Петр Первый Толстой Алексей
Васька Силин сидел в баньке, на реке под обрывом. Весь день кричал и выл, чтоб дали ему есть. Но безлюдно вокруг шумели кусты, плескалась плотва в речке, спасаясь от щук, да стая скворцов, готовясь к перелету, летала и переливалась крылышками в синеве, что видна была колдуну сквозь волоковое окошко. Утомились птицы, сели на орешник, защебетали, засвистели, не пугаясь человеческих вздохов…
«Родная моя Полтавщина, — шептал колдун, — черт меня занес в проклятую Московщину! Чтоб вас чума взяла, чтоб вам всем врозь поразойтись, чтоб все города у вас позападали…»
Закатное солнце залило светом узкое окошечко и опустилось за лесные вершины. Васька Силин понял, что есть не дадут, и лег на холодный полок, под голову положил веник. Задремал и вдруг вскинулся, с испугу выставил бороду: на пороге стоял Василий Васильевич. На голове черная треухая шляпа, под дорожным тулупчиком черное иноземное платье, хвостом торчит шпага…
— Что теперь скажешь, провидец? — спросил князь странным голосом.
Сплоховал Васька Силин, — задрожал, затрясся… А понять бы ему, что оставалась еще вера у князя в его провиденье… Схватить бы князя сильно за руку да завопить: «К царю на смертную муку идешь! Иди, не бойся… Четыре зверя когти разжали… Четыре ворона прочь отлетели… Смерть отступилась… Вижу, все вижу…» Вместо этого Васька со страху, с голоду понес околесицу все про те же царские венцы, заплакал, стал просить:
— Отпусти меня, Христа ради, на Полтавщину… От меня ни вреда, ни проносу не будет…
Василий Васильевич бешеными глазами смотрел на него с порога. Вдруг выскочил, привалил дверь из предбанника поленом, навесил замок… Забегал около бани. Васька понял: хворостом заваливает!.. Закричал: «Не надо!»… Князь ответил: «Много знаешь, пропади!»… И дул, покашливая, раздувая трут. Потянуло гарью. Васька схватил шайку, разбил ее о дверь, но двери не выбил. Просунул боком голову в волоковое окошечко, стал кричать, — глотку забило дымом… Хворост, разгораясь, затрещал, зашумел… Между бревен осветились щели. Огонь поднимался гудящей стеной. Васька полез под самый низ полка, — спастись от жара. Скорежилась крыша. Пылали стены…
В ночном безветрии, гася звезды, полыхало пламя высоко над речкой. И долго еще красноватые тени от шести сивых коней, от черной кожаной кареты, уносившейся к ярославской дороге, летели по жнивьям, то растягивались в глубину сырого оврага, то взлетали на косогоры, то, скользя, ломались на стволах березовой рощи…
— Где горит? Отец… Не у нас ли? — не раз и не два спрашивал Алексей.
Василий Васильевич не отвечал, дремля в углу кареты…
На воловьем дворе в подземелье, где в Смутное время были пороховые погреба, теперь — подвалы для монастырских запасов, плотники расчистили место под низкими сводами, утвердили меж кирпичных столбов перекладину с блоком и петлей, внизу — лежачее бревно с хомутом — дыбу, поставили скамью и стол для дьяков, записывающих показания, и вторую, обитую кумачом, скамью для высших, и починили крутую лестницу — из подполья наверх, в каменный амбар, где в цепях второй день сидел Федька Шакловитый.
Розыск вел Борис Алексеевич. Из Москвы, из Разбойного приказа, привезли заплечного мастера, Емельяна Свежева, известного тем, что с первого удара кнутом заставлял говорить. На торговых казнях у столба он мог бить с пощадой, но если бил без пощады, — пятнадцатым ударом пересекал человека до станового хребта.
Допрошено было много всякого народу, иные сами приносили изветы и давали сказки. Удалось взять Кузьму Чермного. Хитростью захватили близкого Софье человека, пристава Обросима Петрова, два раза отбившегося саблей от бердышей и копий. Но Никита Гладкий с попом Медведевым ушли, для поимки их посланы были грамоты во все воеводства.
Очередь дошла до Федора Шакловитого. Вчера на допросе Федька на все обвинения, читаемые ему по изветам, сказкам и расспросам, отвечал с горячностью: «Поклеп, враги хотят меня погубить, вины за собой не знаю…» Сегодня приготовили для него Емельяна Свежева, но он этого не знал и готовился по-прежнему отпираться, что-де бунта не заводил и на государево здоровье не умышлялся…
Петр в начале розыска не бывал на допросах, — по вечерам Борис Алексеевич приходил к нему с дьяком, и тот читал опросные столбцы. Но когда были захвачены Чермный и Петров с товарищами — Огрызковым, Шестаковым, Евдокимовым и Чечеткой, когда заговорили смертные враги, Петр захотел сам слушать их речи. В подполье ему принесли стульчик, и он садился в стороне, под заплесневелым сводом. Уперев локти в колена, положив подбородок на кулак, не спрашивал, только слушал. Когда в первый раз заскрипела дыба и на ней повис, голый по пояс, широкогрудый и мускулистый Обросим Петров, — рябоватое лицо посерело, уши оттянулись, зубы, ощерясь, захрустели от боли, — Петр подался со стулом в тень за кирпичный столб и, не шевелясь, сидел во все время пытки. Весь тот день был он бледен и задумчив. Но раз за разом попривык и уже не прятался.
Сегодня Наталья Кирилловна задержала его у ранней обедни: патриарх говорил слово, поздравляя с благополучным окончанием смуты. Действительно, — Софья была еще в Кремле, но уже бессильная. Оставшиеся в Москве полки посылали выборных — бить челом царю Петру на прощение и милость, соглашались идти хоть в Астрахань, хоть на рубежи, только бы оставили их живу с семьями и промыслами.
Из собора Петр пошел пешком. На воловьем дворе полно было стрельцов. Зашумели: «Государь, выдай нам Федьку, сами с ним поговорим…» Нагнув голову, торопливо махая руками, он побежал мимо к ветхому амбару, срываясь на ступеньках, спустился в сырую темноту подвала. Запахло кожами и мышами. Пройдя между кулей, мешков и бочек, толкнул низкую дверь. Свеча на столе, где писал дьяк, желто освещала паутину на сводах, мусор на земляном полу, свежие бревна пыточного станка. Дьяк и сидевшие рядом на другой скамье — Борис Алексеевич, Лев Кириллович, Стрешнев и Ромодановский — важно поклонились. Когда опять сели, Петр увидел Шакловитого: он на коленях стоял в шаге от них, кудрявая голова уронена, дорогой кафтан, — в нем его взяли во дворце, — порван под мышками, рубаха в пятнах. Федька медленно поднял осунувшееся лицо и встретил взгляд царя. Понемногу зрачки его расширились, красивые губы растянулись, задрожали будто беззвучным плачем. Весь подался вперед, не сводя с Петра глаз. Покосился на царя и Борис Голицын, осторожно усмехнулся:
— Прикажешь продолжать, государь?
Стрешнев проговорил сквозь густые усы:
— Воруй и ответ умей давать, — а что же мы так-то бьемся с тобой? Государю хочется знать правду…
Борис Алексеевич повысил голос:
— У него один ответ: слов таких не говаривал да дел таких не делывал… А по розыску — на нем шапка горит… Пытать придется…
Шакловитый, будто толкнули его, побежал на коленках в сторону, как мышь, — хотел бы спрятаться за вороха кож, за бочки, воняющие соленой рыбой… И — припал. Замер. Петр шагнул к нему, увидел под ногами толстую бритую Федькину шею. Сунул руки в карманы ферязи. Сел, — важный, презрительный, и — сорвавшимся юношеским голосом:
— Пусть скажет правду…
Борис Алексеевич позвал:
— Емеля…
За дыбой из-за свода вышел длинный, узкоплечий человек в красной рубахе до колен. Шакловитый, должно быть, не ждал его так скоро, — сел на пятки, — голова ушла в плечи, глядел на равнодушное лошадиное лицо Емельяна Свежева, — лба почти что и нет, одни надбровья, большая челюсть. Подошел, как ребенка, поднял Федьку, тряхнув — поставил на ноги. Бережливо и ловко, потянув за рукава, сдернул кафтан, отстегнул жемчугом вышитый ворот; белую шелковую рубаху разорвал пальцем до пупа, сдернул, оголил его до пояса… Федька хотел было честно крикнуть, — вышло хрипло, невнятно:
— Господи, все скажу…
Бояре на скамье враз замотали головами, бородами, щеками. Емельян завел назад Федькины руки, связал в запястьях, накинул ременную петлю и потянул за другой конец веревки. Изумленно стоял Шакловитый. Блок заскрипел, и руки его стали подниматься за спиной. Мускулы напряглись, плечи вздувались, он нагибался.
Тогда Емельян сильно толкнул его в поясницу, присев, поддернул. Руки вывернулись из плеч, вознеслись над головой, — Федька сдавленно ахнул, и тело его с раскрытым ртом, расширенными глазами, с ввалившимся животом повисло носками внутрь на аршин над землей. Емельян укрепил веревку и снял с гвоздя кнут с короткой рукояткой…
По знаку Бориса Алексеевича дьяк, воздев железные очки и приблизив сухой нос к свече, начал читать:
— «И далее на расспросе тот же капитан Филипп Сапогов сказал: В „прошлом-де году, в июле, а в котором числе — того не упомнит, приходила великая государыня Софья Алексеевна в село Преображенское, а в то время великого государя Петра Алексеевича в Преображенском не было, и царевна оставалась только до полудня. И с нею был Федор Шакловитый и многие разных полков люди, и Федор взял их затем, чтобы побить Льва Кирилловича и великую государыню Наталью Кирилловну убить же… В то время он, Федор, вышел из дворца в сени и говорил ему, Филиппу Сапогову: „Слушайте, как учинится в хоромах крик…“ А того часу царица загоняла словами царевну, крик в хоромах был великий… «Учинится-де крик, будьте готовы все: которых вам из хором станем давать, вы их бейте до смерти…“
— Таких слов не говаривал, Филипп напрасно врет, — выдавил из горла Шакловитый…
По знаку Бориса Алексеевича Емельян отступил, поглядел, — удобно ли? — закинулся, размахнулся кнутом и, падая наперед, ударил со свистом. Судорога прошла по желто-нежному телу Федьки. Вскрикнул. Емельян ударил во второй раз. (Борис Алексеевич быстро сказал: «Три».) Ударил в третий. Шакловитый вопленно закричал, брызгая слюной:
— Пьяный был, говорил спьяну, без памяти…
— «И далее, — когда замолк крик, продолжал дьяк читать, — говорил он Филиппу же про государя Петра Алексеевича неистовые слова: „Пьет-де и на Кукуй ездит, и никакими-де мерами в мир привести его нельзя, потому что пьет допьяна… И хорошо б ручные гранаты украдкой в сени его государевы положить, чтоб из тех гранат убить его, государя…“
Шакловитый молчал. «Пять!» — жестко приказал Борис Алексеевич.
Емельян размахнулся и со страхом опустил трехаршинный кнут. Петр подскочил к Шакловитому, глазами вровень, — так был высок, — глядел в обезумевшие Федькины глаза… Спина, руки, затылок ходуном ходили у него…
— Правду говори, пес, пес… (ухватил его за ребра). Жалеете — маленького меня не зарезали? Так, Федька, так?.. Кто хотел резать? Ты? Нет? Кто?.. С гранатами посылали? Кого? Назови… Почему ж не убили, не зарезали?..
В круглое пятнисто-красное лицо царя, в маленький перекошенный рот Федька забормотал оправдания, — жилы надулись у него от натуги…
— …одни слова истинно помню: «Для чего, мол, царицу с братьями раньше не уходили?..» А того, чтоб ножом, гранатами, — не было, не помню… А про царицу говорил воровски Василий…
Едва он помянул про Василия Васильевича, со скамьи сорвался Борис Алексеевич, бешено закричал палачу:
— Бей!
Емельян, берегясь не задеть бы царя, полоснул с оттяжкой четырехгранным концом кнута Федьку между лопаток, — разорвал до мяса… Шакловитый завыл, выставляя кадык… На десятом ударе голова его вяло мотнулась, упала на грудь.
— Сними, — сказал Борис Алексеевич и вытер губы шелковым платочком, — отнеси наверх бережно, оботри водкой, смотри, как за малым дитем… Чтобы завтра он говорил…
…Когда бояре вышли из подполья на воловий двор, Тихон Никитьевич Стрешнев спросил Льва Кирилловича на ухо:
— Видел, Лев Кириллович, как князь-та, Борис-та?
— Не-ет… А что?
— Со скамьи-та сорвался… Федьке рот-та заткнуть…
— Зачем?
— Федька-то лишнее сказал, кровь-то одна у них — у Бориса-та, у Василия-та… Кровь-то им дороже, знать, государева дела…
Лев Кириллович остановился как раз на навозной куче, удивился выше меры, взмахнул руками, ударил себя по ляжкам.
— Ах, ах… А мы Борису верим…
— Верь, да оглядывайся…
— Ах, ах…
В курной избе топилась печь, дым стоял такой, что человека было видно лишь по пояс, а на полатях вовсе не видно. Скудно мерцал огонек лучины, шипели угольки, падая в корытце с водой. Бегали сопливые ребятишки с голым пупастым пузом, грязной задницей, то и дело шлепались, ревели. Брюхатая баба, подпоясанная лыковой веревкой, вытаскивала их за руку в дверь. «Пропасти на вас нет, съели меня, оглашенные!»
Василий Васильевич и Алексей сидели в избе со вчерашнего дня, — в монастырские ворота их не пустили: «Великий-де государь велел вам быть на посаде, до случая…» Ждали своего часа. Еда, питье не шло в горло. Царь не захотел выслушать оправданий. Всего ждал Василий Васильевич, по дороге готовился к худшему, — но не курной избы.
Днем заходил полковник Гордон, веселый, честный, — сочувствовал, цыкал языком и, как равного, потрепал Василия Васильевича по коленке… «Нишего, — сказал, — не будь задумшиф, князь Фасилий Фасильевич, перемелется — мука будет». Ушел, вольный счастливец, звякая большими шпорами.
Некого послать проведать в лавру. Посадские и шапок не ломали перед царевниным бывшим любовником. Стыдно было выйти на улицу. От вони, от ребячьего писку кружилось в голове, дым ел глаза. И не раз почему-то на память приходил проклятый колдун, в ушах завяз его крик (из окошка сквозь огонь): «Отчини двеееерь, пропадешь, пропадешь…»
Поздно вечером ввалился в избу урядник со стражей, закашлялся от дыма и — беременной бабе:
— Стоит у вас на дворе Васька Голицын?
Баба ткнула рваным локтем:
— Вот сидит…
— Велено тебе быть ко дворцу, собирайся, князь.
Пешком, как страдники, окруженные стражей, пошли Василий Васильевич и Алексей через монастырские ворота. Стрельцы узнали, повскакали, засмеялись, — кто шапку надвинул на нос, кто за бородку схватился, кто растопырился похабно.
— Стой веселей… Воевода на двух копытах едет… А где ж конь его? А промеж ног… Ах, как бы воеводе в грязь не упасть…
Миновали позор. На митрополичье крыльцо Василий Васильевич взбежал бегом. Но навстречу важно из двери вышел неведомый дьяк, одетый худо, указательным пальцем остановил Василия Васильевича и, развернув грамоту, читал ее громко, медленно, — бил в темя каждым словом:
— «…за все его вышеупомянутые вины великие государи Петр Алексеевич и Иван Алексеевич указали лишить тебя, князя Василия Голицына, чести и боярства и послать тебя с женой и детями на вечную ссылку в Каргополь. А поместья твои, вотчины и дворы московские и животы отписать на себя, великих государей. А людей твоих, кабальных и крепостных, опричь крестьян и крестьянских детей, — отпустить на волю…»
Окончив долгое чтение, дьяк свернул грамоту и указал приставу на Василия Васильевича, — тот едва стоял, без шапки, Алексей держал его под руку…
— Взять под стражу и совершить, как сказано…
Взяли. Повели. За церковным двором посадили отца и сына на телегу, на рогожи, сзади прыгнули пристав и драгун. Возчик, в рваном армяке, в лаптях, закрутил вожжами, и плохая лошаденка потащила шагом телегу из лавры в поле. Была ночь, звезды затягивало сыростью.
Троицкий поход окончился. Так же, как и семь лет назад, в лавре пересидели Москву. Бояре с патриархом и Натальей Кирилловной, подумав, написали от имени Петра царю Ивану:
«…А теперь, государь братец, настает время нашим обоим особам богом врученное нам царство править самим, понеже есьми пришли в меру возраста своего, а третьему зазорному лицу, сестре нашей, с нашими двумя мужскими особами в титлах и расправе дел быти не изволяем…»
Софью без особого шума ночью перевезли из Кремля в Новодевичий монастырь. Шакловитому, Чермному и Обросиму Петрову отрубили головы, остальных воров били кнутом на площади, на посаде, отрезали им языки, сослали в Сибирь навечно. Поп Медведев и Никита Гладкий позднее были схвачены дорогобужским воеводой. Их страшно пытали и обезглавили.
Жалованы были награды — землицей и деньгами: боярам по триста рублей, окольничим по двести семьдесят, думным дворянам по двести пятьдесят. Стольникам, кои прибыли с Петром в лавру, — деньгами по тридцать семь рублей, кои прибыли вслед — по тридцать два рубля, прибывшим до 10 августа — по тридцать рублей, а прибывшим по 20 августа — по двадцать семь рублей. Городовым дворянам жаловано в том же порядке по восемнадцать, по семнадцать и по шестнадцать рублей. Всем рядовым стрельцам за верность — по одному рублю без землицы.
Перед возвращением в Москву бояре разобрали между собой приказы: первый и важнейший — Посольский — отдан был Льву Кирилловичу, но уже без титла оберегателя. По миновании военной и прочей надобности совсем бы можно было отказаться от Бориса Алексеевича Голицына, — патриарх и Наталья Кирилловна простить ему не могли многое, а в особенности то, что спас Василия Васильевича от кнута и плахи, но бояре сочли неприличным лишать чести такой высокий род: «Пойдем на это, — скоро и из-под нас приказы вышибут, — купчишки, дьяки безродные, иноземцы да подлые всякие люди, гляди, к царю Петру так и лезут за добычей, за местами…» Борису Алексеевичу дали для кормления и чести приказ Казанского дворца. Узнав о сем, он плюнул, напился в тот день, кричал: «Черт с ними, а мне на свое хватит», — и пьяный ускакал в подмосковную вотчину — отсыпаться…
Новые министры, — так начали называть их тогда иноземцы, — выбили из приказов одних дьяков с подьячими и посадили других и стали думать и править по прежнему обычаю. Перемен особенных не случилось. Только в кремлевском дворце ходил в черных соболях, властно хлопал дверями, щепотно стучал каблуками Лев Кириллович вместо Ивана Милославского…
Это были люди старые, известные, — кроме разорения, лихоимства и беспорядка и ждать от них было нечего. В Москве и на Кукуе — купцы всех сотен, откупщики, торговый и ремесленный люд на посадах, иноземные гости, капитаны кораблей — голландские, ганноверские, английские — с великим нетерпением ждали новых порядков и новых людей. Про Петра ходили разные слухи, и многие полагали на него всю надежду. Россия — золотое дно — лежала под вековой тиной… Если не новый царь поднимет жизнь, так кто же?
Петр не торопился в Москву. Из лавры с войском вышел походом в Александровскую слободу, где еще стояли гнилые срубы страшного дворца царя Ивана Четвертого. Здесь генерал Зоммер устроил примерное сражение. Длилось оно целую неделю, покуда хватило пороху. И здесь же окончилась служба Зоммера, — упал, бедняга, с лошади и покалечился.
В октябре Петр пошел с одними потешными полками в Москву. Верст за десять, в селе Алексеевском, встретили его большие толпы народа. Держали иконы, хоругви, караваи на блюдах. По сторонам дороги валялись бревна и плахи с воткнутыми топорами, и на сырой земле лежали, шеями на бревнах, стрельцы, — выборные, — из тех полков, кои не были в Троице… Но голов не рубил молодой царь, не гневался, хотя и не был приветлив.
Глава пятая
Лефорт становился большим человеком. Иноземцы, живущие на Кукуе и приезжие по торговым делам из Архангельска и Вологды, отзывались о нем с большим уважением. Приказчики амстердамских и лондонских торговых домов писали о нем туда и советовали: случится какое дело, посылать ему небольшие подарки, — лучше всего доброго вина. Когда он за троицкий поход жалован был званием генерала, кукуйцы, сложившись, поднесли ему шпагу. Проходя мимо его дома, многозначительно подмигивали друг другу, говоря: «О да…» Дом его был теперь тесен — так много людей хотело пожать ему руку, перекинуться словечком, просто напомнить о себе. Несмотря на позднюю осень, начались торопливые работы по надстройке и расширению дома — ставили каменное крыльцо с боковыми подъездами, украшали колоннами и лепными мужиками лицевую сторону. На месте двора, где прежде был фонтан, копали озеро для водяных и огненных потех. По сторонам строили кордегардии для мушкетеров.
По своей воле, может быть, Лефорт и не решился бы на такие затраты, но этого хотел молодой царь. За время троицкого сидения Лефорт стал нужен Петру, как умная мать ребенку: Лефорт с полуслова понимал его желания, стерег от опасностей, учил видеть выгоды и невыгоды и, казалось, сам горячо его полюбил, постоянно был подле царя не затем, чтобы просить, как бояре, уныло стукая челом в ноги, деревенек и людишек, а для общего им обоим дела и общих потех. Нарядный, болтливый, добродушный, как утреннее солнце в окошке, он появлялся — с поклонами, улыбочками — у Петра в опочивальне, — и так весельем, радостными заботами, счастливыми ожиданиями — начинался день. Петр любил в Лефорте свои сладкие думы о заморских землях, прекрасных городах и гаванях с кораблями и отважными капитанами, пропахшими табаком и ромом, — все, что с детства мерещилось ему на картинках и печатных листах, привозимых из-за границы. Даже запах от платья Лефорта был не русский, иной, весьма приятный…
Петр хотел, чтобы дом его любимца стал островком этой манящей иноземщины, — для царского веселья украшался Лефортов дворец. Денег, сколько можно было вытянуть у матери и Льва Кирилловича, не жалелось. Теперь, когда в Москве, наверху, сидели свои, Петр без оглядки кинулся к удовольствиям. Страсти его прорвало, и тут в особенности понадобился Лефорт: без него хотелось и не зналось… А что могли присоветовать свои, русские? — ну, соколиную охоту или слепых мужиков — тянуть Лазаря… Тьфу! Лефорт с полуслова понимал его желания. Был, он как лист хмеля в темном пиве Петровых страстей.
Одновременно возобновились работы над стольным градом Прешпургом, — крепостцу готовили для весенних воинских потех. Полки обшивали новым платьем: преображенцев в зеленые кафтаны, семеновцев в лазоревые, Бутырский полк Гордона — в красные. Вся осень прошла в пирах и танцах. Иноземные купцы и промышленники между забавами во дворце Лефорта гнули свою линию…
Вновь построенный танцзал был еще сырой, от жара двух огромных очагов потели высокие полукруглые окна, и напротив их на глухой стене — зеркала в виде окон. Свеже натерт воском пол из дубовых кирпичей. Свечи в стенных с зерцалом трехсвечниках зажжены, хотя только еще начинались сумерки. Падал мягкий снежок. Во двор между запорошенными кучами глины и щепок въезжали сани, — голландские — в виде лебедя, расписанные чернью с золотом, русские — длинные, ящиком — с наваленными подушками и медвежьими шкурами, тяжелые кожаные возки — шестерней цугом, и простые извозчичьи сани, где, задрав коленки, смеясь, сидел какой-нибудь иноземец, нанявший мужика за две копейки с Лубянки до Кукуя.
На каменном крыльце на затоптанных снегом коврах гостей встречали два шута, Томос и Сека, один — в испанской черной епанче до пояса и в соломенной шляпе с вороньими крыльями, другой — турок в двухаршинной рогожной чалме с пришитым напереди свиным ухом. Голландские купцы с особенным удовольствием смеялись над шутом в испанском платье, щелкая его в нос, спрашивали про здоровье испанского короля. В светлых сенях, где дубовые стены были украшены синими фаянсовыми блюдами, гости отдавали шубы и шапки ливрейным гайдукам. В дверях в танцзал встречал Лефорт в белом атласном, шитом серебром кафтане и парике, посыпанном серебряной пудрой. Гости подходили к жаркому очагу, испивали венгерского, закуривали трубки. Русские стеснялись немоты (мало кто еще умел говорить по-голландски, английски, немецки) и приезжали позже, прямо к столу. Гости свободно грели у огня зады и ляжки, обтянутые чулками, вели деловые разговоры. Лишь один хозяин летал, как бабочка, покачивая оттопыренными боками кафтана, от гостя к гостю, — знакомил, спрашивал о здоровье, о путешествии, — на удобном ли остановился дворе, предостерегал от воровства и разбоя…
— О да, мне много рассказывали про русскую чернь, — отвечал гость, — они очень склонны грабить и даже убивать богатых путешественников.
Лесоторговец, англичанин Сидней, говорил сквозь зубы:
— Страна, где население добывает себе пропитание плутовством, есть дурная страна… Русские купцы молятся богу, чтобы помог им ловчее обмануть, они называют это ловкостью. О, я хорошо знаю эту проклятую страну… Сюда нужно приходить с оружием под полой…
Кукуйский уроженец, небогатый торговец Гамильтон, внук пэра Гамильтона, бежавшего некогда от ужасов Кромвеля в Московию, приблизился почтительно к беседующим.
— Даже имея несчастье родиться здесь, трудно привыкнуть к грубостям и бесчестию русских. Как будто они все одержимы бесом!..
Сидней, оглянув этого выходца, дурно произносившего по-английски, грубо и по-старомодному одетого, презрительно искривил губы, но из уважения к дому все же ответил Гамильтону:
— Здесь мы жить не собираемся. А для крупной оптовой торговли, которую ведем, бесчестие русских мало имеет значения…
— Вы торгуете лесом, сэр?
— Да, я торгую лесом, сэр… Мы приобрели под Архангельском значительную лесную концессию.
Услыхав — лесная концессия, — голландец Ван Лейден приблизил к беседующим головекое, с испанской острой бородкой, крепко багровое лицо, трущее тремя подбородками по накрахмаленному огромному воротнику.
— О да, — сказал, — русский лес — это хорошо, но сатанинские ветра в Ледовитом океане и норвежские пираты — это плохо. — Открыл рот, побагровел еще гуще, из зажмуренных глазок выдавились две слезы, — захохотал…
— Ничего, — ответил высокий, костлявый и желтый Сидней, — мачтовое дерево нам обходится двадцать пять копеек, в Ньюкестле мы продаем его за девять шиллингов…[4] Мы можем идти на риск…
Голландец поцыкал языком: «Девять шиллингов за лесину!» Он приехал в Московию для закупки льняной пряжи, холста, дегтя и поташу. Два его корабля стояли на зимовке в Архангельске. Дела шли вяло, государевы гости — крупные московские купцы, скупавшие товар в казну, — прознали про два корабля и несуразно дорожились, у частных мелких перекупщиков товар никуда не годился. А вот англичанин, видимо, делал хорошее дело, если не врет. Весьма обидно. Покосившись, нет ли поблизости русских, Ван Лейден сказал:
— Русский царь владеет тремя четвертями дегтя всего мира, лучшим мачтовым лесом и всей коноплей… Но это так же трудно взять, как с луны… О нет, сэр, вы много не наживете на вашей концессии… Север пустынен, разве — приучите медведей рубить лес… Кроме того, из трех ваших кораблей, сэр, два утопят норвежцы или шведы, а третий погибнет от плавучих льдов. — Он опять засмеялся, уже чувствуя, что доставил неприятность заносчивому англичанину. — Да, да, эта страна богата, как Новый Свет, богаче Индии, но, покуда ею правят бояре, мы будем терпеть убытки и убытки… В Москве не понимают своих выгод, московиты торгуют, как дикари… О, если бы они имели гавани в Балтийском море да удобные дороги, да торговлей занимались, как честные бюргеры, тогда бы можно делать здесь большие обороты…
— Да, сэр, — важно ответил Сидней, — я с удовольствием выслушал и согласился с вами… Не знаю, как у вас, но думаю, что у вас так же, как и в нашей Англии, не строят более мелких морских судов… На всех эллингах Англии заложены корабли по четыреста и по пятьсот тонн… Теперь нам нужно в пять раз больше лесу и льняной пряжи. На каждый корабль требуется не менее десяти тысяч ярдов парусного полотна…
— О-оо! — изумленно произнесли все, слушавшие этот разговор.
— А кожа, сэр, вы забыли потребность в русской коже, сэр, — перебил его Гамильтон…
Сидней с негодованием взглянул на невежу. Собрав морщины костлявого подбородка, некоторое время жмурился на огонь.
— Нет, — ответил, — я не забываю про русскую кожу, но я не торгую кожей… Кожу вывозят шведские купцы… Благодаря господу Англия богатеет, и мы должны иметь очень много строительных материалов… Англичане, когда хотели, — имели… И мы будем их иметь…
Он кончил разговор, сел в кресло и, положив толстую подошву башмака на каминную решетку, более не обращал ни на кого внимания… Подлетел Лефорт, таща под руку Алексашку Меньшикова. На нем был синий суконный кафтан с красными отворотами и медными пуговицами, огромные серебряные шпоры на ботфортах; лицо, окруженное пышным париком, припудрено, в кружевном галстуке — алмазная булавка, веселые, прозрачной воды глаза без смущения оглянули гостей. Ловко поклонился, зябко повел сильным плечом, стал задом к камину, взял трубку.
— Государь сию минуту изволит быть…
Гости зашептались, те, что поважнее, стали вперед — лицом к дверям… Сидней, не поняв, что сказал Алексашка, слегка даже приоткрыл рот, с изумлением рассматривая этого парня, беззаботно оттеснившего почтенных людей от очага. Но Гамильтон шепнул ему: «Царский любимец, недавно из денщиков пожалован офицерским званием, очень нужный», — и Сидней, собрав добродушные у глаз морщины, обратился к Алексашке:
— Я давно мечтал иметь счастье увидеть великого государя… Я всего только бедный купец и благодарю нашего господа за неожиданный случай, о котором буду рассказывать моим детям и внукам…
Лефорт перевел, Алексашка ответил:
— Покажем, покажем, — и смехом открыл белые ровные зубы. — А пить и шутить умеешь, — так и погуляешь с ним на доброе здоровье. Будет что внукам рассказывать… (Лефорту.) Спроси-ка его — чем торгует? А, лесом… Мужиков, чай, приехал просить, лесорубов?.. (Лефорт спросил, Сидней с улыбкой закивал.) Отчего ж, если государь даст записку ко Льву Кирилловичу… Пущай похлопочет…
В дверях неожиданно появился Петр в таком же, как на Алексашке, преображенском кафтане, — узком в плечах и груди, — весь запорошенный снегом. На разрумяненных щеках вдавились ямочки, рот поджат, но темные глаза смеялись. Снял треухую шляпу, топнул, отряхивая снег, прямоносыми, выше колен, грубыми сапогами.
— Гутен таг, мейне хершафтен, — проговорил юношеским баском. (Лефорт уже летел к нему, перегнувшись, одна рука вперед, другая коромыслом — на отлете.) Есть зело хочется… Идем, идем к столу…
Подмигнув затаившим дыхание иноземцам, он повернулся, — сутуловатый, вышиною чуть не в дверь, — и через сени прошел в шпейзезал — столовую палату…
У гостей уже покраснели лица и съехали на сторону парики. Алексашка, сняв шарф, отхватил трепака и опять пил, только бледнея от вина. Шуты, притворяясь более других пьяными, прыгали в чехарду, задевали бычьими пузырями с сухим горохом по головам гостей. Говорили все враз. Свечи догорели до половины. Скоро должны были съезжаться кукуйские дамы для танцев.
Сидней, прямой и сдержанный, но с покрасневшими и косящими глазами, говорил Петру (Гамильтон переводил, стоя за их стульями):
— Скажите, сэр, его величеству вот что: мы, англичане, полагаем, что счастье нашей страны в успехах морской торговли… Война — дорогая и печальная необходимость, но торговля — это благословение господне…
— Так, так, — поддакнул Петр. Его веселили шум и споры и в особенности странные эти рассуждения иностранцев о государстве, о торговле, пользе и вреде… О счастье! Чудно! — Ну, дальше, дальше говори, слушаю…
— Его величество король Англии и почтенные лорды никогда не утвердят ни один билль, если только он может повредить торговле… И поэтому казна его величества полна… Английский купец — уважаемое лицо в стране. И мы все готовы пролить кровь за Англию и нашего короля… Пусть его величество молодой государь не сердится, если я скажу, что в России много дурных и не полезных законов. О, хороший закон — это великая вещь! И у нас есть суровые законы, но они нам полезны, и мы их уважаем…
— Черт-те что говорит! — смеясь, Петр опрокинул высокий кубок на птичьей ножке. — Поговорил бы он так в Кремле… Слышь, Франц, обморок бы там их хватил… Ну, хорошо, назови, что у нас плохо? Гамильтон, переведи…
— О, это очень серьезный вопрос, я нетрезвый, — ответил Сидней. — Если его величество позволит, я завтра мог бы, вполне владея своим разумом, рассказать про дурные русские обычаи, а также — отчего богатеет государство и что для этого нужно…
Петр вытаращился в его окосевшие, чужеумные глаза. Показалось, — уж не смеется ли купец над дураками русскими? Но Лефорт, быстро перегнувшись к плечу, шепнул:
— Послушать будет любопытно, — сие филозофия, как обогатить страну.
— Ладно, — сказал Петр, — но пусть назовет, что у нас гадкое?
— Хорошо. — Сидней передохнул опьянение. — По пути к нашему любезному хозяину я проезжал по какой-то площади, где виселица, там небольшое место расчищено от снега и стоит один солдат.
— За Покровскими воротами, — подсев со стулом, подсказал Алексашка.
— Так… И вдруг я вижу, — из земли торчит женская голова и моргает глазами. Я очень испугался, я спросил моего спутника: «Почему голова моргает?» Он сказал: «Она еще живая. Это русская казнь, — за убийство мужа такую женщину зарывают в землю и через несколько дней, когда умрет, вешают кверху ногами…»
Алексашка ухмыльнулся: «Гы!» Петр взглянул на него, на нежно улыбающегося Лефорта.
— А что? Она же убила… Так издавна казнят… Миловать разве за это?
— Ваше величество, — сказал Сидней, — спросите у этой несчастной, что довело ее до ужасного злодеяния, и она наверно смягчит ваше добродетельное сердце… (Петр усмехнулся.) Я кое-что слышал и наблюдал в России. О, взор иностранца остер… Жизнь русской женщины в теремах подобна жизни животных… (Он провел платком по вспотевшему лбу, чувствуя, что говорит лишнее, но гордость и хмель уже развязали язык.) Какой пример для будущего гражданина, когда его мать закопана в землю, а затем бесстыдно повешена за ногу! Виллиам Шекспир, один из наших сочинителей, трогательно описал в прекрасной комедии, как сын богатого итальянского купца из-за любви к женщине убил себя ядом… А русские бьют жен кнутами и палками до полусмерти, это даже поощряется законом… Когда я возвращаюсь в Лондон, в мой дом, — моя почтенная жена с доброй улыбкой встречает меня, и мои дети кидаются ко мне без страха, и в моем доме я нахожу мир и благонравие… Никогда моей жене не придет в голову убивать меня, который с ней добр.
Англичанин, растроганный, замолк и опустил голову. Петр схватил его за плечо.
— Гамильтон, переведи ему… (И громко, в ухо Сиднею, стал кричать по-русски.) Сами все видим… Мы не хвалимся, что у нас хорошо. Я говорил матери, — хочу за границу послать человек пятьдесят стольников, кто поразумнее — учиться у вас же… Нам аз, буки, веди — вот с чего надо учиться… Ты в глаза колешь, — дики, нищие, дураки да звери… Знаю, черт! Но погоди, погоди…
Он встал, отшвырнул стул по дороге.
— Алексашка, вели — лошадей.
— Куда, мин херц?
— К Покровским воротам…
Медленно голова подняла веки… Нет смерти, нет… Земляной холод сдавил тело… Не прогреть землю… Не пошевелиться в могиле… По самые уши закопали… (Мягкий снежок падал на запрокинутое лицо.) Хоть бы опять тошнота заволокла глаза, — не было бы себя так жалко… Звери — люди, ах — звери…
…Жила девочка, как цветочек полевой… Даша, Дашенька, — звала мама родная… Зачем родила меня?.. Чтоб люди живую в землю закопали… Не виновата я… Видишь ты меня, видишь?..
…Голова разлепила губы, сухим языком позвала: «Мама, маманя, умираю…» Текли слезы. На ресницы садились снежины…
…Позади головы на темной площади скрипела кольцом веревка на виселице… И умрешь — не успокоишься, — тело повесят… Больно, больно, земля навалилась… В поясницу комья впились… Ох, боль, вот она — боль!.. (Голова разинула рот, запрокинулась.) «Господи, защити… Маманя, скажи ему, маманя… Я не виновата… В беспамяти убила… Собака же кусает… Лошаденка и та…» Нечем кричать. До изумления дошла боль. Расширились глаза, померкли. Голова склонилась набок…
…Опять… Снежок… Еще не смерть… Третий день скоро… Ветер, ветер скрипит веревкой… «Корова, чай, третий день не доенная… Это что — свет красный?.. Ох, страшно… Факелы… Сани… Люди… Идут сюда… Еще муки?» Хотела забить ногами — земляные горы сдавили их, — пальчиком не сдвинуть…
— Где она, не вижу, — громко сказал Петр. — Собаки, что ли, отъели?
— Караульный! Спишь? Эй, сторож! — закричали люди у саней.
— Здееесь! — ответил протяжный голос, — сквозь падающий снег бежал сторож, путаясь в бараньем тулупе… С ходу — мягко, по-медвежьи — упал Петру в ноги, поклонясь, остался на коленях…
— Здесь закопана женщина?
— Здесь, государь-батюшка…
— Жива?
— Жива, государь…
— За что казнили?
— Мужа ножом зарезала.
— Покажи…
Сторож побежал, присел и краем тулупа угодливо смахнул снег с лица женщины, со смерзшихся волос.
— Жива, жива, государь, мыргает…
Петр, Сидней, Алексашка, человек пять Лефортовых гостей подошли к голове. Два мушкетера, поблескивая железными касками, высоко держали факелы. Из снега большими провалившимися глазами глядело на людей белое, как снег, плоское лицо.
— За что убила мужа? — спросил Петр…
Она молчала.
Сторож валенком потрогал ей щеку.
— Сам государь спрашивает, дура.
— Что ж, бил он тебя, истязал? (Петр нагнулся к ней.) Как звать-то ее? Дарья… Ну, Дарья, говори, как было…
Молчала. Хлопотливый сторож присел и сказал ей в ухо:
— Повинись, может, помилуют… Меня ведь подводишь, бабочка…
Тогда голова разинула черный рот и хрипло, глухо, ненавистно:
— Убила… и еще бы раз убила его, зверя…
Закрыла глаза. Все молчали. С шипеньем падала смола с факелов. Сидней быстро заговорил о чем-то, но переводчика не оказалось. Сторож опять ткнул ее валенком, — мотнулась, как мертвая. Петр резко кашлянул, пошел к саням… Негромко сказал Алексашке:
— Вели застрелить…
Молчаливый и прозябший, он вернулся в ярко освещенный дом Лефорта. Играла музыка на хорах танцзала. Пестрые платья, лица, свечи — удваивались в зеркалах. Сквозь теплую дымку Петр сейчас же увидел русоволосую Анну Монс… Девушка сидела у стены, — задумчивое лицо, опущены голые плечи.
В эту минуту музыка, — медленный танец, — протянула с хор медные трубы и пела ему об Анхен, об ее розовом пышном платье, о невинных руках, лежавших на коленях… Почему, почему неистовой печалью разрывалось его сердце? Будто сам он по шею закопан в землю и сквозь вьюгу зовет из невозможной дали любовь свою…
Глаза Анны дрогнули, увидели его в дверях раньше всех. Поднялась и полетела по вощеному полу… И музыка уже весело пела о доброй Германии, где перед чистыми, чистыми окошечками цветет розовый миндаль, добрые папаша и мамаша с добренькими улыбками глядят на Ганса и Гретель, стоящих под сим миндалем, что означает — любовь навек, а когда их солнце склонится за ночную синеву, — с покойным вздохом оба отойдут в могилу… Ах, невозможная даль!..
Петр обхватил теплую под розовым шелком Анхен и танцевал молча и так долго, что музыканты понесли не в лад…
Он сказал:
— Анна?
Она доверчиво, ясно и чисто взглянула в глаза.
— Вы огорчены сегодня, Петер?
— Аннушка, ты меня любишь?
На это Анна только быстро опустила голову, на шее ее была повязана бархатка… Все танцующие и сидящие дамы поняли и то, что царь спросил, и то, что Анна Монс ответила. Обойдя круг по залу, Петр сказал:
— Мне с тобой счастье…
Патриарха ввели под руки. Благословляя старую царицу с братом и бояр, сурово совал в губы костяшками схимничьей руки. Царя Петра все еще не было. Иоаким сел на жесткий стул с высокой спинкой и низко склонился, — клобук закрыл ему лицо. Лучи солнца били из глубоких оконниц под пестрыми сводами Грановитой палаты. Все молчали, сложив руки, потупив глаза. Покой лишь возмущался крылатой тенью от голубя, садившегося снаружи на оснеженную оконницу. Жар шел от синей муравленой печи, пахло ладаном и воском. Было первым и важнейшим делом — так сидеть в благолепном молчании, хранить чин и обычай. Об эту незыблемость пусть разбиваются людские волны — суета сует. Довольно искушений и новшеств. Оплот России здесь, — пусть победнее будем, да истинны… А в остальном бог поможет…
Молчали, ожидали прибытия государя. Наталья Кирилловна благочестиво вздремнула, — располнела за последние месяцы, стала рыхла здоровьем. Стрешнев осторожно, кряхтя, поднял четки, упавшие с ее колен на ковер. В палате при Софье стояли часы башенкой. Их велено было убрать, — раздражали тиканьем, да и сказано: «Никто же не веси часа…» Время считать — себя обманывать. Пусть его помедленней летит над Россией, потише…
В сенях захлопали двери, морозные голоса разрушили томную тишину, царица, сдержав зевок, перекрестила рот. Рында, тихий отрок, смиренно доложил о прибытии. Бояре не спеша сняли горлатные шапки. Наталья Кирилловна сморщилась, глядя на дверь, но, слава богу, Петр был в русском платье, еще за дверью сдержал смех и вступил весьма достойно… «Ноги журавлиные, трудно ему, голубчику, чинно-то», — подумала царица, просияв приветом. Он подошел под благословение патриарха, спросил про здоровье больного брата…
Ему спешно нужны были деньги, поэтому и приехал послушно по письму матери слушать Иоакима. Сел на трон и, будто в пуховики, погрузился в дремотную тишину палаты, облокотясь, прикрывал рот ладонью — на случай, если подкрадется зевота.
Иоаким вынул из-под черной мантии тетрадь, — рука его по-старчески тряслась, — медленно перевернул страницу, возвел глаза, надолго прижал персты к осьмиконечному кресту на клобуке, перекрестясь, начал читать негромко, вязко, с медленной оскоминой:
— …Не тщитесь тем, что, изведя крамолу, привели в мир люди и веси… Скорбит душа моя, не видя единомыслия и процветания в народах. Град престольный! — безместные чернецы и черницы, попы и дьяконы, бесчинно и неискусно, а также гулящие разные люди, — имя им легион, — подвязав руки и ноги, а иные и глаза завеся и зажмуря, шатаются по улицам, притворным лукавством просят милостыни… Это ли вертоград процветший? И далее вижу я, — в домах пьянство, сновиденье и волшебство и блуд кромешный. Муж вырывает жене волосы и нагую гонит за ворота, и жена убивает мужа, и чада, как безумные, растут подобно сорной траве… Это ли вертоград процветший?.. И далее вижу я, — боярский сын, и ремесленник, и крестьянин берут кистень и, зажгя дворы свои, уходят в леса свирепства своего ради. Крестьянин, где твоя соха? Торговец, где твоя мера? Сын боярский, где твоя честь?
Так он читал о бедствиях, творящихся повсеместно. У Петра пропала зевота. Наталья Кирилловна, страдая, взглядывала то на сына, то на бояр, они же, как полагалось, уставя брады, безмолвствовали. Все знали, — дела государства весьма плохи. Но как помочь? Терпеть — только… Иоаким читал:
— Мы убогим нашим умишком порешили сказать вам, великим государям, правду… До того времени не будет порядка и изобилия в стране, покуда произрастают в ней безбожие и гнусные латинские ереси, лютеранские, кальвинские и жидовские… Терпим от грехов своих… были Третьим Римом, стали вторым Содомом и Гоморрою… Великие государи, надобно не давать иноверцам строить свои мольбища, а которые уже построены — разорить… Запретить, чтобы в полках проклятые еретики были начальниками… Какая от них православному воинству может быть помощь? Только божий гнев наводят… Начальствуют волки над агнецы! Дружить запретить православным с еретиками… Иностранных обычаев и в платье перемен никаких не вводить… А понемногу оправившись да дух православия подымя, иноземцев выбить из России вон и немецкую слободу, геенну, прелесть, — сжечь!..
Глаза пылали у патриарха, тряслось лицо, тряслась узкая борода, лиловые руки. Бояре потупились, — слишком уж резко Иоаким взял, нельзя в таком деле — наотмашь…
У Ромодановского глаза пучились, как у рака. Наталья Кирилловна, не поняв ничего, и по конце чтения продолжала кивать с улыбкой. Петр завалился на троне, выпятил губы, как маленький. Патриарх спрятал тетрадь и, проведя пальчиками по глазам:
— Начнем великое дело с малого… При Софье Алексеевне по моей слезной просьбе схвачен на Кукуе пакостный еретик Квирин Кульман… На допросе сказал: «Явился-де ему в Амстердаме некто в белых ризах и велел идти в Москву, там-де погибают в мраке безверия… (Иоаким несколько помолчал от волнения.) И вы, — говорил он на допросе, — слепы: не видите, — моя голова в сиянии и устами говорит святой дух…» И приводил тексты из прелестных учений Якова Бема и Христофора Бартута[5]… А сам, между прочим, соблазнил на Москве девку Марью Селифонтову, одел ее, — страха ради, — в мужское платье, и живет она у него в чулане… По вся дни оба пьяны, на скрипке и тарелках играют, он высовывается в окошко и кричит бешеным голосом, что на него накатил святой дух… И пришедшим к нему пророчит и велит целовать себя в низ живота… Господи, как минуту спокойным быть, когда здесь уже сатана ликует!.. Прошу великих государей указом вершить Квирина Кульмана, — сжечь его живым с книгами…
Все повернули головы к Петру, и он понял, что дело с Квириным Кульманом давно приговорено. Он прочел это в спокойных глазах матери. Один Ромодановский неодобрительно шевелил усами. Петр сел прямо, рука потянулась — грызть ноготь. Так в первый в жизни раз от него потребовали государственного решения. Было страшно, но уже гневный холодок подступил к сердцу. Вспомнил — недавние разговоры у Лефорта, полные достоинства умные лица иностранцев… Вежливое презрение… «Россия слишком долго была азиатской страной, — говорил Сидней (на следующий день), — у вас боятся европейцев, но для вас нет опаснее врагов, чем вы сами…» Вспомнил, как было стыдно слушать… (Велел тогда подарить Сиднею соболью шубу, и — чтобы к Лефорту более не ходил, ехал бы в Архангельск.) А что сказал бы англичанин, слушая эти речи? Срыть кирки и костелы в слободе? Вспомнил — летом в раскрытые окна доносилось дребезжание колокола на немецкой кирке… В этом раннем звоне — честность и порядок, запах опрятных домиков на Кукуе, кружевная занавеска на окне Анны Монс… Ты и ее тоже бы сжег, живой мертвец, черный ворон! Кучи пепла оставил бы на Кукуе! (Теперь уже Петр жег глазами патриарха.) Но сильнее гнева (не Лефортовы ли уроки?) — поднялись упорство и хитрость. Ладно, — бояре-правители, — бородачи! Накричать на них было недолго, — повалятся на ковер мордами, расплачется матушка, уткнется патриарх носом в колени, а сделают все-таки по-своему, да еще и с деньгами поприжмут…
— Святейший отец, — сказал Петр с приличным гневом (у Натальи Кирилловны изумленно поднялись брови), — горько, что нет между нами единомыслия… Мы в твое христианское дело не входим, а ты в наше военное дело входишь… Замыслы наши, может быть, великие, — а ты их знаешь? Мы моря хотим воевать… Полагаем счастье нашей страны в успехах морской торговли. Сие — благословение господне… Мне без иноземцев в военном деле никак нельзя… А попробуй тронь их кирки да костелы, — они все разбегутся… Это что же… (Он стал глядеть на бояр поочередно.) Крылья мне подшибаете?
Удивились бояре, что Петр говорил столь мужественно. «Ого, — переглянулись, — вот какой!.. Крутенек!..» Ромодановский кивал: «Так, так, истинно». Патриарх подался сухим носом к трону и крикнул с великой страстью:
— Великий государь! не отымай у меня сатанинского еретика Квирина Кульмана…
Петр насупился. Чувствовал — в этом надо уступить бородачам… Наталья Кирилловна пролепетала: «Государь-батюшка», — и ладони сложила моляще… Покосился на Ромодановского, — тот слегка развел руками…
— До Кульмана нам дела нет, — сказал Петр, — отдаю его тебе головой. (Патриарх сел, изнеможенно закрыл глаза.) А теперь вот что, бояре, — нужно мне восемь тысяч рублев на военные да на корабельные надобности…
…Выходя из дворца, Петр взял к себе в сани Федора Юрьевича Ромодановского и поехал к нему на двор, на Лубянку, обедать.
Из деревни Мытищи в кремлевский дворец привезли бабу Воробьиху для молодой царицы. Евдокия до того ей обрадовалась, — приказала бабу прямо из саней вести в опочивальню. Царицына спаленка помещалась в верхней бревенчатой пристройке, — в два слепенькие окошечка, занавешенные от солнца. На жаркой лежанке бессменно дремала в валенках и в шубейке баба-повитуха. У Евдокии вот-вот должны были начаться роды, и уже несколько дней она не вставала с лебяжьих перин. Конечно, хотелось бы передохнуть от душного закута, — прокатиться в санках по снежной Москве, где сизые дымы, низкое солнце, плакучие серебряные ветви из переулков задевают за дугу… Но старая царица и все женщины вокруг, — боже упаси, какое там катанье! Лежи, не шевелись, береги живот, — царскую ведь плоть носишь… Дозволено было только слушать сказки с божественным окончанием… Плакать — и то нельзя: младенец огорчится…
Воробьиха вошла истово, но бойко. Баба была чистая, в новых лаптях, под холщовой юбкой носила для аромату пучок шалфею. Губы мягкие, взор мышиный, лицо хоть и старое, но румяное, и говорила — без умолку… С порога зорко оглядела, все приметила, упала перед кроваткой и была пожалована: молодая царица протянула ей влажную руку.
— Сядь, Воробьиха, рассказывай… Расскучай меня…
Воробьиха вытерла чистый рот и начала с присказки про дед да бабу, про поповых дочек, про козла — золотые рога…
— Постой, Воробьиха, — Евдокия приподнялась, глядя, дремлет ли повитуха, — погадай мне…