Петр Первый Толстой Алексей
Всякую бы другую такую длинную и скучную грамоту Петр Алексеевич бросил бы через стол секретарю Макарову: «Прочти, изложи вразумительно», — но это была — диспозиция фельдмаршала Огильви. Если считать, что жалованье ему шло с первого мая и ничего другого он пока не сделал, диспозиция обошлась казне в семьсот золотых ефимков, не считая кормов и другого довольствия. Петр Алексеевич, посасывая хрипящую трубочку и покряхтывая в лад ей, терпеливо читал написанное по-немецки творение фельдмаршала.
Вокруг свечей кружилась зелененькая мошкара, налетали страшные караморы, опалившись — падали навзничь на бумаги, разбросанные по столу, закружился было, задувая свечи, бражник — величиной с полворобья (Петр Алексеевич вздрогнул, он не любил странных и бесполезных тварей, в особенности тараканов). Макаров сорвал с себя парик, подпрыгивая, выгнал бражника из шатра.
Близ Петра Алексеевича сидел, раздвинув короткие ляжки, Петр Павлович Шафиров, прибывший с фельдмаршалом из Москвы, — низенький, с влажными, улыбающимися глазами, готовыми все понять на лету. Петр давно присматривался к нему — достаточно ли умен, чтобы быть верным, по-большому ли хитер, не жаден ли чрезмерно? За последнее время Шафиров из простого переводчика при Посольском приказе стал там большой персоной, хотя и без чина.
— Опять напутал, напетлял! — сказал Петр Алексеевич, морщась. Шафиров взмахнул маленькими руками в перстнях, сорвался, наклонился и скоро, точно перевел темное место.
— А, только-то всего, а я думал — премудрость. — Петр сунул гусиное перо в чернильницу и на полях рукописи нацарапал несколько слов. — По-нашему-то проще… А что, Петр Палыч, ты с фельдмаршалом пуд соли съел, — стоящий он человек?
Сизобритое лицо Шафирова расплылось вширь, хитрое, как у дьявола. Он ничего не ответил, даже не из осторожности, но зная, что немигающие глаза Петра и без того насквозь прочтут его мысли.
— Наши жалуются, что уж больно горд. К солдату близко не подойдет — брезгует… Не знаю — чем у русского солдата можно брезговать, задери у любого рубаху — тело чистое, белое. А вши — разве у обозных мужиков только… Ах, цезарцы! Зашел к нему нынче утром — он моется в маленьком тазике, — в одной воде и руки вымыл и лицо и нахаркал туда же… А нами брезгует. А в бане с приезда из Вены не был.
— Не был, не был… — Шафиров весь трясся — смеялся, прикрывая рот кончиками пальцев. — В Германии, — он рассказывал, — когда господину нужно вымыться — приносят чан с водой, в коем он по надобности моет те или иные члены… А баня — обычай варваров… А больше всего господин фельдмаршал возмущается, что у нас едят много чесноку, и толченого, и рубленого, и просто так — равно, и холопы и бояре… В первые дни он затыкал нос платочком…
— Да ну? — удивился Петр. — Что ж ты раньше не сказал… А и верно, что много чесноку едим, впрочем, чеснок вещь полезная, пускай уж привыкает…
Он бросил на стол прочитанную диспозицию, потянулся, хрустнул суставами и — вдруг — Макарову:
— Варвар, смахни со стола эту пакость, мошкару… Вели подать вина и стул для фельдмаршала… И еще у тебя, Макаров, привычка: слушать, дыша чесноком в лицо… Дыши, отвернувшись…
В шатер вошел фельдмаршал Огильви, в желтом парике, в белом, обшитом золотым галуном военном кафтане, в спущенных ниже колен мягких ботфортах. Подняв в одной руке шляпу, в другой трость, он поклонился и тотчас выпрямился во весь большой рост. Петр Алексеевич, не вставая, указал ему всеми растопыренными пальцами на стул: «Садись. Как здоров?» — Шафиров, подкатившись, — со сладкой улыбкой — перевел. Фельдмаршал, исполненный достоинства, сел, несколько развалясь и выпятя живот, далеко отнес руку с тростью. Лицо у него было желтоватое, полное, но постное, с тонкими губами, взгляд — ничего не скажешь — отважный.
— Прочел я твою диспозицию, — ничего, разумно, разумно. — Петр Алексеевич вытащил из-под стола план города, развернул — тотчас на него посыпалась мошкара и караморы. — Спорю только в одном: Нарву надо взять не в три месяца, а в три дня! (Он кивнул, поджав губы.)
Желтое лицо фельдмаршала вытянулось, будто некто, стоявший сзади, помог ему в этом, — рыжие брови полезли вверх под самый парик, углы рта опустились, глаза выказали негодование.
— Ну, ну! Про три дня сказал сгоряча… Поторгуемся, сойдемся на одной недельке… Но больше времени тебе не отпущу. — Сердитыми щелчками Петр Алексеевич стал сбивать тварей с карты. — Места для батарей выбрал умно… Но — прости — давеча я сам приказал: все заречные батареи повернуть против бастионов Виктория и Гонор, ибо здесь и есть пята Ахиллесова у генерала Горна…
— Ваше величество, — вне себя воскликнул Огильви, — по диспозиции мы начинаем с бомбардировки Иван-города и штурма оного…
— Не надо… у генерала Горна как раз вся надежда, что мы провозимся до осени с Иван-городом. А он нам не помеха, — разве что постреляет маленько по нашим понтонам… Далее, — умно, умно, что ты опасаешься сикурса, короля Карла… В семисотом году из-за его сикурса я погубил армию на этих самых позициях… Ты готовишь контрсикурс, да он — дорог и сложен, и времени на него много кладешь… А мой контрсикурс будет тот, чтобы скорее Нарву взять… В быстроте искать победы, а не в осторожности… Диспозиция твоя — многомудрый плод военной науки и Аристотелевой логики… А мне Нарва нужна сейчас, как голодному краюха хлеба… Голодный не ждет…
Огильви приложил к лицу шелковый платок. Ему трудно было гоняться мыслью за силлогизмами молодого варвара, но достоинство не позволяло согласиться без спора. Обильный пот смочил его платок.
— Ваше величество, фортуне было угодно даровать мне счастье при взятии одиннадцати крепостей и городов, — сказал он и бросил платок в шляпу, лежащую на ковре. — При штурме Намюра маршал Вобан, обняв, назвал меня своим лучшим учеником и тут же на поле, среди стонущих раненых, подарил мне табакерку. Составляя эту диспозицию, я ничего не упустил из моего военного опыта, в ней все взвешено и размерено. Со скромной уверенностью я утверждаю, что малейшее отклонение от моих выводов приведет к гибельным последствиям. Да, ваше величество, я удлинил срок осады, но единственно из того размышления, что русский солдат это пока еще не солдат, но мужик с ружьем. У него еще нет ни малейшего понятия о порядке и дисциплине. Нужно еще много обломать палок о его спину, чтобы заставить его повиноваться без рассуждения, как должно солдату. Тогда я могу быть уверен, что он, по мановению моего жезла, возьмет лестницу и под градом пуль полезет на стену…
Огильви с удовольствием слушал самого себя, как птица, прикрывая глаза веками. Шафиров переводил на разумную русскую речь его многосложные дидактические построения. Когда же Огильви, окончив, взглянул на Петра Алексеевича, то несоразмерно со своим достоинством быстро подобрал ноги под стул, убрал живот и опустил руку с тростью. Лицо Петра было страшное, — шея будто вдвое вытянулась, вздулись свирепые желваки с боков сжатого рта, из расширенных глаз готовы были — не дай боже, не дай боже — вырваться фурии… Он тяжело дышал. Большая жилистая рука с коротким рукавом, лежавшая среди дохлых карамор, искала что-то… нащупала гусиное перо, сломала…
— Вот как, вот как, русский солдат — мужик с ружьем! — проговорил он сдавленным горлом. — Плохого не вижу… Русский мужик — умен, смышлен, смел… А с ружьем — страшен врагу… За все сие палкой не бьют! Порядка не знает? Знает он порядок. А когда не знает — не он плох, офицер плох… А когда моего солдата надо палкой бить, — так бить его буду я, а ты его бить не будешь…
…В шатер вошли генерал Чамберс, генерал Репнин и Александр Данилович Меньшиков. Взяв по кубку вина из рук Макарова, сели где придется. Петр, поглядывая в рукопись фельдмаршала со своими пометками, карандашом отчерчивая и помечая на карте (стоя перед свечами и отмахиваясь от мошкары), — прочел военному совету ту диспозицию, которая через несколько часов привела в движение все войска, батареи и обозы.
Простоволосые женщины кинулись к лошади генерала Горна. Схватили за узду, за стремена, вцепились в полы его кожаного кафтана… Худые, черные от копоти пожаров, выкатывая глаза — кричали: «Сдавай город, сдавай город…» Мрачные кирасиры — его конвой, также схваченные, не могли к нему пробиться… Рев русских пушек сотрясал дома на площади, забросанной обгорелыми балками, битой черепицей. Был седьмой день канонады. Вчера генерал сурово отверг разумное и вежливое предложение фельдмаршала Огильви — не подвергать город ужасам штурма и ярости ворвавшихся войск. Генерал — вместо ответа — швырнул скомканное письмо фельдмаршала в лицо парламентеру. Об этом узнал весь город.
Как бельма, тусклыми глазами генерал глядел на лица кричащих женщин, — они были исковерканы страхом и голодом, — таково лицо войны! Генерал вытащил из ножен шпагу и плашмя стал ударять ею по головам и понукать лошадь. Закричали: «Убей, убей! Топчи до смерти!..» Он покачнулся — его тащили с седла… Тогда раздался неслыханный грохот, содрогнулось даже его железное сердце. За черепичными крышами старого города взвился черно-желтый столб дымного пламени — взорвались пороховые погреба. Высокая башня старой ратуши зашаталась. Закричали истошные голоса, люди шарахнулись в переулки, площадь опустела. Генерал, держа шпагу поперек седла, поскакал в направлении бастиона Гонор. Из-за реки налетали крутым полетом быстро увеличивающиеся шары, с шипением падали на крыши домов, нависших фасадами над улицей, и на кривую улицу, крутились и разрывались… Генерал бил и бил огромными шпорами шарахающуюся лошадь в окровавленные бока…
Бастион Гонор был окутан пылью и дымом. Генерал различил груды кирпича, опрокинутые пушки, задранные ноги лошадей и — огромный пролом в сторону русских. Стены рухнули до основания. Подошел раненный в лицо, серый от пыли командир полка. Генерал сказал: «Приказываю — врага не пропустить…» Командир взглянул на него не то с упреком, не то с усмешкой… Генерал отвернулся, толкнул лошадь и узкими переулками поскакал к бастиону Виктория. Несколько раз ему пришлось прикрываться кожаным рукавом от пламени горящих домишек. Подъезжая, он услышал взвывающий полет ядер. Русские стреляли метко. Полуразбитые стены бастиона вспучивались, взметывались и опадали. Генерал слез с лошади. Круглолицый, молочно-румяный солдат, взявший у него повод, упрямо не глядел в глаза. Генерал ударил его кулаком в перчатке снизу под подбородок и по рухнувшему кирпичу полез на уцелевшую часть стены. Отсюда он увидел, что штурм начался…
Меньшиков бежал через плавучий мост среди низкорослых стрелков — ингерманландцев, потрясая шпагой — кричал во весь рот. Все солдаты кричали во весь рот. По ним бухали чугунные пушки с высоких стен Иван-города, бомбы шлепались в воду, нажимая воздух, с шипеньем проносились над головами. Меньшиков добежал, соскочил на левый берег, обернувшись — топал ногой, махал краем плаща… «Вперед, вперед!..» Горбатые от ранцев стрелки густо бежали через осевший мост, — а ему казалось, что топчутся… «Живей, живей!..» — и он, как пьяный, раскатывался сотворенной тут же руганью.
Здесь, на левом берегу, на узкой полосе, между рекой и сырой крепостной стеной бастиона Виктория, было мало места, перебежавшие теснились, напирали, замедляли шаг, пахло едким потом. Меньшиков по колена в воде побежал, перегоняя колонну: «Барабанщики — вперед! Знамя — вперед!»… Пушки Иван-города били теперь через реку по колонне, ядра шлепались у берега, окатывая водой, разлетались о стены, обжигали осколками, мягко, липко ударяли в людей… Передние ряды, срываясь, взмахивая руками, уже карабкались по кирпичной осыпи пролома на гребень… Забили барабаны… Крепче, крепче покатился крик по колонне стрелков, вползающих на гребень… Там, за гребнем, хрипло завопил голос по-шведски… Рванул залп… Заволокло дымом… Стрелки хлынули через гребень пролома в город.
Вторая штурмующая колонна проходила мимо генерала Чамберса. Он сидел на высокой лошади, мотавшей головой в лад барабанам. На нем была медная, вычищенная кирпичом кираса, которую он надевал лишь в особо торжественных случаях, тяжелый шлем он держал в руке, чтобы солдаты могли хорошо видеть его налитое крючконосое лицо, похожее на раскаленную бомбу. Он хрипло, бесчувственно повторял: «Храбрые русские — вперед… Храбрые русские — вперед…»
В голове колонны — через луг к бастиону Гонор — беглым шагом шел батальон преображенцев, — рослые на подбор, усатые, сытые, в маленьких треуголках, надвинутых на брови, штыки привинчены к ружьям, так как был приказ — не стреляя — колоть. Батальон вел подполковник Карпов. Он знал, что на него смотрят и свои и шведы, притаившиеся в проломе. Шел, щегольски выкатив грудь, как голубь, вытянув нос, не оборачиваясь к батальону. Позади него четыре барабанщика, надрывая сердце, били в барабаны. Полсотни шагов оставалось до широкого пролома в толстой кирпичной стене, — Карпов не ускорил шага, только плечи его стали подниматься. Видя это, — солдаты, сбивая шаг, нажимали — задние на передних. «Ррррра та, рррра та», — рокотали барабаны. В проломе медленно поднялись железные каски, ружейные дула… Карпов закричал: «Бросай оружие, сволочи, сдавайся!..» И со шпагой и пистолетом побежал навстречу залпу… Блеснуло, грохнуло, ударило в лицо пороховым дымом… «Неужто — жив?» — обрадовался… И отвалил преодоляемый страх, от которого у него поднимались плечи… Душа захотела драки… Но солдаты перегнали его, и он напрасно искал — на кого наскочить со шпагой… Видел только широкие спины преображенцев, работающих штыками, как вилами — по-мужицки…
Третья колонна — Аникиты Иваныча Репнина — с осадными лестницами бросилась на штурм полуразбитого бастиона Глориа. Со стен бегло стреляли, бросали камни и бревна, зажгли бочки со смолой, чтобы лить ее на осаждающих. Аникита Иваныч в горячке топтался на низенькой лошади у подножья воротной башни, подсучив огромные обшлага — потрясал кулачками и кричал тонким голосом, подбадривал — из опасения, чтобы солдаты его не оплошали на лестницах. Один и другой и еще несколько, подшибленные и поколотые, сорвались с самого верха… Но — бог миловал — солдаты лезли на лестницы густо и зло. Шведы не успели опрокинуть огненные бочки — наши были уже на стенах…
Графиня Шперлинг хватала за руки детей, будто каждый раз пересчитывала их. Вскочив — прислушивалась, — все ближе раздавались выстрелы, бешеные крики дерущихся… Она вытягивала вывернутые руки, жарко шептала перекошенным ртом: «Ты этого хотел, изверг, ты, ты, упрямый, бессердечный человек…» Девочки с плачем кричали: «Мама, замолчи, не надо…» Мальчик засовывал в рот кулак, глядел, как сестры плачут…
Близко загромыхали колеса, графиня кинулась к окошку, — ковыляющая лощадь со сломанной ногой тащила груженную всяким добром телегу, за ней бежали женщины с узлами… «В замок, в замок! Спасайтесь!» — кричали они… Четверо солдат пронесли носилки с восковыми лицами раненых… Потом она увидела сутулого старика, с мешком, — известного богача, дававшего деньги под заклад, — торопливо шаркая туфлями, он нес под мышкой визжащего поросенка… Вдруг бросил и поросенка и мешок и побежал… Совсем близко зазвенело разбитое стекло… «О-ой», — затянул мучающийся голос… На дальнем конце площади она увидела генерала Горна… Он махал рукой и куда-то указывал… Мимо него тяжело проскакали кирасиры… Горн ударил шпагой несколько раз по ребрам шатающуюся лошадь, — на его почерневшем лице были видны все зубы, как у волка, — и, высоко подпрыгивая, вскачь скрылся в переулке… «Карл! Карл! — Графиня выбежала в сени, отворила дверь на улицу: — Карл! Карл!..» И тогда она увидела русских, — они пробирались вдоль домов по опустевшей площади и поглядывали на окна… У них были широкие лица, длинные волосы, на шапочках — медные орлы…
Графиня так испугалась, что стояла и глядела, как они подходят, указывая на нее и на комендантский флаг над дверью. Солдаты окружили ее, тыча пальцами — заговорили возбужденно и сердито… Один — плосколицый идол — толкнул ее и пошел в дом… Когда он толкнул ее, будто простую бабу на базаре, в ней взорвалась вся ненависть, столь долго душившая ее, — и к старому мужу, заевшему ее век, и к этим русским варварам, доставлявшим столько страданий и страха… Она вцепилась в плосколицего солдата, вытащила его из сеней, шипя и захлебываясь обрывками слов, царапала ему щеки, глаза, кусала его,„била коленками… Солдат ошалело отбивался от взбесившейся бабы… Повалился вместе с ней на камни… Его товарищи, дивясь такой бабьей лютости, взялись ее оттаскивать, рассердились, навалились, разняли, а когда расступились — графиня лежала ничком, свернув голову, с дурным, синим лицом… Один солдат одернул юбку на ее заголившихся ногах, другой сердито обернулся к трем девочкам и мальчику в дверях… Мальчик, перебирая ногами, кричал без голоса, без плача… Солдат сказал: «Ну их к черту, выблядков, идем отсюда, ребята!..»
В три четверти часа все было кончено. Как ураган, ворвались русские на площади и улицы старой Нарвы. Остановить, отбросить их было уже невозможно. Генерал Горн приказал войскам отступать к земляному валу, отделявшему старый город от нового. Вал был высок и широк, здесь он надеялся, что полкам царя Петра придется обильно смочить своей кровью крутые раскаты.
Генерал сидел на лошади, опустившей голову до самых копыт. Поднявшийся свежий ветер щелкал его личным — желто-черным — значком на высоком древке. Полсотни кирасир угрюмо и неподвижно стояли полукругом за его спиной. С высокого вала генералу видны были пролеты нескольких улиц. По ним должны отступать войска, но улицы продолжали быть безлюдными. Генерал глядел и ждал, жуя сморщенными губами. Вот на дальнем конце одной, потом и другой улицы стали перебегать человечки. Он не мог понять — что это за человечки и зачем они перебегают? Кирасиры за спиной его начали глухо ворчать. Появился отчаянно скачущий верховой, он спрыгнул с лошади у подножья вала и, придерживая правой рукой окровавленную кисть левой руки, полез по крутому откосу. Это был адъютант Бистрем, без шпаги, без пистолета, без шляпы, с оторванной полой мундира…
— Генерал! — Он поднял к нему безумное лицо. — Генерал! О боже, боже мой!
— Я слушаю вас, поручик Бистрем, говорите спокойнее…
— Генерал, наши войска окружены. Русские свирепствуют… Я не видал такой резни… Генерал, бегите в замок…
Генерал Горн растерялся. Теперь он понял — что это были за человечки, перебегавшие вдали через улицы. Медленные мысли его, всегда приводившие к твердому решению, — смешались… Он не мог ничего решить. Ноги его вылезли из стремян и повисли ниже брюха лошади. Он не очнулся даже от клекчущих, тревожных восклицаний его кирасир… С двух сторон по широкому валу во весь конский мах, с настигающим визгом, мчались бородатые казаки в устрашающих высоких, сбитых на ухо бараньих шапках. Они размахивали кривыми саблями и целились из длинных самопалов. Бистрем, чтобы не видеть этого ужаса, припал лицом к лошади генерала. Кирасиры, оглядываясь друг на друга, стали вынимать шпаги, бросали их на землю и слезали с коней.
Первым подскакал разгоряченный полковник Рен и схватил за узду лошадь генерала:
— Генерал Горн, вы мой пленник!
Тогда он, как сонный, приподнял руку со шпагой, и полковнику Рену, чтобы взять у него шпагу, пришлось с силой разжать пальцы генерала, вцепившиеся в рукоять…
Не будь здесь фельдмаршала Огильви, давно бы Петр Алексеевич поскакал к войскам, — за три четверти часа они сделали то, к чему он готовился четыре года, что томило и заботило его, как незаживаемая язва… Но — черт с ним! — приходилось вести себя, как прилично государю, согласно европейскому обычаю. Петр Алексеевич важно сидел на белой лошади, — был в преображенском кафтане, в шарфе, в новой мохнатой треугольной шляпе с кокардой, правую руку с подзорной трубой упер в бок, — смотреть отсюда, с холма, было уже не на что, на лице выражал грозное величие… Дело было европейское: шутка ли — штурмом взять одну из неприступнейших крепостей в свете.
Подскакивали офицеры, — Петр Алексеевич кивком подбородка указывал на Огильви, — и рапортовали фельдмаршалу о ходе сражения… Занято столько-то улиц и площадей… Наши ломят стеной, враг повсюду в беспорядке отступает… Наконец из разбитых ворот Глориа выскочили и понеслись во весь лошадиный прыск три офицера… Огильви поднял палец и сказал:
— О! Хорошие вести, я догадываюсь…
Доскакавший первым казачий хорунжий с ходу слетел с седла и, задрав черную бороду к царю Петру, гаркнул:
— Комендант Нарвы генерал Горн отдал шпагу…
— Превосходно! — воскликнул Огильви и рукой в белой лосиной перчатке изящно указал Петру Алексеевичу: — Ваше величество, извольте проследовать, город ваш…
Петр стремительно вошел в сводчатую рыцарскую залу в замке… Он казался выше ростом, спина была вытянута, грудь шумно дышала… В руке — обнаженная шпага… Взглянул бешено на Александра Даниловича, — у него на железной кирасе были вмятины от пуль, узкое лицо осунулось, волосы потные, губы запеклись; взглянул на маленького Репнина, сладко улыбающегося глазами-щелками; взглянул на румяного, уже успевшего хватить чарку вина полковника Рена; взглянул на генерала Чамберса, довольного собой, как именинник.
— Я хочу знать, — крикнул им Петр Алексеевич, — почему в старом городе до сих пор не остановлено побоище? Почему в городе идет грабеж? — Он вытянул руку со шпагой. — Я ударил нашего солдата… Был пьян и волок девку… — Он швырнул шпагу на стол. — Господин бомбардир поручик Меньшиков, тебя назначаю губернатором города… Времени даю час — остановить кровопролитие и грабеж… Ответишь не спиной, головой…
Меньшиков побледнел и тотчас вышел, волоча порванный плащ. Аникита Репнин мягким голосом сказал:
— Неприятель-то пардон весьма поздно закричал, того для наших солдат унять трудно, так рассердились — беда… Посланные мной офицеры их за волосы хватают, растаскивают… А грабят в городе свои жители…
— Хватать и вешать для страха!
Петр Алексеевич сел у стола, но тотчас поднялся. Вошел Огильви, за ним двое солдат с офицерами вели генерала Горна. Стало тихо, только медленно звякали звездчатки на шпорах Горна. Он подошел к царю Петру, поднял голову, глядя мимо мутными глазами, и губы его искривились усмешкой… Все видели, как сорвалась со стола, с красного сукна, сжалась в кулак рука Петра (Огильви испуганно шагнул к нему), как отвращением передернулись его плечи, он молчал столь долго, что все устали не дышать…
— Не будет тебе чести от меня, — негромко проговорил Петр. — Глупец! Старый волк! Упрямец хищный… — И метнул взор на полковника Рена. — Отведи его в тюрьму, пешим, через весь город, дабы увидел печальное дело рук своих…