвращался, перепечатывал, рвал… А разве это так плохо, когда долго пишешь? — спросил он с наивным испугом. — Гете писал «Фауста» всю жизнь.
— Верьте больше литературоведам!.. Так уж и всю жизнь! А когда же он написал «Годы странствия Вильгельма Мейстера», «Поэзию и правду», книгу об итальянских путешествиях, всю лирику, поэмы?.. «Фауста» он писал с огромными перерывами. Понимаете, он сам двигался вместе с этой поэмой, он как бы созревал для ее продолжения… Да, и «Фауст» толкал его дальше. Они, как два богатыря из немецких сказаний, поочередно тащили друг друга. Я не думаю, чтобы нечто подобное происходило у вас с поросенком Кузей. Писать не обязательно быстро, можно писать медленно, даже должно, если хотите. Но до какого-то предела. Всякое действие обладает определенной минимальной скоростью, ниже которой — остановка, паралич, смерть. Художественная натура — это еще не писатель. Должна включаться скорость, пусть небольшая… А впрочем, самое главное — причастность мировому духу, не правда ли? — Он улыбнулся. — Вы мне не разрешите оставить «Кузю», четвертый экземпляр?
Польщенный, хотя куда больше огорченный и негодующий, Савин разрешил. Он расплатился и унес под мышкой свои непризнанные труды, дав себе мысленно слово не встречаться больше с непробиваемым инвалидом.
Он пришел к нему в самом конце июня, перед отправкой на фронт. Уже с бритой прохладной головой, но еще в штатском. Просто вдруг оказалось, что ему некуда пойти, не с кем проститься. Его приятельница из Староконюшенного была озабочена отъездом другого человека. И так получилось, что у всех ребят, решивших уйти на войну, было с кем прощаться, а унего не было. И он вспомнил о Лунине. По правде, он о нем и не забывал. Какой-то внутренний разговор, вернее, спор с Луниным не прекращался в нем со дня их последней встречи. Он хотел изгнать Лунина из себя, а для этого нужно было обезоружить его и победить. Машинистка в гимнастерке не хотела, чтобы он был писателем, не верила, что он способен включить скорость, требовала от него невозможного: причастности мировому духу без литературы, обрекала его на безвестность, на тусклое внешнее существование. Он яростно отвергал такое будущее. И все-таки не удавалось осилить безмолвного противника. Как у бедного андерсеновского Кая, в глаз Савина попал осколочек кривого зеркала. Осколочек этот отнюдь не обнажил скрытое уродство в окружающем, он давал о себе знать лишь когда Савин обращался к собственным сочинениям. Все прежде написанное и все, что он пытался писать сейчас, казалось ему выспренным, натужным и пустым. Играя с собой, он задавался таким вопросом: а вдруг я преувеличиваю свои недостатки, вдруг другие люди найдут все это достойным печати, похвал и наград, — нужно ли мне это, хочу ли я такой славы? И с грустной твердостью отвечал себе: нет!.. Ну, а чем тогда жить? — спрашивал он себя и, не находя ответа, вновь начинал борьбу в потемках, как Иаков с тем невидимым, что вывихнул ему бедро. С Савиным дело обстояло еще хуже: проклятый чертов затворник вывихнул ему мозги!
И после всех бранных слов он кинулся к нему, как к единственно близкой душе. Он застал Лунина за машинкой. Оказалось, тот печатает всего лишь двумя указательными пальцами, изредка помогая себе средними, но довольно быстро. Удар у него был слишком жесткий, да и вообще сухая сила его движений рассчитана на какой-то более грубый и выносливый механизм, нежели пишущая машинка. Приближаясь к краю страницы, машинка издавала мощный пронзительный звон, под стать трамвайному. Лунин протягивал большую бледную руку и резко перегонял каретку.
Он кивком приветствовал вошедшего Савина, глазами попросил извинения — губы его шевелились, беззвучно выговаривая какой-то текст, — в несколько энергических щелчков допечатал и вынул страницу.
— Ну, здравствуйте, — сказал он, — давненько мы не виделись… Как странно, пришла война, большая и страшная, что-то навсегда кончилось, а я завален работой. Люди как будто решили доссориться, досутяжничать, додраться из-за всяких малостей. Ну, конечно, есть дела, уже порожденные войной, — это понятно. Но остальное? Зачем все это? Из желания делать перед собой вид, будто ничего не изменилось и жизнь идет своим чередом? Попытка схорониться от беды за чепухой мнимых забот?!
— Я уезжаю, Борис Семенович. Пришел попрощаться…
— Как! — Лицо Лунина странно скосилось.
Савин злорадно отметил про себя ненаблюдательность Лунина, лишь сейчас обнаружившего его нулевую стрижку. Художник должен сразу замечать такие вещи. А может, он связал эту стрижку с летом, не с войной?
— Зачем… зачем вам ехать? — говорил Лунин. — Закончите сперва институт. На вас этой войны все равно хватит.
— А война будет долгой?
— Долгой. Никак не короче Первой мировой, — он сказал это не с напором убежденности, а с тихой грустью точного знания.
— Так какой же смысл отсиживаться? — улыбнулся Савин.
— Я понимаю вас. — Лицо Лунина оставалось все таким же скошенным. — Вы не хотите, чтобы за вас гибли другие…
Савин поднялся, протянул руку, Лунин взял костыли и тоже встал. Савину сдавило горло. Лунин показался ему таким старым и таким непрочным на стебле своей длинной, худой ноги! Они обменялись рукопожатием. Лунин задержал руку Савина в своей. Каким-то странным, не присущим ему смятым голосом он сказал:
— Вы очень хороший молодой человек… И вы умеете низать слова… Правда! И если даже у вас не окажется таланта, вы будете литературным критиком. Ну, дай вам бог!..
В Москву Савин попал лишь в феврале 1943 года. После ранения и госпиталя ему полагался небольшой отпуск. Он съездил к бабке в Конюшково, уцелевшее, несмотря на то что война дважды прокатилась по нему колесом. А затем махнул в Москву. В ту пору московская комендатура строго расправлялась с военными людьми, болтающимися без дела в столице. Но Савин здраво рассудил, что дальше фронта не пошлют, а ему туда и нужно было, он не цеплялся за оставшиеся пустые дни отпуска. Пехотинец Савин побывал в аду и вынес оттуда странное спокойствие. Если бы ему предложили остаться в Москве и снова сесть на студенческую скамью, он отказался бы, не испытав даже минутного колебания. Ведь это значило бы, что его место на войне будет заполнено другим человеком, а там так страшно, что нельзя соглашаться на заместителя. Не строя никаких иллюзий, не думая о будущем, Савин хотел позволить себе единственную роскошь — перед возвращением на фронт повидать Лунина и отговориться за полтора года молчания. Он знал, что теперь сможет говорить. Застенчивость, неловкость, скованность мучительно неуверенного в себе молодого человека — все это осталось за порогом, куда нет возврата. На войне он отвечал не только за себя, но и за несколько десятков парней, именовавшихся стрелковым взводом, и это было так серьезно, что пришлось навести порядок в самом себе. О переменах, происшедших в нем, можно было судить хотя бы по тому, как он владел сейчас своим телом. Предметы, населяющие мир, больше не бежали его рук, как испуганные птицы. Хоть это и глупо, и ребячливо, но его радовало, что он войдет к Лунину не прежним нелепым увальнем.
Уезжая в Москву, он отоварил свой продаттестат, и командирская сумка была до отказа набита доппайком: две банки американской колбасы, плитка шоколада, сахар, кубики какао, табак и четвертинка спирта. Лунин не пил и не курил, но табак и водка были самыми большими меновыми ценностями в тылу.
Знакомый лифт, еще более вихляющийся и дребезжащий, чем прежде, повлек Савина по ветхой, сумрачной штольне.
Серая февральская хмурость погасила цветные стекла витражей.
Савин долго звонил у входной двери. Наконец ему открыла старуха, жившая стена в стену с Луниным. Она всегда выглядывала в прихожую, когда Савин приходил. Тот кланялся ей, но не получал даже слабого привета с угрюмого лица.
— Здравия желаю! — сказал Савин и пошел к двери Лунина.
— Куда? — неожиданно звучным голосом остановила его старуха. — Не видишь, что ль, замок висит? Вот люди, не спросятся, знай себе прут!
— Он что — эвакуировался?
— Эвакуировался — на тот свет.
— Вот как… — И ненужно спросил: — Когда?
— Еще осенью… А комната до сих пор пустует.
Старуха направилась к себе, Савин машинально последовал за ней.
Посреди комнаты топилась печь-буржуйка, и большеголовый мальчик лет восьми подкладывал в нее бумагу. Самодельный дымоход был выведен в форточку, но дым где-то утекал, и сразу защипало глаза. Савин и сам не знал, зачем пришел сюда. Лунина нет, остальное не имеет значения.
— От чего он умер? — снова ненужно спросил он.
— А кто его знает? От сердца, поди.
— Долго болел?
— В одночасье скрутило. А ты ему кем приходишься? — подозрительно спросила старуха.
— Никем. Работу приносил.
Савин увидел знакомый шрифт машинки на листках, которыми мальчик питал печь. Мальчик брал листки из коричневой коленкоровой папки, комкал слабыми руками и совал в красный зев печки. Безотчетно Савин нагнулся, пошевелил листки, покрутил папку и увидел наклеенный на переплет четырехугольничек плотной бумаги: «Борис Лунин. Неслучайные заметы».
— Стой! — побледнев, сказал Савин мальчику, собиравшемуся скормить печке очередную порцию топлива. — Это нужно! У вас еще остались его рукописи? — спросил он старуху.
— Какие рукописи? — не поняла та и вроде струхнула.
— Ну, вот такие листки…
— Нет, мы их стопили, милок, — сказала старуха нарочито жалостным голосом. — Холодно, дом почти что и не отапливается. Мы и свои-то книжки сожгли, и стульца, и табуреточки, чего же такую лохматуру беречь.
— А много ее было? — спросил Савин.
— Порядочно, однако…
— Шесть папок! — гордо сказал мальчик.
— Неужто шесть? — удивилась старуха. — Я думала, меньше. Очень нас это выручило.
— Знаете, что, — сказал Савин и вынул из сумки колбасные консервы, — отдайте мне эту папку, а вам — вот…
— Спасибо, милок! — Старуха забрала колбасу. — Кабы раньше знать, что такая ценность… Нешто б стали жечь… Экая незадача…
— Да, незадача… — повторил Савин, глядя на низенькую почерневшую печку, в которой сожгли Лунина.
Он взял уцелевшие листки, сложил вдвое и спрятал в планшет…
…Мы столкнулись с Савиным прошлым летом возле Калининского проспекта, именуемого москвичами Новым Арбатом. Он искал нужный ему дом, а я — журнал «Наш современник», недавно переехавший на улицу Писемского. Тщетно приставал я к прохожим — все, как полагается, были нездешними, никто не знал такой улицы. В конце концов я начал подозревать, что улица Писемского была в девичестве Борисоглебским переулком, но это мне мало помогло, поскольку Новый Арбат расчленил переулок и я не знал, как к нему подступиться.
Если быть точным, мы не «столкнулись» с Савиным, а несколько раз выходили друг на друга в плетении арбатских переулков. Вначале я и внимания не обратил на человека в опрятном старомодном пиджаке, надетом на гимнастерку, и в брюках, заправленных в сапоги; потом мне приметилось его сильное, задумчивое, красноватое от солнца и ветра лицо немосковского жителя, а когда он меня окликнул, я сразу вспомнил, что это бывший ифлиец Алеша Савин. Мы встречались до войны, он несколько раз приходил на занятия литературного кружка при «Молодой гвардии», которым умно и весело руководил покойный Александр Митрофанов.
Мы поздоровались. Савин сказал, что хотел взглянуть на один старый дом, но сейчас все так изменилось, что ему уже не хочется искать этот дом, потому что память его не пробуждается в новом и чуждом пейзаже. Я тоже вдруг охладел к цели своих поисков, и как-то так получилось, что мы оказались за столиком кафе, совсем нового кафе, где много стекла и металла, дневного белого света, холодного и резкого, как в прозекторской, молодых крахмальных подавальщиц, держащихся табунком и делающих вид, что они не имеют никакого отношения к посетителям. Впрочем, так оно отчасти и есть, ибо заказывать нечего. И если ты не пьешь портвейна и ванильного ликера, то должен ограничиться развесным молочным мороженым и приторным кофе со сгущенным молоком.
Мне с самого начала стало ясно, что Савин принадлежит к числу людей, не замечающих, что они едят и пьют. Спиртного он вообще не употреблял: «Не люблю — жалко времени». Мы заказали кофе, он сделал глоток, отодвинул стакан и забыл о нем.
— Наша встреча с тобой — это перст судьбы, — сказал он, улыбаясь. — Ты можешь не торопиться в свой журнал и выслушать меня? Я не буду просить тебя читать, а тем более устраивать мои рукописи. Прежде всего в силу отсутствия таковых. Я библиотекарь, к тому же сельский, но не пугайся, я не стану приглашать тебя на встречу с читателями. Я только хочу рассказать, почему я здесь очутился.
И он рассказал мне все, что изложено выше.
— Слушай, — сказал я, когда он замолк, — я не верю, что ты не пишешь. Так не бывает, от этой болезни не выздоравливают.
— Отчего же? При хорошем лечении… Лунин мне открыл, а война подтвердила, что я не художник. Я нашел свое настоящее дело. Понимаешь, это замечательное занятие — приобщать людей к чтению. Я редко испытываю отчаяние и выхожу из него без кладбищенских инъекций. И я пишу ту единственную свою книгу, о которой говорил Лунин, но пока даже не на бумаге. Теперь о главном: у Моруа есть прекрасная фраза: «Мертвые уже не мертвые, если живые благоговейно воскрешают их». Мне ужасно думать, что Лунин не воскрешен мною…
— По-моему, ты как раз это делаешь. Ты, прости за откровенность, продолжаешь его жизнь.
— Он имеет право не на такое, а на самостоятельное бессмертие, — серьезно сказал Савин. — Он был воистину творческой личностью. На беду, остались лишь фрагменты, разрозненные записи, какая-то часть неразобранного и неорганизованного материала, быть может, даже отходы его работы. Все остальное погибло… Я наврал, что ничего не хочу от тебя. Хочу. Многого! Очень многого. Чуда, воскрешения Лазаря! Хочу, чтобы мир стал богаче на одного человека. Я дам тебе эти обгорелые листочки, и ты должен что-то сделать… Чтобы Лунин уже не был мертвым…
Вербный базар в старой Москве на Красной площади. Солнце, лужи, люди. Гроздья детских шаров — лиловых, синих, красных — рвутся в небо. От пряников тяжкий дух меда и весеннего ветра. Бабы и мужики в тулупах. Звонят колокола…
Тиберий — головорез, мерзавец! А вот полюбился же Светонию и вышел «в люди». Кого только не выводили в люди литература и искусство!
Я запомнил отца осенью в черном пальто. От пальто сырой, сирый запах осени. В голубых глазах мелкая одержимость хлебом насущным.
Игрушки — это наш, взрослый мир, переведенный на детский язык. Когда дети подрастут, они будут читать мир в подлиннике.
Осень, падают листья, цепляясь за воздух.
Керосиновый фонарь — узкий и длинный, как лошадиная морда, горит над окном моего детства.
Комар тоненьким, гнусавым голосом поет о нежном летнем закате и человечьей крови.
Зря не попал он в лапы дикарей. Надо было зажарить его на костре и сожрать. Чтобы не суетился. Один на необитаемом острове тридцать лет и… ни минуты покоя!.. В детстве я был лучшего мнения о Робинзоне Крузо.
Когда я умру, извольте называть меня природой, а не покойником. Я честно заработал это право.
Посмотрел на себя в зеркало. Господи, что стало с детством!
Неужели был рассвет, свеча и тень кудрей на стене, скрип пера, игра ума… живой Пушкин? За окном старый Петербург, экипажи, цилиндры, Нева, розовые паруса, всхлип волны в тишине раннего утра?.. Мое-то утро где в ту пору?
Отец стоит в черном пальто на сухом, прохладном тротуаре и держит меня за руку. Горят стекла домов под весенним солнцем; пахнет лаком пролеток и конским навозом. Я, совсем маленький, смотрю на все снизу вверх, мир видится мне пронзительно свежим и невероятным…
Не могу не согласиться с Раманчаракой, что живем мы отвратительно, что загнали себя в каменные гробы, что плохо дышим, плохо жуем, что солнце, вода и воздух — редкие наши гости.
А все-таки жаль расставаться с нею, с этой жизнью, бросить ее, дуреху, в табачном дыму, захмелевшую, нервную, злую и дьявольски умную… у столика, где гора окурков, бутылки, бокалы, рыбий глаз на блюде и медленный рассвет за окном… Дороги очень сердцу фонари на улице, вонь бензина и хлора, крик паровоза в ночи, юбки и «тусклый огнь желанья», больницы, газетки, политика, события, голубое небо над полем битвы и под небом Андрей Болконский, атаманная блажь Тараса, глазища боярыни Морозовой, кудри Пушкина на снегу, солдатские песни, дрожь цыганки, хмельные гитаристы…
Не мыслю себе Федотова долго жующим пищу, Гоголя — в «ритме», Аполлона Григорьева — йогом… Как же мне бросить их на шестом десятке… Не могу, не хочу, жалко до слез!
Апрель на церковном дворе. Я сижу на скамье. У ног проталина и прошлогодняя травка. С дерева глядит на меня ворона глазами темными и скорбными. Пахнет снегом и елкой. Бледный, заласканный ладаном и весенним ветром девственный лик монашки, священник в лиловой рясе, с гривой волос. За толстыми церковными стеклами смятенная дрожь свечей…
Я в непрерывном отчаянии, даже без перерыва на обед. Я не шучу. Я говорю серьезно. Очень серьезно.
Не спится Федотову, тревожит тяжкий дух околевшей собаки, лихорадочный говор врачей, жаркие лампы-молнии, нестерпимое обилие вещей, у дверей гробовщик… За решеткой дух смятенный, безумие, и руки, воздетые к небу, и крик панихидный…
Старинный бал в русской провинции! Бледные квадраты окон на мостовой, и в квадратах — тени танцующих… Позвольте же вашу ручку, милая барышня, и будем кружиться в вихре вальса, пока отстучит сердце. Все-таки любопытное дело — появиться на свет, побыть и уйти!.. А под утро, когда гаснут звезды и ластится солнце к земле, распахнем окна туда, где красные лучи румянят кресты могил!..
Мальчик стоит на берегу Невы возле памятника Петру. Он стоит совсем близко, не испытывая никакого трепета.
— Вот такого же коня подарил мне папа, только чуть поменьше, — сказал мальчик.
У меня осталось совсем мало сил для других. Для себя ничего не осталось. Вот она какая — старость…
Ох, устало сердце, с коих пор стучит, стучит, стучит, а дорога еще длинная, а в пути метель, пурга, гром, молния! Отдохнуть бы, что конь в поле, на припеке, уткнувши морду в душистую траву.
Нет, я не верю в бессмертие! Я верю, что грозной золотой пылью буду носиться над вами во веки веков!
Еще не стерлось детство в моей стариковской памяти, еще коптит керосиновая лампа, еще сопливится лед на весенней оконной раме, еще тревожат Гаршин и Надсон.
Предместье старого Парижа. Нищета и бордели. Ночь, фонари, мелкий осенний дождь. Юбки, шляпки, зонты, коралловые рты… давно увядшие «цветы зла».
В глубоком подвале — канделябры свечей, на стенах чернь портретов и крыла теней, на стульях — джентльмены во фраках, узкие длинные пальцы, в зубах сигары, и синий штопор дыма. В открытую дверь… снег, звезды и ветер, ветер, ветер!
Масонская ложа!
Потушили рождественскую елку, и разом стемнело, как в ночном лесу. В темноте сияют хлопушки — серебряные и золотые, душит запах воска и елки, тревожит причудливый рисунок на ледовом окне. А уж внутри, в детской душе, завывают метели. Надолго. Навсегда. И не дождаться тихой погоды.
Сбежали детство, отрочество, юность, зрелость. Сбежит старость. Все сбегут — один останусь.
Заглянул на кладбище в яму, свежую, только отрытую. Тесновато?.. Нет?.. Примеряюсь.
Старость, и тут же рукой подать — смерть. А ведь начинал я с детства. Как скоро ночь минула!
Сижу у стола. А в это время мысли мои, подобно зайчикам на стене, играют где-нибудь за миллионы километров отсюда, в великой тишине мироздания.
Александр Блок мечтал с кистенем уйти в лес, Лев Толстой — бежать к духоборам, Гоголя влекло ко гробу Господню. Вот уж не оседлый народ, эти русские писатели. Не то что иностранные, у тех крепкая задница.
Когда я думаю о мироздании, меня пугает не количество, нет. Меня пугает качество.
— Представьте, за всю жизнь не прочел ни одной детской книги!..
— А разве бывают взрослые?
Я уже не мечтаю о счастливой жизни, я мечтаю всего лишь о счастливой мысли.
На столе передо мной труха моих сочинений, бедный, бедный плод ума, бессонных ночей, слез, стенаний, крика! А я все тот же… младенец, просквоженный ненужностью слов.
Когда помру, чужие руки будут рыться в ящиках моего стола. Священный порядок, налаженный годами, разлетится вмиг.
О, как бы я злился, случись это при жизни, а в новом моем положении все едино: пропади они пропадом, эти ящики!..
Да, Лев Толстой знал цену толстовству. И по душе ему были не кроткие, не добрые его сочинения, а разбойные: «Казаки», «Хаджи-Мурат».
Художник — тот, от кого пахнет дымом и гарью, из окон его комнаты — зарево, и орут во дворе мальчишки: «Пожар, пожар, пожар!» И со всех концов к нему — пожарные части.
В 1910 году комета Галлея так близко прошла от Земли, что чуть не задела ее своим хвостом.
Люди убивали себя от страха. Не выдержали девичьи нервы человечества.
Появись комета сегодня, мы бы ее за хвост, за хвост!..
Бог в отставке, на пенсии! Седые баки с расчесом, на глиняной розовой морде молодые глаза. Схоронил всю родню.
День целый сыплет анекдоты, смеется сам с собой, до слез, до живота колик! В комнате поет кенарь, аж перья летят с натуги. На окнах герань и занавески синего ситцу. Ох и здорово же, когда летом, в жару, вдруг налетит ветер с реки, занавески враз пузом, пахнет водой и рыбой!.. Так бы доживать дни… Богом в отставке, на пенсии! Дай-то мне бог!..
Ходит в нем метель, и в заснеженном окне избяной огонек в ночи, и мертвый мужик под иконой, и синий язык свечи, и суетня ржи на жарком ветру, и белая церковь, и туча, и пыль в деревенской глуши… (О Сергее Есенине.)
75 лет со дня смерти Ф. Достоевского. А мне хотя бы час, хотя бы миг… после смерти.
Запомнил гипсовый бюст Сократа в актовом зале гимназии: широкий лоб, могучий череп, праздный взгляд болтуна. Очень уютный старик. Его никогда не забудут русские гимназисты.
Меблирашка «Маяк» на Рождественке — улице старой Москвы. Длинная, узкая комната, диван, обитый розовым плюшем, жестяной умывальник, провонявший уриной и мылом, на стене арлекин в полумаске, загаженной мухами, за окном вечерний снег, фонари… Здесь я бормотал стихи, думал о самоубийстве, плакал, как малый ребенок… Житейское, милое… страшное!
Прочел «Жана-Кристофа» и так устал! Сколько накричали люди! Я вышел на улицу — в новь, в мороз, в тишину, в прекрасный окоченевший мир. И разом отдохнул.
А вы говорите — литература, искусство…
Вся ее жизнь на слова Апухтина.
Милая, милая барышня!
— Дорога тебя ждет, счастлив будешь, долго жить будешь, дай денежку, еще погадаю, все расскажу, правду скажу… — Глядит на меня цыганка — пыльная, что дорога, темная, что мощи. Лохмотья на ней — синие, желтые, красные — полевые цветы в засуху. — Невеста ждет тебя, красавица с приданым, дай денежку! Ну, дай же! Не дашь? Смерть ждет тебя! — вскрикнула и рассмеялась чистым детским смехом.
Ушел поезд, только фонарь мигает в хвосте, утопая в черной дыре ночи. Я остался совсем один на глухой российской станции. На стене — последний царь. Внизу — чудище-самовар и стадо стаканов. Сонный буфетчик, провонявший махрой и водкой, глядит на меня осовело. Высокие окна схвачены утренней бледностью. За окнами бежит дорога, пахнет росой и железом. Дальше, в синеве леса, чуть краснеют жесткие кудри дерев. Раннее утро в уездной глуши начала века…
Я разбросал крошки хлеба на окне, чтобы приманить голубей. С какой настороженностью приближались они к «источнику жизни»! Каждую крошку они покупали ценой потрясения… Но ведь в каждой крошке хлеба — крылья, сердце, глаза, в каждой крошке — жизнь! И они слетаются к окну, дрожа мелкой предсмертной дрожью. У них нет выбора.
Ночью, в полубреду, показалось, будто дверь в комнату настежь, за дверью — черно, огонь, туман, звезды… И вдруг, как в луче прожектора, стол, уставленный яствами: куличи, занесенные сахарным «снегом», яйца крашеные и бутыли с причудливыми пробками… Пасхальный стол начала века… А тут еще колокольный звон да полыханье свечей на улице… Еще живы царь с царицей, еще засилье купцов и дворян на Девичьем кладбище… Революция только начинается — слабым, далеким голосом. «Отречемся от старого…»
Все простил Лев Толстой Хаджи-Мурату, Наполеону — ничего, потому что Хаджи-Мурат разбойничал от души, Наполеон — от ума.
В дневнике Жюля Ренара много остроумной печали и поверхностной глубины.
Чуть бы снять лаку, чуть бы взлохматить живопись Брюллова. Вот был бы художник!
Однажды кто-то принес художнику Александру Иванову тетрадь удачных карикатур. Иванов долго их рассматривал и вдруг, подняв голову, промолвил: «Христос никогда не смеялся».
Близится гроза, горячий ветер гонит пыль и листья.
Вдруг молния рассекла небо, и покатились с грохотом деревянные шары грома. Первые капли слезят стекла окон, за ними вдогонку бегут другие, стучат, разбиваются с разбегу… Но вот сквозь дымную пелену прорезался луч. Ни грома, ни молний, и дождь на исходе. Распахнул окно, оттуда нездешняя сумасшедшая свежесть! Радуга обвила небо девичьей лентой. Солнце греет глаза, грудь распирает надеждой…
Нет, не променяю мое сегодня на милое, тухлое детство в старом Петербурге. Зимний вечер, окно, занесенное снегом, извозчик, фонарь. А вверху — черный колпак чухонского неба в бисере звезд. О тесный, обманчивый мир Андерсена и братьев Гримм… Дремучий лес, Красная шапочка и бабка с пилою зубов…
Лев Толстой, умирая, пальцем писал по одеялу. Неужели не сохранили эту — самую подлинную из его рукописей?
Врубеля в летний июньский день в черной, прогретой солнцем карете увезли в сумасшедший дом. Там большие зеленые мухи бьются о стекла окон, за окнами сад, где на жестких скамейках — «испанская знать» в колпаках и халатах.
Карету мне, карету… «скорой помощи»!..
Чехов тревожит душу.
Достоевский — дух.
Картина Дега. Упрямые, давно умершие танцовщицы, окутанные дымкой юбочек, прочно стоят на полупальцах. Сияет старинный паркет. За широким окном лежит давно умерший белый зимний пейзаж старого Парижа.
Тишина, чистота, безнадежность.
К «Фаусту» написали музыку, его поют.
К «Братьям Карамазовым» музыки не напишешь.
Россия и Запад.
Тютчев не мог простить природе равнодушия к человеку: сотворила и забыла.
Утомительный, назойливый пафос. Не литература — а партитура. Ромену Роллану очень мешает музыка.
Я очень люблю тихую, ясную жизнь.
Я очень люблю грозную литературу.
Обыкновенные сюжетики: вдовушка, чья-то женитьба, родители художника… А ведь страшнее «Гибели Помпеи» и «Медного змия». Вот она какова — «нервная система» Федотова.
Старая горилла глядит на меня сквозь чащу седых бровей. В глазах — тяжкая обида живого предка, не вышедшего «в люди».
Всего-то горстка — мои «сочинения», спички довольно, чтобы ушли дымом… Прощайте, милые, может, и встретимся… дымами. И уж тогда про себя каждый: «Боже мой, да где же видались?» И хлынут слезы, и смокнет дым мокрой сединой грязи.
Погасла рождественская елка, и пошел от нее дымок — тоненький, тяжкий, точно в церкви. И уходим мы в детскую — гуськом, грустные, и долго не можем заснуть. В темноте сочится седой свет луны в промерзшее, отяжелевшее стекло. Детство совсем не счастливое, оно очень грустное. У всех. Его называют счастливым за чистоту грусти.
В детстве был у нас немецкий музыкальный ящик. Поднимешь крышку — картинка: голубое небо, летят по небу ангелы — белокрылые, придурковатые. Поставишь железную пластинку с колючками, заведешь — крутится пластинка рывками, поет о старом добром немецком уюте.
Было время — поставляла Германия уют на весь мир! А теперь?..
Первый синематограф! На экране Макс Линдер — в черном цилиндре, с мертвецки бледным лицом и тонкой талией… Гомерический хохот в зрительном зале и унылый мотив на рояле… Вот я выхожу из синематографа. На улице — лошади, лошади, лошади, милые, нежные, печальные предшественники жестоких чудес науки и техники.
Меня уже больше не волнует кладбище. Я утратил мелкое любопытство к смерти.
Кто там бренчит на гитаре, что мешает спать добрым людям? Ах, это опять непутевый Федотов на крыльце дома! Коптит лампа, летают коптинки — мохнатые, черные — в пропахшей красками и керосином квартирке. А здесь… восход, душистая, девичья свежесть летнего утра, пустынный, едва возникший город, в тумане моря корабли и розовый трепет птиц…
Эх, жить бы да жить!
Не тут-то было — не дает покоя мертвая собачонка! Лежит дохлая — ни поиграть, ни побегать! А была как все — резвая, глупая. И вот — не передохнуть от вони! Возле нее горничная в белом — дует амбру; о чем-то спорят доктора; в постели — болящая с горя хозяйка; в щель двери глядит гробовщик; на полу играет мальчишка; живописец кистью спешит сохранить память потомству; в комнате теснота: люди, вещи, комоды, диваны, лампы, шторы, стулья, посуда…
Лихорадит, не дает покоя картина!
Великий художник безжалостен и беспощаден к себе, он подвергает себя тончайшим пыткам — в тишине, в одиночестве, — когда никто не слышит и некому вмешаться.
Не знаю, так ли я рассказал о Борисе Семеновиче Лунине, как хотелось Савину. Но думается, что немногие уцелевшие записи этого несомненного, хотя и несбывшегося писателя говорят сами за себя…
1971
Свет в окне
В конце марта провалился мосток через глубокую балку, отделявшую дом отдыха от шоссе. А тут еще вскрылась река, сломав ледяную дорогу — последнюю связь с миром. Снабжение дома отдыха прекратилось. Несколько дней продержались на запасах, но затем и они иссякли. В кладовых осталось немного консервов, сахара, растительного масла и сухих овощей. И тогда директор Василий Петрович решил зарезать собственную свинью, чтобы накормить отдыхающих.
Свинью резал сам шеф-повар, пожилой, крепкий как железо человек из фронтовых поваров, а Василий Петрович помогал. Это оказалось непростым делом. Огромная, неповоротливая, раскормленная до двенадцати пудов жирными, теплыми кухонными помоями, Машка птицей взвилась в своем закутке, когда резаки переступили порог хлева. Она, видимо, догадалась, зачем к ней пришли, хотя шеф прятал ножи за спиной. Стоило огромных трудов ее повалить. Василий Петрович и шеф поочередно и враз распластывались на грязных досках пола, пытаясь поймать Машку за ноги. Но с ловкостью, порожденной страхом смерти, грузная, почти ослепшая от жира свинья выскальзывала из цепких рук и с надсадным визгом металась по закутку. Наконец удалось завалить ее на спину. Шеф схватил длинный нож, точным, рассчитанным движением вонзил тонкое, узкое лезвие под левую ногу свиньи и резко рванул на себя.
Потом Машку палили до восковистой коричневы, сдирали шкуру, разделывали, вычерпывали ложками темные загустья крови. Василий Петрович делал свою работу словно во сне. Ему не раз доводилось резать свиней, но сейчас это простое, житейское дело представилось ему жесточайшим насилием над теплой, дышащей, незащищенной жизнью. Он не мог забыть отчаянной укоризны подслепых, янтарных, узких глазок Машки. Ни одна свинья, которую он резал на собственную потребу, не смотрела на него так…
Но дело было сделано. Отдыхающие съели Машку с тем же ровным аппетитом, с каким поглощали все другие блюда столовой. Василий Петрович и не рассчитывал на благодарность. Он находил какое-то горькое удовлетворение в том, что его самоотверженный поступок обречен на забвение. Но это оказалось не так. В глазах служащих дома отдыха, когда они глядели на директора, появилось нечто, чего не было раньше. Василий Петрович не сразу подметил, а подметив, не сразу разгадал этот слабый, но теплый свет, который излучали глаза уборщиц, подавальщиц, сестер и других работников. Есть своя печальная радость в непризнанности, но куда большим счастьем дарит человека, пусть молчаливое, одобрение окружающих. В походке круглого, плотного коротыша-директора появилось что-то летящее.
Лишь один человек не оценил скромного деяния Василия Петровича: уборщица подсобного корпуса Настя. В ее черных, запавших глазах директор не улавливал знакомого согревающего лучика. А ему особенно дорого было бы ее одобрение: с Настей директора связывали тонкие и сложные отношения…