Петр Первый Толстой Алексей
— Еще что ты узнал? — мрачно спросил Карл.
— Конечно, я был в сенате… Сегодняшняя петиция — только один из предлогов. Я кое с кем перемолвился в коридорах. Они готовят закон об ограничении королевского права объявления войны.
Карл яростно захлопнул «Андромаху» Расина. Швырнул книгу. Сел, подтыкая одеяло.
— Я спрашиваю, что ты узнал сегодня? (Беркенгельм глазами показал на кудрявый затылок графини.) Вздор! Здесь нет лишних ушей, говори…
— Вчера на купеческом корабле прибыл из Риги один дворянин… Мне еще не удалось его видеть… Он рассказывает, — если только можно верить, — он рассказывает, будто Паткуль неожиданно объявился в Москве…
Затылок графини приподнялся на подушке. Карл покусал кожицу на губе:
— Поди попроси ко мне графа Пипера.
Беркенгельм взмахнул, как крылышками, кистями рук в кружевах и вылетел по ковру. Карл глядел на падающий снег за окном. Узкое лицо его с высоким лбом, женственными губами и длинным носом было бесцветно, как зимний день. Он не замечал иронического глаза графини, блестевшего из-за пряди волос. Следя за снежными хлопьями, внимал в глубине себя новым ощущениям: подступающему жгучему гневу и расчетливой осторожности. Когда послышались тяжелые шаги за дверью, он схватил подушку и бросил графине на голову.
— Закройтесь, я должен быть один.
Оправил рубашку, взял давно остывшую чашку шоколаду (следуя традиции французского двора, королям в кровать подавали шоколад).
— Войдите.
Вошел тайный советник Карл Пипер, недавно возведенный им в графы, — рослый, толстоногий, одетый тщательно и равнодушно, с помятым, настороженным лицом опытного чиновника. Холодно оглянув его, Карл сказал:
— Я принужден узнавать новости от придворных сплетников.
— Государь, они узнают их от меня. — Пипер никогда не улыбался, никогда не терял равновесия духа, бюргерские ноги могли выдержать какую угодно качку. — Но они узнают только то, что я нахожу нужным предоставить для дворцовой болтовни.
— Паткуль в Москве? (Пипер молчал. Карл повысил голос.) Если король делает вид, что он — один, значит, он один — для земли и неба, черт возьми…
— Да, государь, Паткуль в Москве вместе с известным авантюристом генералом Карловичем.
— Что они там делают?
— Можно догадываться. Точных сведений у меня пока еще нет.
— Но в Москве сидит наше посольство…
— Посольство, отправленное по настоянию сената. Господа сенаторы хотят мира на Востоке во что бы то ни стало, пускай и добиваются мира своими средствами. Мы, во всяком случае, не пожертвовали для этого ни одним фартингом из вашей казны.
— Хотел бы я наскрести в моей казне этот самый фартинг, — сказал Карл. — Вы слышали о новой петиции? Вы слышали, что мне готовят господа сенаторы? (Пипер пожал плечами. Карл торопливо поставил чашку обратно на столик.) Вам известно, что я не желаю больше разыгрывать роль покорного осла? Ради этих унылых скопидомов мой отец разорил дворянство. Теперь эти «гугеноты» желают превратить меня в бессловесное чучело… Они ошибаются!.. (Покивал Пиперу узким лицом.) Да, да, они ошибаются. Знаю все, что вы скажете, граф Пипер, — у меня сумасбродная голова, пустой карман и скверная репутация… Цезарь овладел Римом через победы в Трансальпийской Галлии. Цезарь не меньше меня любил женщин, вино и всякое безобразие… Успокойтесь, я не собираюсь в конном строю брать наш почтеннейший сенат. В Европе достаточно места для славы… (Покусал губы.) Если Карлович — в Москве, значит, мы имеем дело с королем Августом?
— Думается мне, не только с ним одним.
— То есть?
— Против нас коалиция, если я не ошибаюсь…
— Тем лучше… Кто же?
— Я собираю сведения…
— Превосходно. Пускай сенат думает сам по себе, мы будем думать сами по себе… Больше вам нечего сообщить? Благодарю, я вас не задерживаю…
Пипер неуклюже поклонился и вышел, несколько ошеломленный: король кого угодно мог смутить неожиданными оборотами мыслей. Пипер осторожно подготовлял борьбу с сенатом, боявшимся больше всего на свете военных расходов. После недолгого перерыва войной снова терпко запахло от Рейна до Прибалтики. Война была единственной дорогой к власти, Карл это понимал, но слишком горячо и несвоевременно рвался в драку: одного его темперамента было еще мало.
В коридоре перед дверями спальни граф Пипер взял за локоть Беркенгельма и — озабоченно:
— Постарайтесь развлечь короля. Устройте большую охоту, уезжайте на несколько дней из Стокгольма… Денег я достану…
Карл продолжал сидеть на постели, зрачки его были расширены, как у человека, глядящего на воображаемые события. Атали сердито сбросила с головы подушку и, придерживая зубами сорочку, поправляла волосы. У нее были красивые руки и смуглые плечи. Запах мускуса привлек наконец внимание короля.
— Вы знавали короля Августа? — спросил он. (Атали уставилась на него пустым взглядом круглых темных глаз.) Уверяют, что это — самый блестящий кавалер в Европе, любимец фортуны. Он тратил по четыреста тысяч злотых на маскарады и фейерверки. Пипер клялся мне, будто Август однажды сказал про меня, что я провалился в отцовские ботфорты, откуда хорошо бы меня вытащить за шиворот и наказать розгами…
Атали выпустила из зубов кружево рубашки и весело, немного хриповато, беззаботно рассмеялась. У Карла задрожало веко.
— Я же говорю, что Август остроумен и блестящ… У него десять тысяч саксонских пехотинцев собственного войска и широкие замыслы. Еще бы, Швеция с таким королем в отцовских ботфортах беззащитна, как овца… Я все-таки хочу доставить себе „удовольствие напомнить Августу этот анекдот, когда мои драгуны приведут его со скрученными за спиной локтями к моей палатке…
— Браво, мальчик! — сказала Атали. — За успех всяких начинаний! — Хорошим глотком осушила бокал рейнского, вытерла губы кружевом простыни.
Карл выскочил из-под одеяла, босой, в ночной рубахе до пят, побежал к секретеру, из потайного ящика вынул футляр, — в нем лежала алмазная диадема. Присев на край постели, приложил драгоценность к черным кудрям Атали.
— Ты будешь мне верна?
— По всей вероятности, ваше величество: вы почти вдвое моложе меня, минутами я испытываю к вам чувства матери. — Она поцеловала его в нос (так как это было первое, что подвернулось ее губам) и с нежной улыбкой вертела диадему.
— Атали, я хочу, чтобы ты поехала в Варшаву… Через несколько дней отплывает «Олаф», прекрасный корабль. Ты высадишься в Риге. Лошади, возок, люди, деньги — все будет приготовлено. Ты будешь мне писать с каждой почтой…
Атали с внимательным любопытством взглянула в эти юношеские глаза: они были ясны, жестки, и, — черт их знает, эти северные серо-водянистые глаза, — где-то в них таилась сумасшедшая решимость. Мальчик подавал надежды. Атали по давней привычке (приобретенной еще во времена походов с маршалом Люксамбуром) тихо свистнула:
— Ваше величество, вы хотите, чтобы я влезла в постель к королю Августу?
Карл сейчас же отошел к камину, уперся в бока, веки его, будто в томлении, полузакрылись:
— Я прощу вам любую измену… Но если это случится, клянусь святым евангелием, куда бы вы ни скрылись, найду и убью.
В Китай-городе только и разговоров было что о Бровкиных. Петру Алексеевичу, как всегда, вдруг загорелось: выдать замуж младшую княжну Буйносову — рюриковну — за Артамошку Бровкина. Бросил все дела. Министры и бояре напрасно прибывали во дворец, — был им один ответ: «Государь неведомо где».
Вечером однажды, когда уже начали ставить рогатки на улицах, он подкатил к бровкинскому дому. Иван Артемич сидел внизу, в поварне, с мужиками, играл при сальной свече в карты, в дураки, — по старой памяти любил позабавиться. Вдруг в низкую дверь полезла, нагнувшись, голова в треуголке. Сначала подумали, — солдат какой-нибудь, стороживший склады, пришел погреться. Обмерли. Петр Алексеевич усмехнулся, оглянув хозяина: мало почтенен — в заячьей поношенной кацавейке, со вдавленной от страха в плечи седоватой головой.
Петр Алексеевич спросил квасу. Сел на лавку. При мужиках и приказчиках сказал так:
— Иван, был я раз у тебя сватом. Вдругорядь быть хочу. Кланяйся.
Иван Артемич, весь засалившись, недолго говоря, кувырнулся на земляной пол в ноги.
— Иван, — сказал Петр Алексеевич, — приведи сына.
Артамошка был уж тут, за печью. Петр Алексеевич поставил его между колен, оглядел пытливо.
— Что ж ты, Иван, такого молодца от меня прячешь? Я бьюсь бесчеловечно, а они — вот они… (И — Артамону.) Грамоте разумеешь?
Артамошка только чуть побледнел и по-французски без запинки, как горохом, отсыпал:
— Разумею по-французски и по-немецки, пишу и читаю способно… (Петр Алексеевич рот разинул: «Мать честная! Ну-ка еще!») — Артамошка ему то же самое по-немецки. На свечу прищурился и — по-голландски, но уже с запинкой.
Петр Алексеевич стал его целовать, хлопал ладонью и пхал и тащил на себя, тряс.
— Ну, скажите! Ах, молодчина! Ах, ах! Ну, спасибо, Иван, за подарок. С мальчишкой простись, брат, теперь. Но не пожалеете: погодите, скоро за ум графами стану жаловать…
Велел собирать ужинать. Иван Артемич молил пойти наверх, в горницы: здесь же неприлично! Наспех, за печкой, наложил парик, натянул камзол. Тайно послал холопа за Санькой. В дверях встал мажордом с серебряным шаром на булаве. Петр Алексеевич только похохатывал:
— Не пойду наверх. Здесь теплее. Стряпуха, мечи что ни есть на печи…
Рядом посадил Артамошку, говорил с ним по-немецки. Шутил. Угощал вином приказчиков и мужиков. Велел петь песни. Пожилые мужики, стоя у дверей, — податься некуда, — запели медвежьими голосами. Вдруг в поварню влетела Санька, — напудренная, наполовину голая, в шелках. Петр схватил ее за руки, посадил по другую сторону. Бабочка, не робея, начала подтягивать мужикам долгим нежным голосом, придвинула ближе к лицу свечку, поглядывала на Петра — лукаво, прозрачно… Гуляли за полночь.
Наутро Петр Алексеевич с дружками поехал к князю Буйносову — сватать Наталью. И так ездил и рядился целую неделю то к Бровкиным, то к Буйносовым, возил за собой полсотни народу. Рядились, пировали на девишниках и мальчишниках, — шумно свадьбу сыграли на покров. Вошла эта свадьба Ивану Артемичу в копеечку.
Недели через две Санька с мужем выехала в Париж.
. . . . . .
До Вязьмы ехали с обозами, медленно. Подолгу кормили лошадей в ямах. Снегу выпало довольно, дни — ясные, дорога — легкая.
В Вязьме на постоялом дворе Александра Ивановна поругалась с мужем. Василий намеревался здесь передохнуть, сходить в баню, а назавтра, выстояв обедню, — к воеводе, дальнему родственнику, обедать. Да перековать лошадей, да то, да се.
— Хочу ехать быстро. Душу мою эта дорога вытянула, — сказала Александра Ивановна мужу. — Отдыхать будем в Риге.
— Саша! Да говорят же тебе — за Вязьмой шалят. Обозы по пятьсот саней сбиваются, — проехать эти места…
— Знать ничего не знаю…
Сидели за ужином наверху, в чистой светелке, озаренной лампадами. Василий — в дорожном расстегнутом тулупчике, Александра Ивановна — в желудевом бархатном платье с длинными рукавами, в пуховом платке, русые волосы собраны косой вокруг головы. Не ела, только щипала хлеб. Лицо опалое, под глазами — тени, все от нетерпения. Господи, что за человек!
Волков, — с неохотой жуя соленую ветчину:
— Скажи мне, что ты за человек? Что за наказанье? Ни покою, ни тихости, — не спит, не ест, по-человечески не разговаривает… Несет тебя на край света, — зачем? С королями минуветы танцевать? Да еще захотят ли они…
— Только что здесь постоялый двор, только оттого и слушаю тебя.
Василий опустил вилку с куском, долго глядел жене на лоб с высокими, тоской и мечтой заломленными бровями, на темно-синие глаза, блуждающие черт-те где…
— Ох, Александра, я тих, терпелив…
— Да хоть кричи, — мне-то что…
Василий укоризненно качал головой. Стыдно и как будто и не за что, а любил жену. В спорах — как начнет она сыпать обидными словами — терялся. Так и сейчас: понимал, что уступит, хотя только о двух головах какой-нибудь сумасшедший мог решиться без надежных спутников ехать лесами от Вязьмы до Смоленска. Про эти места рассказывали страсти: проезжих разбивал атаман Есмень Сокол. Едешь, скажем, днем. Глядь — на дороге стоит высокий человек в колпаке, в лаптях, за кушаком — ножик. Рот до ушей, зубы большие. Свистнет — лошади падают на колени. Ну, и читай отходную…
— Бояться разбойников — так я бы в Москве сидела, — сказала Александра Ивановна. — У нас лошади добрые, вынесут. И это даже лучше, — будет о чем рассказывать. Не об этом же мне с людьми говорить, как ты на постоялых дворах храпишь.
Оттолкнула тарелку и позвала девку калмычку, — приказала подать тетрадь и стелить постель. Тетрадь, писанную братом Арта— мошей, — перевод из гистории Самуила Пуффендорфия, глава о галлах, — положила на колени и, низко нагнувшись, читала. Василий, подперев щеку, глядел на красивую Санькину голову, на шею с завитками волос. Королевна из-за тридевяти земель. А давно ли косила сама и навоз возила. Так вот и в Париж вкатится без страха и еще королю наговорит разной чепухи… Ах, Саня, Саня, присмирела бы да забрюхатела, жить бы с тобой дома тихо…
Санька читала, шевеля губами:
«…Кроме того, французы веселых мыслей люди, на всякое дело скоры, готовы и удобообращательны, наипаче в украшении внешнем и в движении тела, и природная красота в них показуется. Многие от них похоть Венеры в славу себе приписуют и объятие красных лиц женского полу, и все сие с превеликим похвалением творят. Им же егда протчие народы хотят уподобляться и сообразоваться, — сами себе обесчещают и смех из самих себя творят…»
— Ты бы, чем так сидеть (она подняла голову, Василий только приноровился зевнуть, — вздрогнул)… ты бы за дорогу-то на шпагах, что ли, упражнялся.
— Это еще зачем?
— Приедешь в Париж — увидишь зачем…
— А ну тебя в самом деле! — Василий рассердился, вылез из-за стола, надвинул шапку, пошел на двор — поглядеть лошадей. Высоко стоял мглистый месяц над снежными крышами сараев. В небе — ни звезды, только опускаются, поблескивают иголочки. Тихий воздух чуть примораживал волоски в носу. Под навесом в черной тени жевали лошади. Дремотно постукивал в колотушку сторож около соседней церквёнки.
К Василию подошла собака, понюхала его высокий, крапленый валенок и, подняв морду с бровями, глядела, — будто удивленно чего-то ждала. Василию вдруг до того не захотелось ехать в Париж из этой родной тишины… Хрустя валенками, с тоской повернулся, — наверху, в бревенчатой светлице, из слюдяного окошечка лился кроткий свет: Санька читала Пуффендорфа… Ничего не поделаешь — обречено.
. . . . . .
Пунцовый закат, налитой диким светом, проступал за вершинами леса. Мимо летели стволы, задранные корневища, тяжелые, лиловые ветви задевали за верх возка, осыпали снежной пылью. Василий, высунувшись по пояс из-за откинутой кожаной полости, держал вожжи, кричал не своим голосом. Кучер, сбитый с облучка, валялся далеко за поворотом… Добрые кони, впряженные гусем, — вороной — заиндевелый коренник, рыжая — вторая и сивая злая кобылешка — угонная, — скакали, храпя. Возок кидало на ухабах. Позади, растянувшись, бежали разбойники. По всему лесу гоготали, наддавали голоса…
Назад минут пять там, за поворотом, где большая дорога пересекалась проселочной, из-за прошлогоднего стога вышли рослые мужики, душ десять, — с топорами, кольями. Кучер, испугавшись, сдуру стал осаживать… Четверо кинулись к лошадям, закричали страшно: «Стой, стой». Другие, увязая, побежали к возку. Кучер бросил вожжи, замахал варежками на разбойников. Его ударили колом в голову.
Случилось все — не опомниться — в одно дыхание… Выручила выносная кобыленка: взвилась, подняв на уздцах двоих мужиков, начала лягаться. Санька откинула полость: «Хватай вожжи». Выдернула у мужа из-за пазухи тулупа пистолет, выстрелила в чье-то бородатое лицо. От огненного удара мужики отскочили, а главное — оттого, что удивились бабе… Лошади рванулись. Волков подхватил вожжи, — понеслись. Рукояткой пистолета Санька, не переставая, молотила мужа по спине: «Гони, гони».
Погоня кончилась. От коней валил пар. Впереди показался хвост большого обоза. Волков пустил коней шагом. Оглядывался, ища в возке шапку. Увидел Санькины круглые глаза, раздутые ноздри.
— Что, довольна? Не поверила в Есмень Сокола. Эх ты, дура стоеросовая. Курья голова… Что же мы без кучера-то будем делать. Да как жалко-то, — мужик хороший… И все через твою дурость бабью, чертовка…
Санька и не заметила, что ругают. Ах, это была жизнь — не дрема да скука…
Каждый день большие обозы со всех застав въезжали в Москву: везли людей для регулярного войска, — иных связанных, как воров, но многие прибывали добровольно, от скудного жития. На московских площадях на столбах прибиты были писанные на жести грамоты о наборе охотников в прямое регулярное войско. Солдату обещали одиннадцать рублев в год, хлебные и кормовые запасы и винную порцию. Холопы, кабальная челядь, жившая впроголодь на многолюдных боярских дворах, поругавшись с домоправителем, а то и самому боярину кинув шапку под ноги, уходили в Преображенское. Туда ежедневно сгонялось до тысячи душ.
Люди иной раз до сумерек ожидали на морозе, покуда офицеры с крыльца не выкрикнут всех по именным спискам. Людей вели в дворцовые подклети. Усатые преображенцы сурово приказывали раздеться донага. Человек робел, разматывая онучи, оголяясь, — прикрыв горстью срам, — шел в палату. Между горящими свечами сидели в поярковых шляпах длинноволосые офицеры, как ястреба, глядели на вошедшего: «Имя? Прозвище? Какой год от роду?» А кто ты таков, — хоть беглый или вор, — не спрашивали. Меряли рост, задирали губы, приказывали показать срам. «Годен. В такой-то полк».
За дворцовым двором в снежные поля тянулись нововыстроенные солдатские слободы. Толпами годных разводили по избам. В них было тесно набито народу. При каждой — начальником — младший унтер-офицер с тростью. Новоприбывшим он говорил: «Слушать меня, как бога, два раза повторять не стану, спущу шкуру. Я вам и бог, и царь, и отец». Кормили сытно, но воли не давали — не то что в прежние времена в стрелецких полках. Солдатчина!.. Будили барабаном. Гнали натощак на истоптанное поле. Ставили в ряд по черте. Первое учили — разбирать руки: какая левая, какая правая. Иной мужик сроду и не задумывался — какие у него такие руки. Память вгоняли тростью. Появлялся офицер, по большей части не русский и часто — сполупьяну. Став перед рядом, пучил мутные глаза на армяки, полушубки, лапти, валеные бараньи шапки. Надув щеки, начинал орать по-иноземному. Требовал, чтобы понимали, замахивался тростью. От горя мало-помалу начинали понимать: «Марширен» — иди. «Хальт» — остановись. «Швейна» или «русиш швейна» — значит, ругает… После завтрака — опять на поле. Пообедали — в третий раз шагать с палками или мушкетами. Учили неразрывному строю, как в войсках у принца Савойского, ровному шагу, дружной стрельбе, натиску с примкнутыми багинетами. Виновных тут же перед строем, заголив штаны на снегу, секли без пощады.
Трудны были воинские артикулы: «Мушкет к заряду!» Помнить надо было по порядку: «Открой полку. Сыпь порох на полку. Закрой полку. Вынимай патрон. Скуси патрон. Клади в дуло. Вынь шонпол. Набивай мушкет. Взводи курки. Прикладывайся…» Стреляли плутонгами, — один ряд с колена заряжал, другой, стоя, давал огонь; стреляли нидерфалами, когда все ряды, кроме одного, поочередно падали ничком.
Военным обучением руководил цезарец — бригадир Адам Иванович Вейде. Ему, генералу Артамону Михайловичу Головину и князю Аниките Ивановичу Репнину указано было устроить три дивизии по девяти полков в каждой.
. . . . . .
Поручик Алексей Бровкин набрал на Севере душ пятьсот годных в полки людей и сдал их — где воеводам, где ландратам (постарому — губным головам) — для отсылки в Москву. Теперь он шел дальше за Повенец, в лесную глушь. Там — рассказывали — по скитам таилось много беглых и праздных. Знающие люди отговаривали его забираться далеко:
«По скитам пошла молва, раскольники насторожились. Их много, а вас — десятеро на трех санях. Пропадете безвестно».
Народ в этом краю был суровый — охотники, лесовики. Жили в кондовых огромных избах, где под одною кровлей был и скотный двор и рига. Села звались погостами. От жилья до жилья — дни пути по лесному бездорожью. Алексей понимал, что затея трудная. Но без страха не прожить. А вот когда Петру Алексеевичу станешь докладывать, что-де добрался до Севера да забоялся, — взглянет он, как журавель, сверху вниз пожирающим взором, дернет плечом, — отвернется: это — страх, и — конец твоему счастью, хоть лоб расшиби. Алексей был молод, горяч, упрям. Во сне не забывал, как пришел когда-то в Москву с денежкой за щекой, — белый офицерский шарф выдрал у судьбы зубами.
В Повенце на базаре Алексей встретил промыслового человека Якима Кривопалова и взял его в проводники. Яким уже лет двадцать работал покрученником у купцов Ревякиных, — бил чернобурую лисицу, куницу, белку, в прежние времена бил и соболя, но соболь ныне извелся в этих местах. Мягкую рухлядь сдавал в Повенце приказчику и гулял, покуда не пропивался до шейного креста. Ревякинский приказчик снова снабжал его одеждой, пищалью и огненным припасом. В эту осень промысел был худой, по записи оказалось, что не только Якиму получить, но в две зимы не покрыть всего долгу. Он разругался, пропился. Алексей Бровкин поднял его у кабака на снегу, разбитого и голого. Яким оказался золотым человеком, лишь бы в санях под облучком — известно ему — лежал штоф с вином.
Яким бежал на коротких лыжах впереди саней, указывая дорогу. Леса были дивные и страшные. Сквозь стволы виднелись огромные каменные лбы, поросшие лесом. Выезжали на берег пустынного озера, — глазам было больно от снежной глади. Иногда слышался глухой шум падающей воды. Яким присаживался на отвод саней:
— Здесь отроду людей не считали. Есть такие лешьи места, — один я знаю, как пробраться. Но только народ здесь жестокий, взять его будет трудно.
На ночь сворачивали в зимовище или на починок, на берег речонки, где под снегом лежал поваленный лес, заготовленный к весенней гари. У покосившегося сруба распрягали лошадей. Солдаты рубили еловые ветки, втаскивали в избу. На земляном полу разводили огонь. Тихий дым валил из щели под крышей, поднимался над лесом в серое небо. Яким суетился, покуда не получал чарку водки. Успокоясь, присаживался на ветвях поближе к огню, — широкобородый, с большими губами, с большими дыхалами, глаза круглые, лесные: сам — чистый леший, — начинал рассказы:
— Понимаешь, везде был, Выгу всю излазил, в Выговской обители по неделям живал, знаю такие пустыни, куда одна тропа, и той идешь опасаясь. Не могу добиться, где старец Нектарий скрывается. Прячут, не говорят. Любому раскольнику заикнись о нем, — замолчит, и — хоть ты режь. А для вашего дела его полезно повидать: глядь, он и отпустил бы с вами сотни две молодцов… Ох, сила…
— Кто ж он у них, — спросил Алексей, — патриарх, что ли, вроде?
— Старец. Его протопоп Аввакум в Пустозерске перед казнью благословил… Лет двенадцать назад сжег он в Палеостровском монастыре тысячи две с половиной раскольников. Подошли они ночью по льду, выломали монастырские ворота, монахов, настоятеля посадили в подвал, разбили кладовые, — всех он накормил, напоил. Казну взяли. В церкви иконы все вымыли святой водой. Свечи зажгли и давай служить по-своему. Мужиков с ним было не так много, а баб этих, ребят!.. Из Повенца идет по льду воевода со стрельцами. «Сдавайтесь!» Дня три мужики грозили боем, но у стрельцов пушка. Натащили в церковь соломы, смолы, селитры и в ночь, как раз под рождество, зажглись. Нектарий все-таки ушел оттуда и с ним некоторая часть мужиков. Года через три он сжег в Пудожеском погосте тысячи полторы душ. Совсем недавно около Вол-озера в лесах опять была гарь. Говорят — он. Нынче пошли слухи про войну, про солдатский набор, — быть скоро большой гари… Поверьте. Народ к нему так и валит.
Алексей и солдаты, слушая, дивились: «Добровольно жечь себя? Откуда такие люди берутся?»
— Очень просто, — говорил Яким. — Бегут к нему оброчные, пашенные, кабальные, покидают дворы и животы: из-под Новгорода и Твери, и московские, и вологодские. Здесь человечьих костей по лесам, — боже мой… Соберутся в пустыни тысячи, — где их прокормить? Хлеба здесь своего нет. Они начинают стонать, шататься. Чем так-то им зря грешить, Нектарий их и отправляет прямым ходом в рай.
— Ну, уж врешь.
— Алексей Иваныч, никогда не вру. Люди живые в гроб ложатся, — вот есть какие… Туды, к Белому морю, — один старичок изюминкой причащает, кому положит в рот изюминку — значит, благословил ложиться в гроб живым…
— Ну тебя — на ночь с твоими рассказами… — Алексей завернулся в тулуп у огня на ветвях. Немного погодя сказал: — Яким, этого старца Нектария надо нам добыть…
. . . . . .
Двое на лыжах вышли из лесу на лунный свет поляны. От зимовища тянуло дымком. У саней понуро стояли лошади, прикрытые рогожами, и, привалясь к передку, спал сторожевой солдат, обхватя мушкет рукавами тулупа.
Двое на лыжах неслышно обошли вокруг зимовища. Опираясь на рогатины, стояли, слушали. Месяц обвело бледным кругом, в заиндевелом лесу — тишина. За стеной избы глухо кто-то забормотал. У саней вздохнула всей утробой лошадь. Сторожевой солдат лежал, как застывший, усатым лицом в лунном свете.
Один на лыжах сказал:
— Связать его разве? Спит крепко. Опосля бы в огонь и бросили с молитвой.
Другой, — выставя бороду, всматриваясь:
— Вязать-то, — нашумишь, закричит. Их там десятеро.
— Тогда чего же?
— Раз ткнуть рогатиной. Тут же бы дверь и подперли.
— Ах, Петруша, Петруша, — первый человек закачал ушастой шапкой. — Кто тебя за язык тянет? Кровь-то одна, — человек же, не зверь… В огне — сказано — крещение приемлет человек… А ты — рогатиной! Душу погубишь…
— Ну, возьму грех…
— Думать не смей. Не искушай меня ради Исуса…
— А то бы — милое дело: и скоро и тайно…
— За такие мысли что-то тебе еще скажет отец Нектарий.
— Да я ведь как лучше…
Замолчали. Думали, как быть. По голубому снегу неровно побежала тень от совы: лунь почуял поживу, кружился, проклятый. Дверь избенки вдруг скрипнула, полезла оттуда лешачья голова Якима, — за нуждой, видимо… Увидел двоих, ахнул, кинулся назад, поднял тревогу. Эти двое скользнули за оснеженные ветви, побежали, слышали — грохнул выстрел, встревожил лесную тишину.
Бежали долго, нарочно кружили, путая следы. Пробрались через еловую чащобу к руслу ручья. Было уже близ рассвета, месяц высок. Невдалеке медленно, унывно били в чугунную доску.
. . . . . .
Андрюшка Голиков звонил к ранней обедне. Был он в нагольной лисьей ветхой шубейке, но бос. Переступая обжигаемыми снегом посинелыми ступнями, повторял нараспев речение Аввакума: «Со мученики в чин, с апостолы в полк, со святители в лик» — и раз — ударял колотушкой в чугунную доску, подвешенную вместо колокола на столбе под кровелькой напротив скитских ворот. Такую епитимью наложил на него старец за то, что вчера, в день постный, возжаждал и напился квасу.
На звон собиралась братия. Выходили из келий, мужчины — особе, женщины — особе. Скит, огороженный тыном, был невелик. Многие жили окрест, по берегу ручья, по краю болотного острова. Шли оттуда лесными тропами. Дальние торопились, боясь опоздать: старец был суровенькой.
Посреди скита, между тесно наваленными ометами соломы, стояла моленная — низкая рубленая изба с широкой, в четыре спуска, крышей, с одной, посредине, шатровой главой на восьмистенном срубчике.
Братия, вступив в ворота, шла боязненно, опустив головы, приложа руки к груди: мужики, не старые и средних лет, женщины — в холщовых саванах поверх шубенок, в платах, опущенных на лицо. Глухо и дребезжа — тоскою плотского бытия — в лунном мареве звонило чугунное бухало, да скрипел под лаптями снег. Перед дверями люди двуперстно крестились, смиренно вступали в моленную с заиндевелыми бревенчатыми стенами. Перед ликами древнего письма горели копеечные свечки. Это казалось чудом, — свеча в дремучих лесах. Становились на колени, мужчины — направо, женщины — налево. Между ними протягивалась из лоскутов сшитая завеса на лыковом вервии.
. . . . . .
Тяжело дыша, те двое на лыжах вбежали в скитские ворота и — громко Андрею:
— Бросай стучать, — беда!
— Скорей скажи старцу, пусть к нам выйдет…
У Андрея вся душа была натянута, как сухая жила, — от поста, от бессонного бодрствования, от вечного ужаса. Испугавшись, он выронил колотушку, задрожал, задышал. Но недаром учил его Нектарий одолевать бесов (а их — тьма темь: сколько мыслей — столько бесов), мысленно торопливо завопил: «Враг сатана, отженись от меня!..» Поднял колотушку, ударил по бухалу под голубком, замотал головой: не мешайте, отойдите прочь…
— Андрей, говорят тебе: тот офицер с солдатами — верстах в пяти отсюда…
— Хоть звони-то легче, — услышат… С ними Яким. По звону он их прямо сюда приведет…
Андрей — сквозь часто стукающие зубы:
— Старец еще в келье, идите прямо к нему.
Сняли лыжи, пошли. Оба они, Степка Бармин и Петрушка Кожевников, были из повенецкого посада, промышляли рыбой, зверем… За двуперстное сложение повенецкий воевода не раз их грабил и разбивал, свел со двора скотину, и это им надоело. Года уже с два их жены с детьми тайно жили в Выговской обители, а сами — в разных местах, — где удобнее для промысла и поглуше. Когда прошел слух, что в скиты едет офицер с солдаты (обритые, мясоеды, на версту смердят табаком — «табун-травой»), Нектарий приказал Степке и Петрушке следить за ними, сбивать с пути, и если возможно, без греха, и совсем избыть слуг антихристовых.
К отцу Нектарию просто не допускали. В холодные сени вышел послушник, — их у старца было двое: Андрей и этот — хроменький Порфирий, чахлый отрок с подкаченными глазами. Шепотом рассказали ему. Порфирий склонил набок головочку, молвил одним вздохом: «Войдите…» Лесные мужики, сдернув шапки, старались как-нибудь сжаться, вступая из сеней в келью, — неумеренно были здоровы, грубы. Старец не жаловал буйной плоти.
Стоя у аналоя, — маленький, согбенный, в древнего покроя черной домотканой мантии, — Нектарий покосился на Степку и Петрушку. Узкая борода клином висела едва не до колен, под черными бровями — угли, не глаза. Свеча, прилепленная к изъеденной червями книжной крышке, тихо потрескивала, — к сильным морозам, должно быть… Жаром дышала печь, сложенная из приозерных валунов. Бревенчатые стены чисто выскоблены. Под потолком на мочалках — пучки сухих трав.
У Степки и Петрушки поползли с усов ледяные сосульки, но боялись утереться, пошевелиться, покуда старец не кончит! Он читал грозным голосом. Из темного угла глядел на него, лежа на боку, бесноватый мужик, прикованный поперек туловища цепью к железному ершу в стене. У печи в квашне, прикрытой ветхой рясой, пучилось тесто.
— Ну, вы чего? — Нектарий повернулся к мужикам, двинулся на них седой бородой. Они медведя не боялись, лося один на один брали, а перед ним заробели, конечно. Степка стал сбивчиво рассказывать про давешнее, Петрушка виновато поддакивал.
— Значит, — мягким голосом сказал Нектарий, — значит, ты, Петруша, хотел того солдата запороть рогатиной, а ты, Степа, греха убоялся?
Степан ему на это — горячо:
— Отец, мы за ними две недели ходим. Яким, проклятый, эти места знает, прямо сюда ведет. Мы уж и так и так думали… Они берегутся, а то бы — милое дело: дверь в зимовище подпереть, да — огоньку. Помолясь, и окрестили бы их… И им хорошо и нам… Да, видишь ты, не вышло… А разбоем убивать — сохрани Исус… Нынче только бес попутал…
— Благословил я вас на эту гарь? — спросил старец. (Мужики удивленно поглядели на него, не ответили.) Молитва твоя горяча, значит, Степа, — вот как? — десятерых в огне окрестить? Ох, ох! Кто же тебе власть такую дал? Видишь ты, Петрушу бес толкнул, а ты и беса одолел. Ах, святость! Ах, власть!
Степан насупился. Петрушка моргал на старца, плохо понимая.
— Порфиша, рыбанька, положи уголек в кадило, раздуй с молитовкой, — проговорил старец. Хроменький Порфирий снял кадило с деревянного гвоздя, заковылял к печи, раздул уголек в кедровой смоле, с лобызанием длани подал старцу. Нектарий длинной рукой, едва не шаркая кадильницей по полу, начал со звяканьем дымить на мужиков и в лицо им, и сбоку, и обошел сзади, шепча, кланяясь. Передал кадило Порфирию, взяв из-за ременного пояса плетеную лествицу, хлестнул Степку по лицу больно, потом Петрушку по лицу. Мужики стали на колени. Он, шепча посинелыми губами: «Гордыня, гордыня окаянная», разгораясь, бил их по щекам. Бесноватый мужик вдруг заржал на всю избу, стал рвать цепь, кидаясь, как кобель:
— Бей их, бей, старичок, выбивай беса.
Старец уморился, отошел, дышал тяжело.
— Потом сами поймете, за что, — сказал, поперхав. — Идите со Исусом…
Мужики осторожно вышли из кельи. Лунный свет помрачнел, — за моленной избой, за черным лесом проступала заря. Сильно морозило. Мужики развели руками: за что провинились? Почему? Что теперь делать?
— Ходили много, а ели мало, — проговорил Петрушка негромко.
— Как у него теперь попросишь?
— Может, хлеба даст?..
— Лучше ему не показываться. Пойдем так, — опять к энтим. Белку убьем, поедим…
. . . . . .
Андрей Голиков влез на печь, дрожал всеми суставами. (Старец, идя в моленную, велел ему бросить звонить, к обедне не допустил: «Ступай сажай хлебы».) Остуженные ноги ныли на горячих камнях, от голода мутилось в голове. Лежал ничком, схватил зубами подстилку. Чтобы не кричать, твердил мысленно из писания Аввакума: «Человек — гной еси и кал еси… Хорошо мне с собаками жить и со свиньями, так же и они воняют, что и моя душа, зловонною вонею. От грехов воняю, яко пес мертвой…»
Бесноватый мужик, шевелясь на цепи в углу, проговорил:
— Ночью нынче старичок опять мед жрал…
Андрей на этот раз не крикнул ему: «Не бреши!», крепче закусил подстилку. Сил не хватало больше давить в себе страшного беса сомнения. Вошел этот бес в Андрюшку по малому случаю. Постились втроем — Нектарий и послушники — сорок дней, не вкушая ничего, только воду, и то небольшой глоток. Чтобы Андрей и Порфирий, читая правила, не шатались, он приказывал мочить рот квасом и парить грудь. Про себя говорил: «Мне этого не надо, мне ангел росою райскою уста освежает». И — чудно: Андрей и Порфирий от слабости едва лепетали, — одни глаза остались, а он — свеж.
Только ночью раз Андрей увидал, как старец тихонько слез с печи, зачерпнул из горшка ложку меду и потребил его с неосвященной просфорой. У Андрюшки похолодели члены; кажется, лучше бы при нем сейчас человека зарезали, чем — это. И не знал — утаить, что видел, или сказать? Утром все-таки, заплакав, сказал. Нектарий даже задохнулся:
— Собака, дура! То бес был, не я. А ты обрадовался! Вот она, плоть окаянная! Тебе бы за ложку меду царствие небесное продать!
Он стал бить Андрея рогачом, чем горшки в печь сажают, выбил его из кельи на снег в одной рубашке. Мысли от этого на время успокоились. А когда в келье никого не случилось, бесноватый мужик (сидевший здесь с осени на цепи, в тепле, слава богу) сказал Андрюшке:
— Погляди, ложка-то в меду, а с вечера была вымыта. Облизни.
Андрей обругал мужика. В другую ночь старец опять ел мед, тайно, губами мелко пришлепывал, как заяц. На заре, когда все еще спали, Андрей осмотрел ложку, — в меду! И волос седой пристал…
Треснула душа великим сомнением. Кто врет? Глаза его врут, — мед на ложке, волос усяной, сивый? (Не бесов же волос!) Или врет старец? Кому верить? Был час — едва не сошел с ума: путаница, отчаяние! Нектарий постоянно повторял: «Антихрист пришел к вратам мира, и выблядков его полна поднебесная. И в нашей земле обретается черт большой, ему же мера — ад преглубокий». А если так — поди уверь, что он сам, Нектарий, — не лукавый? Возить по спине рогачом и черт может. Все двусмысленно, все, как мховое болото, зыбко. Остается одно: ни о чем не думать, повесить голову, как побитому псу, и — верить, брюхом верить. А если не верится? Если думается? Мыслей не задавить, не угасить, — мигают зарницами. Это тоже, значит, от антихриста? Мысли — зарницы антихристовы? То вдруг у Андрея обмирали внутренности: куда лечу, куда качусь? Мал, нищ, убог… Припасть бы к ногам старца, — научи, спаси! И не мог: чудились усы в меду… Пришел в пустыню искать безмятежного бытия, нашел сомненье…
Потом от слабости телесной Андрюшка изнемог, мысли притупились, присмирели. Ежедневные побои выносил как щекотку. Старец лютовал на него день ото дня все хуже. Другому: «Порфиша да рыбанька», а этого — так и лошадь не бьют. Уйти бы… Но куда? Правда, Денисов говорил Андрюшке (когда в конце декабря доставили на санях хлеб в Выговскую обитель): «Поживи у нас, потрудись над украшением храма. Когда лед сойдет, пошлю тебя с товаром в Москву. Я тебе верю». Андрюшка отказался, — желал не того: тишины, умиления… Казалось, так и видел — келейку в лесу, старенького старца в скуфеечке на камне у речки, говорящего о неземном свете любезному послушнику и зверям, вышедшим из леса послушать, и птицам, севшим на ветки, и северному солнышку, неярко светящему на тихую гладь уединенной речки… Нашел тишину! Эдакой бури в мыслях и тогда не было, когда во вьюжные ночи дрожал в щели китайгородской стены, слушая, как ударяются друг о друга мерзлые стрельцы да скрипят виселицы.
Бесноватый мужик, поглядывая на печь, где лежал ничком Андрюшка, разговаривал:
— Тебе долго здесь не прожить, — хил. Старичок тебя в землю вобьет, — ты ему поперек горла воткнулся. Ох, властный старичок, гордый! Ему святители спать не дают. Начитается Четьи-Минеи, и пошел чудить!.. Он бы десять лет на сосне просидел, кабы не лютые зимы. И народ он жжет для того же, — любит власть! Царь лесной… Я его насквозь вижу, я, брат, умнее его, — ей-богу… Я всех вас умнее. Действительно, во мне три беса… Первый — падучая, это — сильненький бес… Второй бес — что я ленивый… Кабы не лень, разве бы я сидел на цепи… Третий бес — умен я чересчур, ужас! Накануне, как меня начнет ломать падучая, ну, все понимаю. Делаюсь злой, все противно… Про каждого человека знаю, откуда он и какой он дурак и чего он ждет… И я нарочно говорю чепуху, на смех… Цепь грызу, катаюсь — смешно, верят… Старичок, и тот глядит, разиня глаза… Он меня, брат, боится. Весной опять от него уйду… А тебе, Ондрюшка, он рогачом отобьет печенки — зачахнешь. А вернее всего — на первой гари ты у него первый сгоришь…
— Ох, замолчи, пожалуйста…
Андрей слез с печи, помыл руки, засучился, снял с квашни покрышку. По другим кельям тесто творили на одну треть из муки, две трети клали сушеную, толченую кору, — здесь тесто было из чистой муки, взошло шапкой. Бесноватый мужик потянулся посмотреть. Рванул цепь, выдернул ее вместе с ершом из стены. Андрей испугался было. Мужик сказал, засучиваясь:
— Ничего… Я так часто делаю. Старец вернется — ерш воткну назад, сяду…
Он тоже помыл руки. Вместе с Андреем стали валять просфоры, сажать в печь.
— Скука все-таки, Ондрюшка… Бабу сейчас бы сюда…
— Замолчи… Тьфу! (Андрей хотел оборониться крестом от таких слов, — пальцы были в тесте.) Ей-богу, старцу пожалуюсь…
— Я те пожалуюсь… Дурак, по скитам, думаешь, с ветра брюхатят бабы? В Выговской обители их десятка три, как тельные коровы, ходят… А уж на что там строго…
— Врешь ты все…
— Этой сласти, гляжу, ты еще не пробовал, Ондрюшка?..
— До смерти не осквернюсь…
— Позвать гладкую бабу и заставить полы мыть. Она моет, ты сидишь на лавке, разгораешься… Крепче вина это…
Андрей торопливо содрал тесто с пальцев. Вышел из кельи на мороз, — постоять… Утренняя заря широко разлилась за лесом, солнцу вот-вот взойти. Следы на снегу налиты теплой тенью, сахарные сугробы нагнулись около избенок, зеленели вершины огромных елей. В приоткрытую дверь моленной слышалось унылое пение. Степка и Петрушка опять пробежали мимо Андрея, крикнули:
— Идут сюда! Затворяй ворота…
. . . . . .
Алексей Бровкин послал Якима поговорить с раскольниками: что они за люди и сколько их и почему не отворяют ворота царскому офицеру? Лошадей оставил в лесу на дороге, сам с солдатами, велев зарядить мушкеты, подошел к скиту. Из-за высокого тына искрились шапки снега на крышах, синел осьмиконечный крест на моленной, — оттуда слышалось пение, хотя время обедни давно прошло.
Яким долго стучал в калитку. Влез на тын, поглядел, нет ли собак, и спрыгнул на двор. Алексей для страху надел треугольную шляпу и поверх бараньего полушубка опоясался шарфом со шпагой, — здесь, видимо, можно было поживиться людьми, если припугнуть. Едва ли в такую глушь заглядывали подьячие или комиссары Бурмистерской палаты, собиравшие двойной оклад с двуперстно молящихся. Время шло. Солдаты поглядывали на низкое солнце, — с утра ничего еще не ели. Алексей сердито покашливал в варежку.
Наконец Яким перевалился с той стороны через тын.
— Алексей Иванович, удача: Нектарий здесь…
— Так что же он, чертов кум, ворота не отворяет! Я солдат поморожу.
— Алексей Иванович, здесь народ в моленной заперся. Видишь, какое дело, — знакомца я здесь встретил — один мужичок новгородский у них сидит на цепи… Он рассказал: паствы человек двести, и есть годные и в солдаты, но взять их будет трудно: старец хочет их сжечь…
Алексей недоверчиво, строго уставился на Якима:
— То есть как сжечь? Кто ему позволил? Не допустим. Люди не его — царские…
— То-то, что он у них в лесах — царь…
— Будет тебе врать! (Хмурясь, Алексей позвал солдат, они неохотно стали подходить, понимали, что дело необыкновенное.) Долго разговаривать не станем. Ребята, ломай ворота…
— Алексей Иванович, надо бы осторожнее. Моленная вплоть обложена ометами, и внутри у них — солома, смола и бочка с порохом… Лучше я старца как-нибудь вызову. Он и сам понимает — не шутка двести человек уговорить на такое дело. Ему, Алексей Иванович, уважение окажите, — старичок властный, — полюбовно и сговоритесь…