Петр Первый Толстой Алексей

— Ох, солнце красное, не умею…

— Врешь, Воробьиха… Никому не скажу, погадай, хоть на бобах…

— Ох, за эти бобы-то — шкуру кнутом ныне спускают… На толокне разве, — на святой воде его замешать жидко?

— Когда начнется у меня? Скоро ли? Страшно… По ночам сердце мрет, мрет, останавливается… Вскинусь — жив ли младенец? О господи!

— Ножками бьет? В кое место?

— Бьет вот сюда ножкой… Ворочается, — будто коленочками да локотками трется мягко…

— Посолонь поворачивается али напротив?

— И так и эдак… Игреливый…

— Мальчик.

— Ох, верно ли?..

Воробьиха, умильно щуря мышиные глаза, прошептала:

— А еще о чем гадать-то? Вижу, краса неописуемая, затаенное на уста просится… Ты — на ушко мне, царица…

Евдокия отвернулась к стене, порозовело ее лицо с коричневыми пятнами на лбу и висках, с припухшим ртом…

— Уродлива стала я, что ли, — не знаю…

— Да уж такой красы, такой неописуемой…

— А ну тебя… — Евдокия обернулась, карие глаза — полны слез. — Жалеет он, любит? Открой… Сходи за толокном-то…

У Воробьихи оказалось все при себе, в мешке: глиняное блюдце, склянка с водой и темный порошок… (Шепнула: «Папоротниково семя, под Ивана Купала взято».) Замешала его, поставила блюдце на скамеечку у кровати, с невнятным приговором взяла у Евдокии обручальное кольцо, опустила в блюдце, велела глядеть.

— Затаенное думай, хочешь вслух, хочешь так… Отчего сомненье-то у тебя?

— Как вернулся из лавры, — переменился, — чуть шевелила губами Евдокия. — Речей не слушает, будто я дура последняя… «Ты бы чего по гиштории почитала… По-голландски, немецки учись…» Пыталась, — не понимаю ничего. Жену-то, чай, и без книжки любят…

— Давно вместе не спите?

— Третий месяц… Наталья Кирилловна запретила, — боится за чрево…

— В колечко в самое гляди, ангел небесный, — видишь мутное?

— Лик будто чей-то…

— Гляди еще… Женской?

— Будто… Женский…

— Она… — Воробьиха знающе поджала рот, как из норы глядела бусинками… Евдокия, тяжело дыша, приподнялась, рука скользнула с крутого живота под грудь, где пойманной птицей рвалось сердце…

— Ты чего знаешь? Ты чего скрываешь от меня? Кто она?

— Ну, кто, кто — змея подколодная, немка… Про то вся Москва шепчет, да сказать боятся… Опаивают его в Немецкой слободе любовным зельем… Не всколыхивайся, касатка, рано еще горевать… Поможем… Возьми иглу… (Воробьиха живо вытащила из повойника иглу, подала с шепотом царице.) Возьми в пальчики, ничего не бойся… Говори за мной: «Поди и поди, злая, лихая змея, Анна, вилокосная и прикосная, сухотная и ломотная, поди, не оглядываясь, за Фафер-гору, где солнце не всходит, месяц не светит, роса не ложится, — пади в сыру землю, на три сажени печатных, там тебе, злой, лихой змее, Анне, место пусто до скончания века, аминь…» Коли, коли иглой в самое кольцо, в лицо ей коли…

Евдокия колола, покуда игла не сломалась о блюдце. Откинулась, прикрыла локтем глаза, и припухшие губы ее задрожали плачем…

.   .   .   .   .   .

Вечером мамки и няньки, повитухи и дворцовые дурки суетливо заскрипели дверями и половицами: «Царь приехал…» Воробьиха кинула в свечу крупицу ладана — освежить воздух, и сама юркнула куда-то… Петр вбежал наверх через три ступени. Пахло от него морозом и вином, когда наклонился он над жениной постелью.

— Здравствуй, Дуня… Неужто еще не опросталась? А я думал…

Усмехнулся, — далекий, веселый, круглые глаза — чужие… У Евдокии похолодело в груди. Сказала внятно:

— Рада бы вам угодить… Вижу — всем ждать надоело… Виновата…

Он сморщился, силясь понять — что с ней. Сел, схватясь за скамейку, шпорой царапал коврик…

— У Ромодановского обедал… Ну, сказали, будто бы вот-вот… Думал — началось…

— Умру от родов — узнаете… Люди скажут…

— От этого не помирают… Брось…

Тогда она со всей силой отбросила одеяла и простыни, выставила живот.

— Вот он, видишь… Мучиться, кричать — мне, не тебе… Не помирают! После всех об этом узнаешь… Смейся, веселись, вино пей… Езди, езди в проклятую слободу… (Он раскрыл рот, уставился.) Перед людьми стыдно, — все уж знают…

— Что все знают?

Он подобрал ноги, — злой, похожий на кота. Ах, теперь ей было все равно… Крикнула:

— Про еретичку твою, немку! Про кабацкую девку! Чем она тебя опоила?

Тогда он побагровел до пота. Отшвырнул скамью. Так стал страшен, что Евдокия невольно подняла руку к лицу. Стоял, антихристовыми глазами уставясь на жену…

— Дура! — только и проговорил. Она всплеснулась, схватилась за голову. Сотряслась беззвучным рыданием. Ребенок мягко, нетерпеливо повернулся в животе. Боль, раздвигающая, тянущая, страшная, непонятной силой опоясала таз…

Услыхав низкий звериный вопль, мамки и няньки, повитухи и дурки вбежали к молодой царице. Она кричала с обезумевшими глазами, безобразно разинув рот… Женщины засуетились… Сняли образа, зажгли лампады. Петр ушел. Когда миновали первые потуги, Воробьиха и повитуха под руки повели Евдокию в жарко натопленную мыльню — рожать.

8

Белоглазая галка, чего-то испугавшись, вылетела из-под соломенного навеса, села на дерево, — посыпался иней. Кривой Цыган поднял голову, — за снежными ветвями малиново разливалась зимняя заря. Медленно поднимались дымы, — хозяйки затопили печи. Повсюду хруст валенок, покашливание, — скрипели калитки, тукал топор. Яснее проступали крутые крыши между серебряными березами, курилось розовыми дымами все Заречье: крепкие дворы стрельцов, высокие амбары гостинодворцев, домики разного посадского люда, — кожевников, чулошников, квасельников…

Суетливая галка прыгала по ветвям, порошила глаза снегом. Цыган сердито махнул на нее голицей. Потянул из колодца обледенелую бадью, лил пахучую воду в колоду. В такое ядреное воскресное утро горькой злобой ныло сердце. «Доля проклятая, довели до кабалы… Что скот, что человек… Сам бы не хуже вас похаживал вкруг хозяйства…» Бадья звякала железом, скрипел журавль, моталось привязанное к его концу сломанное колесо.

На крыльцо вышел хозяин, стрелок Овсей Ржов, шерстяным красным кушаком подпоясанный по нагольному полушубку. Крякнул в мороз, надвигая шапку, натянул варежки, зазвенел ключами.

— Налил?

Цыган только сверкнул единым глазом, — лапти срывались с обледенелого бугра у колоды. Овсей пошел отворять хлев: добрый хозяин сам должен поить скотину. По пути ткнул валенком, — белым в красных мушках, — в жердину, лежавшую не у места.

— Этой жердью, ай, по горбу тебя не возил, страдничий сын. Опять все раскидал по двору…

Отомкнул дверь, подпер ее колышком, вывел за гривы двух сытых меринов, потрепал, обсвистал, — и они пили морозную воду, поднимая головы, — глядели на зарю, вода текла с теплых губ. Один заржал, сотрясаясь…

— Балуй, балуй, — тихо сказал Овсей. Выгнал из хлева коров и голубого бычка, за ними, хрустя копытами, тесно выбежали овцы.

Цыган все черпал, надсаживался, облил портки. Овсей сказал:

— Добра в тебе мало, а зла много… Нет чтобы со скотиной поласковей, — одно — глазом буровить… Не знаю, что ты за человек…

— Как умею, так могу…

Овсей недобро усмехнулся, — ну, ну!.. При себе велел задать коням корму, кинуть свежей подстилки. Цыган раз десять ходил в дальний конец двора к занесенным снегом ометам, где на развороченной мякине суетились воробьи. Наколол, натаскал дров. В синеве осветились солнцем снежные верхушки берез. Звонили в церквах. Овсей степенно перекрестился. На крыльцо выскочила круглолицая с голубыми глазами, как у галки, небольшая девчонка:

— Тятя, исть иди скорея…

Овсей обстукал валенки и шагнул в низенькую дверь, хлопнув ею хозяйски. Цыгана не звали. Он подождал, высморкался, долго вытирал нос полою рваного зипунишки и без зова пошел в теплый, темноватый полуподвал, где ели хозяева. У дверей боком присунулся на лавку. Пахло мясными щами. Овсей и брат его, Константин, тоже стрелец, не спеша хлебали из деревянной чашки. Подавала на стол высокая суровая старуха с мертвым взором…

Братья держали лавку в лубяном ряду, торговые бани на Балчуге и ветряную мельницу да снимали у князя Одоевского двенадцать десятин пахоты и покоса. Раньше работали сами (в крымский поход не ходили), а теперь от царя Петра не было отдыху: каждый день жди то наряда, то — в строй. Стрельцам стоять в лавках, в банях не велено. На батраков поручиться нельзя. Работать приходится женам да сестрам, словом — бабам. А мужская сила идет на царскую потеху.

— Как летом будем с уборкой, ума не приложу, — говорил Овсей. Прижал к груди каравай, царапая им по холщовой рубахе, отрезал брату и себе. Вздохнули, откусили и опять, потряхивая мясо на ложках, принялись за щи.

— С батраками стало опасно, — сказал Константин, — новый указ… Беспременно выдавать гулящих, кто без поруки живет по слободам али в харчевнях, в банях, в кирпичных сараях…

— Как же, если он работает?

— Ну и отвечай за него, наравне, как за разбойника… Ты у Цыгана брал поручную запись? Кто он таков?

— Шут его знает… Молчит…

— Не отпустить ли его от греха?..

Когда вошел Цыган и, обтирая с бороды лед, буравил глазом братьев, Овсей сказал громко:

— Да он мне и сам надоел…

Помолчали. Хлебали. Цыгана знобило от духа хлеба и щей. Кинув сосульку под порог, проговорил хрипло:

— Про меня, значит, разговор?

— А хоть бы и про тебя. — Овсей положил ложку. — Седьмой месяц жрешь хлеб, а кто ты, черт тебя знает… Много вас, безымянных, шатается меж двор…

— Это как я безымянный… Я у тебя крал? — спросил Цыган.

— Ну, я еще не знаю…

— То-то не знаешь.

— А может, лучше бы ты и крал. А почему у меня две овцы сдохли? Почему коровы невеселы, молоко вонючее, в рот нельзя взять… Почему? — Овсей подался к краю стола, застучал кулаком. — Почему наши бабы всю осень животами валялись?.. Почему? Тут порча! Черный глаз буровит…

— Будет тебе сатаниться, Овсей, — проговорил Цыган устало, — а еще умный мужик.

— Константин, слыхал, меня лает? Сатаниться?.. — Овсей вылез из-за стола, заиграл пальцами, подгибая их в кулаки. Цыгану спорить не приходилось, — братья были здоровые, поевшие. Он осторожно поднялся.

— Не по-хорошему люб, а по-любу хорош… Поломал спину на твоем хозяйстве, Овсей, — спасибо… (Поклонился.) Поминай хошь лихом, мне все одно… Заплати только зажитые деньги…

— Это какие деньги? — Овсей обернулся к брату, к бабушке, глядевшей на ссору мертвым взором. — Он на береженье казну, что ли, нам отдавал? Али я брал у него?

— Овсей, бога побойся, по полтине в месяц, — два с полтиной моих, зажитых…

Тогда Овсей подскочил к нему, закричал неистово:

— Деньги тебе! А жив уйти хочешь! Б…й сын, шиш!

Ухватив у шеи за армяк, ударил в ухо, дико вскрикнул и, не нагнись Цыган, — во второй раз — убил бы его до смерти. Константин, удерживая, взял брата за ходуном ходящие плечи, и Цыган вышел, шатаясь. Константин догнал его и в спину вытолкнул на улицу. Долго глядел Цыган единым глазом на ворота, — так бы и прожег их…

— Ну, погоди, погоди, — проговорил зловеще. Провел по щеке — кровь. Мимо шли люди, обернулись, засмеялись. Он задрал голову и побрел, топая лаптями, — куда-нибудь…

9

— Напирай, напирай, толкайся…

— Куда народ бежит?

— Глядеть: человека будут жечь…

— Казнь, что ли, какая?

— Не сам же захотел, — эка…

— Есть, которые сами сжигаются.

— Те — за веру, раскольники…

— А этот за что?

— Немец…

— Слава тебе господи, и до них, значит, добрались…

— Давно бы пора — табашников проклятых… Зажирели с нашего поту.

— Гляди, уж дымится…

Пошел и Цыган к берегу, где на кучах золы толпились слобожане. Ему давно приглянулись двое — таких же, как и он, — бездомных. Он стал держаться поближе к ним: может, что-нибудь и образуется насчет пищи. Мужички эти, видимо, были пытаные, мученые. У одного, рябого, подвязана щека тряпкой, — прикрывал клеймо каленым железом. Звали его Иуда. Другой согнут в спине почти напополам, опирался на две короткие клюки, но ходил шибко, выставляя бородку. Глаза веселые. Поверх заплатанного армяка — рогожа. Зовут Овдоким. Он очень понравился Цыгану. И Овдоким скоро заметил, что около них трется черный кривой мужик с разбитой мордой, — приподнялся на клюках и сказал ласково:

— Поживиться круг нас, голубчик, нечему, сами воруем…

Иуда, скосоротясь, сквозь зубы проговорил в сторону:

— Терся эдак же один из тайной канцелярии, — в прорубь его и спустили…

«Эге, — подумал Цыган, — это люди смелые…» И еще сильней захотелось ему быть с ними…

— Смерть меня не берет, окаянная, — сказал он, моргая заиндевелыми ресницами, — жить, значит, как-нибудь надо… Вы бы, ребята, взяли меня в артель… Сообща-то легче…

Иуда опять сквозь зубы — Овдокиму:

— Не «темный ли глаз»? А?

— Нет, нет, очевидно, — пропел Овдоким и, своротив голову, снизу вверх взглянул в глаз Цыгану…

Больше они ничего не проговорили. Внизу, на льду, притоптывали сапогами, хлопали рукавицами продрогшие стрельцы; они окружили кое-как сбитый сруб, доверху заваленный дровами. Около торчал столб для площадной казни, и белым дымом курился костер, где калилось железо. Народ прозяб, ожидая…

— Везут, везут… Напирай, толкайся!

Со стороны города показались конные драгуны. Съехали на лед. За ними в простых санях, спинами к лошади, сидели немец и какая-то девка в мужичьей шапке. Далее — верхами — боярин, стольники, дьяк. Позади — громоздкий черной кожи возок.

Стрельцы расступились, пропуская поезд. Дьяк слез с коня. Возок, подъехав, повернул боком, но никто не вышел из него… Все глядели на этот возок — изумленный шепот пошел по народу…

Из-за сруба показался Емельян Свежев в красном колпаке, с кнутом на плече. Помощники его взяли из саней девку, пинками потащили к столбу, сорвали с нее шубейку и привязали руками в обнимку за столб. Дьяк громко читал по развернутому свитку, покачивая печатями. Но голос его на трескучем морозе едва был слышен, только и разобрали, что девка — Машка Селифонтова, а немец — Кулькин, не то еще как-то… Из саней виднелись вздернутые его плечи и лысый затылок.

Лошадиное лицо Емельяна неподвижно улыбалось. Не спеша подошел к столбу. Снял кнут. И только резкий свист услышали, красный, наискось, рубец увидели на голой спине девки… Кричала она по-поросячьи. Дали ей пять ударов, и те вполсилы. Отвязали от столба, шатающуюся подвели к костру, и Емельян, выхватив из углей железо, прижал ей к щеке. Завизжала, села, забилась. Подняли, одели, положили в сани и шагом повезли куда-то по Москве-реке, в монастырь.

Дьяк все читал грамоту. Взялись за немца. Он вылез из саней, низенький, плотный, и сам пошел к срубу. Вдруг сложил дрожащие ладони, поднял опухшее с отросшей темной щетиной лицо и, сукин сын, немец, — залопотал, залопотал, громко заплакал… Подхватили, поволокли на сруб. Там Емельян сорвал с него все, догола, повалил, на розовую жирную спину положил еретические книги и тетради и поданной снизу головней поджег их… Так было указано в грамоте: книги и тетради сжечь у него на спине…

С берега (где стоял Цыган) крикнули:

— Кулькин, погрейся…

Но на этого, — губастого парня, — зароптали:

— Замолчи, бесстыдник… Сам погрейся так-то…

Губастый тотчас скрылся. От подожженного с четырех концов сруба валил серый дым. Стрельцы стояли, опираясь на копья. Было тихо. Дым медленно уплывал в небо…

— Он наперед угорит, дрова-то сырые…

— Немец, немец, а тоже — гореть заживо… ох, господи…

— Грамоте учился, писал тетради, и вот — на тебе…

Из кожаного возка, — теперь все различали, — глядело сквозь окошечко на дым, на взлизывающие языки огня мертвенное лицо, будто сошедшее с древнеписаной иконы…

— Гляди, очами-то сверкает, — страх-то!..

— Не дело патриарху ездить на казни…

— Людей жгут за веру… Эх, пастыри!..

Это проговорил Овдоким, — звонко, бесстрашно… Все, кто стоял около него, отстранились, не отошли только Иуда и Цыган… Топоча клюками, он опять:

— Что же из того — еретик… Как умеет, так и верует… По-нашему ему не способно, — скажем… И за это гори… В муках живем, в пытках…

Огромный костер шумел и трещал, искры и дым завивало воронкой. Некоторые будто бы видели сквозь пламя, что немец еще шевелится. Возок отъехал на рысях. Народ медленно расходился. Иуда повторял:

— Идем, Овдоким…

— Нет, нет, ребятушки… (Глаза у него смеялись, но чистое, как из бани, красное лицо все плакало, тряслась козлиная борода.) Не ищите правды… Пастыри и начальники, мытари, гремящие златом, — все надели ризы свирепства своего… Беги, ребятушки, пытанные, жженные, на колесах ломанные, без памяти беги в леса дремучие…

Опосля только удалось увести Овдокима, — пошли втроем в переулок, в харчевню.

10

Наконец-то Цыган взял ложку, — рука дрожала, когда нес ко рту капающие на ломоть постные щи. Он очень боялся, что его не возьмут в харчевню, и по дороге жаловался на жизнь, вытирал глаза голицей. Овдоким, помалкивая, бежал на клюках, как таракан. У ворот вдруг спросил:

— Воровать умеешь?

— Да я — если артельно! — хоть в лес с кистенем…

— Ох, какой бойкий…

— Как ты нас понимаешь, кто мы? — спросил Иуда.

Цыган заробел: «Отделаться от меня хотят…» С тоской глядел на покосившиеся ворота, на сугроб во дворе, обледенелый от помоев, на обитую рогожей дверь, откуда шел такой сытый дух, что голова кружилась. Сказал тихо:

— Люди вы вполне справедливые… Что ж, если воруете, так ведь от горя, не по своей вине… Половина народа нынче в леса-то уходит… Дорогие мои, не гоните меня, покормите чем-нибудь…

— Мы, сударь, когда жалостливые, а когда — безжалостные, — сказал Овдоким. — Смотри-и! — И, взяв обе клюки в левую руку, погрозил ему: — Прибился к нам, — не пяться… Иуда, голубок, ты с добычей?

Иуда вытащил из кармана кисет, высыпал на ладонь медные деньги. Втроем сосчитали уворованное. Овдоким сказал весело:

— Птица не жнет, не сеет, а господь кормит. Многого нам не надо, — только на пропитание… Идем с нами, кривой…

В харчевне сели в дальнем углу, куда едва доходил свет от сальной свечи на прилавке. Народу было немало, — иные по пьяному делу шумели, расстегнув разопревшие полушубки, иные спали на лавках. Овдоким спросил полштофа и горшок щей. Когда подали, стукнул ложкой:

— Ешь, кривой, это божье…

Отпил из штофа, жевал часто, по-заячьи. Глаза светились смехом.

— Расскажу вам, ребятушки, притчу… Слушайте али нет? Жили двое, — один веселой, другой тоскливой… Этот-то веселой был бедный, что имел, — все у него отняли бояре, дьяки да судьи и мучили его за разные проделки, на дыбе спину сломали, — ходил он согнутый… Ну хорошо… А тоскливой был боярский сын, богатый, — скареда… Дворовые с голоду от него разбежались, двор зарос лебедой… Си-идит день-деньской один на сундуке с золотом, серебром… Так они и жили. У веселого нет ничего, — росой умылся, на пень перехрестился, есть захотел — украл али попросил Христа ради: которые, небогатые, всегда дают, — им понятно… И — ходит, балагурит, — день да ночь — сутки прочь. А тоскливой все думал, как бы денег не лишиться… И боялся он, ребятушки, умереть… Ох, страшно умирать богатым-то… И чем больше у него казны, тем неохочее… Он и свечи пудовые ставил и оклады жертвовал в церковь, — все думал, что бог ему смертный час оттянет…

Овдоким засмеялся, елозя бородой по столу. Протянув длинную руку с ложкой, черпанул щец, пожевал по-заячьи и опять:

— А этот богатый был тот самый человек, кто мучил веселого, пустил его по миру… Вот раз веселой залез к нему воровать, взял с собой дубинку… Туда-сюда по палатам, — видит — спит богатый на лавке, а сундук под лавкой. Он сундук-то не заметил, схватил богатого за волосы: ты, говорит, тогда-то меня всего обобрал, давай теперь мне сколько-нибудь на пропитание… Богатому смерть страшна и денег жалко, отпирается — нет и нет… Вот веселой схватил дубинку да и зачал его возить и по бокам и по морде… (Иуда оскалил зубы, загыкал от удовольствия.) Ну, хорошо, — возил, возил, покуда самому не стало смешно… Ладно, говорит, приду в другую ночь, приготовь мне полную шапку денег…

Богатый, не будь дураком, написал царю, — прислал царь ему стражу… А веселой мужик ловкой… Все-таки он эту стражу обманул, пробрался к богатому, за волосы его схватил: приготовил деньги? Тот трясется, божится: нет и нет… Опять веселой зачал его мутузить дубинкой, — у того едва душа не выскочила… Ладно, говорит, приду в третью ночь, приготовь теперь сундук денег…

— Это справедливо, — сказал Цыган.

— Он уже его отмутузил, — смеялся Иуда.

— Ну, хорошо… В этот раз прислал царь полк охранять богатого… Что тут делать? А веселой был мужик хитрый. Переоделся стрельцом, пришел на двор к богатому и говорит: «Стража, чье добро стережете?..» Те отвечают: «Богатого, по царскому указу…» — «А много ли вам за это жалованья дадено?..» Те молчат… «Ну, — говорит веселой, — вы дураки: бережете чужое добро задаром, а богатый как собака на той казне и сдохнет, вы только утретесь…» И так он их разжег, — пошли эти солдаты, сорвали замки с погребов, с подвалов, стали есть, пить допьяна, и, конечно, стало им обидно, — ночью выломали дверь и видят — богатый трясется на сундуке, весь избитый, обгаженный. Тут наш проворный стрелец схватил его за волосы: «Не отдал, говорит, когда я просил свое, отдашь все…» Да и кинул его солдатам, те его на клочки разорвали… А веселой взял себе, сколько нужно на пропитание, и пошел полегоньку…

К столу, где рассказывал Овдоким, подсаживались люди, слушая — одобряли. Один, не то пьяненький, не то не в своем уме человек, все всхлипывал, разводил руками, хватался за лысый большой лоб… Когда ему дали говорить, до того заторопился, слюни полетели, ничего не понять… Люди засмеялись:

— Походил Кузьма к боярам… Всыпали ему ума в задние ворота…

На прилавке сняли со свечи нагар, чтобы виднее было смеяться… У этого Кузьмы курносое лицо с кустатой бородкой все опухло, видимо, бедняга пил без просыпу. На теле — одни портки да разодранная рубаха распояской.

— Он и крест пропил.

— Неделю здесь околачивается.

— Куда же ему идти-то — босиком по морозу…

— Горе мое всенародное — вот оно! — схватясь за портки, закричал Кузьма. — Боярин Троекуров руку приложил! — Живо заголился и показал вздутый зад в синих рубцах и кровоподтеках… Все так и грохнули. Даже целовальник опять снял пальцами со свечи и перегнулся через прилавок. Кузьма, подтянув портки:

— Знали кузнеца Кузьму Жемова, у Варвары великомученицы кузня?.. Там я пятнадцать лет… Кузнец Жемов! Не нашелся еще такой вор, кто бы мои замки отмыкал… Мои серпы до Рязани ходили. Чей серп? Жемова… Латы моей работы пуля не пробивала… Кто лошадей кует? Кто бабам, мужикам зубы рвет? Жемов… Это вы знали?

— Знали, знали, — со смехом закричали ему, — рассказывай дальше…

— А того вы не знали, — Жемов ночи не спит… (Схватился за лысый череп.) Ум дерзкий у Жемова. В другом бы государстве меня возвеличили… А здесь умом моим — свиней кормить… Эх, вспомните вы!.. (Стиснув широкий кулак, погрозил в заплаканное, — в четыре стеклышка, — окошечко, в зимнюю ночь.) Могилы ваши крапивой зарастут… А про Жемова помнить будут…

— Постой, Кузьма, за что ж тебя выдрали?

— Расскажи… мы не смеемся…

Удивясь, будто сейчас только заметя, он стал глядеть на обступившие его лоснящиеся носы, спутанные бороды, разинутые рты, готовые загрохотать, на десятки глаз, жадных до зрелища. Видимо — кругом него все плыло, мешалось…

— Ребята… Уговор — не смеяться… У меня же душа болит…

Долго доставал из кисета сложенную бумажку. Разложил ее на столе. (С прилавка принесли свечу.) Придавил ногтем листок, где были нарисованы два крыла, наподобие мышиных, с петлями и рычагами. Опухшие щеки у него выпячивались.

— Дивная и чудесная механика, — заговорил он надменно, — слюдяные крылья, три аршина в длину каждое, аршин двенадцать вершков поперек… Машут вроде летучей мыши через рычаги — одним старанием ног, а также и рук… (Убежденно.) Человек может летать! Я в Англию убегу… Там эти крылья сделаю… Без вреда с колокольни прыгну… Человек будет летать, как журавель! (Опять бешено — в мокрое окошко.) Троекуров, просчитался, боярин!.. Бог человека сделал червем ползающим, я его летать научу…[6]

Дотянувшись, Овдоким ласково потрепал его:

— По порядку говори, касатик, — как тебя обидели-то?

Кузьма насупился, засопел.

— Тяжелы их сделал, ошибся маленько… Человек я бедный… Были у меня сделаны малые крылья, — кое из чего, из лубка, из кожи… На дворе с избы прыгал против ветра, — шагов пятьдесят пронесло… А голова-то у меня уж горит… Научили, — пошел в Стрелецкий приказ и закричал: караул… Схватили и — бить было, конечно… Нет, говорю, не бейте, а ведите меня к боярину, знаю за собой государево дело… Привели… Сидит, сатана, морду в три дня не обгадишь. Троекуров… Говорю ему: могу летать вроде журавля, — дайте мне рублев двадцать пять, слюды выдайте, и я через шесть недель полечу… Не верит… Говорю, — пошлите подьячего на мой двор, покажу малые крылья, только на них перед государем летать неприлично. Туда, сюда, податься ему некуда, — караул-то мой все слыхали… Ругал он меня, за волосы хватил, велел Евангелие целовать, что не обману. Выдал восемнадцать рублев… И я сделал крылья раньше срока… Тяжелы вышли. Уж здесь, в кабаке, — понял… Пьяный — понял!.. Слюда не годится, пергамент нужен на деревянной раме!.. Привез их в Кремль, пробовать… Ну, и не полетел, — морду всю разбил… Говорю Троекурову — опыт не удался, дайте мне еще пять рублей, и тогда голову отрубите, — полечу… Боярин ничему не верит: вор, кричит, плут! Еретик! Умнее бога хочешь быть… При себе приказал — двести батогов… Вынес, братцы, все двести, — только зубы хрустели… Да велено доправить на мне восемнадцать истраченных рублев, продать кузню, струмент и дворишко… Что мне теперь голому — в лес с кистенем?

— Одно это, страдалец, — проговорил Овдоким тихо, явственно.

Кузьма Жемов пристал к Овдокимовой шайке. Купили ему на толчке валенки, армячишко. Стали теперь ходить по Москве вчетвером, — на базары, к торговым баням, в тесные переулки Китай-города. Иуда воровал по карманам. Цыгана научили закатывать зрачок, чтобы глазное яблоко страшно вылезало из век, и петь Лазаря. Кузьме надевали на шею веревку, и Овдоким водил его как безумного и трясучего: «А вот сумасшедшему на пропитание, — с дороги, с дороги, с дороги, касатики, а то как бы не кинулся…» Набирали за день на пропитание, а когда и на штоф.

Труда было много, а страха еще более, потому что государевым указом таких теперь ловили и отводили в Разбойный приказ. Великий пост кончался. Над Москвой все выше всходило весеннее солнце. На солнцепеках капало, таяло, начало пованивать. Снег, размешанный с навозом, уже не скрипел под полозьями. Однажды вечером в харчевне Овдоким заговорил:

— Не пора ли, ребятушки, собираться в дорожку… Жалеть нам здесь некого… Дайте только бугоркам провянуть. Пойдем на волю…

Иуда заспорил было:

— Малым количеством, без оружия, в лесах погибнем с голоду…

— А мы, — сказал Овдоким, — перед отшествием на злое дело решимся… (Со страхом посмотрели на него.) Что надо — все добудем… Мук наших один грех не превысит… А превысит, — ну, что ж: значит, и в писании справедливости нет… Не трепещите, голуби мои, все возьму на себя.

11

С весны началось, — коту смех, а мышам слезы. Объявлена была война двух королей: польского и короля стольного града Прешпурга. К прешпургскому королю отходили потешные, Бутырский и Лефортов полки, к польскому — лучшие части стрелецких — Стремянного, Сухарева, Цыклера, Кровкова, Нечаева, Дурова, Нормацкого, Рязанова. Королем прешпургским посажен Федор Юрьевич Ромодановский, он же Фридрихус, польским — Иван Иванович Бутурлин, муж пьяный, злорадный и мздоимливый, но на забавы и шумство проворный. Стольным городом ему определен Сокольничий двор на Семеновском поле.

Вначале думали, все это — прежние Петровы шутки. Но что ни день — указ, один беспокойнее другого. Бояре, окольничие и стольники расписывались в дворовые чины к обоим королям. Петр начинал играть неприлично. Многие из бояр огорчились: в родовых записях такого еще не бывало, чтобы с чинами шутить… Ходили к царице Наталье Кирилловне и осторожно жаловались на сынка. Она разводила пухлыми руками, ничего не понимала. Лев Кириллович с досадой говорил: «А мы что можем поделать, — прислан указ от великого государя, с печатями… Поезжайте к нему сами, просите отменить…» К Петру ехать поостереглись. Думали, так как-нибудь обойдется… Но с Петром не обходилось. Кое к кому из бояр нежданно вломились во дворы солдаты, силой велели одеться по-дворцовому, увезли в Преображенское на шутовскую службу… У старого князя Приимкова-Ростовского отнялись ноги. Иные пробовали сказаться больными, — не помогло. Скрыться некуда. Пришлось ехать на срам и стыд…

В Прешпурге, — издалека виднелись восьмиугольные бревенчатые его башни, дерновые раскаты, уставленные пушками, белые палатки вокруг, — с ума можно было сойти русскому человеку. Как сон какой-то нелепый — игра не игра, и все будто вправду. В размалеванной палате, на золоченом троне под малиновым шатром сидит развалясь король Фридрихус; на башке — медная корона, белый атласный кафтан усажен звездами, поверх — мантия на заячьем меху, на ботфортах — гремучие шпоры, в зубах — табачная трубка… Без всяких шуток сверкает глазами. А вглядишься — Федор Юрьевич. Плюнуть бы, — нельзя. Думный дворянин Зиновьев от отвращения так-то плюнул, — в тот же день и повезли его на мужицкой телеге в ссылку, лишив чести… Наталье Кирилловне самой пришлось ехать в Преображенское, просить, чтобы его простили, вернули…

А царь Петр, — тут уже руками только развести, — совсем без чина — в солдатском кафтане. Подходя к трону Фридрихуса, склоняет колено, и адский этот король, если случится, на него кричит „как на простого. Бояре и окольничие сидят — думают в шутовской палате, принимают послов, приговаривают прешпургские указы, горя со стыда… А по ночам — пир и пьянство во дворце у Лефорта, где главенствует второй, ночной владыка, — богопротивный, на кого взглянуть-то зазорно, мужик Микитка Зотов, всешутейший князь-папа кукуйский.

Затем, — должно быть, уж для полнейшего разорения, по наговору иноземцев проклятых, — пригнали из Москвы с тысячу дьяков и подьячих, взяли их из приказов, кто помоложе, вооружили, посадили на коней, обучали военному делу без пощады. Фридрихус в Думе сказал:

— Скоро до всех доберемся… Не долго тараканам по щелям сидеть. Все поедят у нас солдатской каши…

Петр, стоявший у дверей (садиться при короле не смел), громко засмеялся на эти слова. Фридрихус бешено топнул на него шпорой — царь прикрыл рот… Плакать тут надо было, все грехи свои помянув, с молитвой, сообща, пасть царю в ноги: «Руби нам головы, мучай, зверствуй, если не можешь без потехи… Но ты, наследник византийских императоров, в какую бездну влечешь землю российскую… Да уж не тень ли антихриста за плечом твоим?..» Так вот же, — духу не хватило, не смогли сказать.

Такой же двор был и у польского короля, Ваньки Бутурлина, в Семеновском. Но там хоть не нужно было ломаться, служба спокойная: бояре и окольничие, сидя в потешной думе вдоль стен на лавках, зевали в рукава, покуда сумерки не засинеют в окошечках, потом ехали в Москву ночевать. Король, Ванька Каин, по злобе и озорству пытался было заставить всех говорить по-польски, но преломить боярского упрямства не смог, да и самому играть с ними надоело, — оставил их дремать, как хотят.

Не успели обвыкнуться — новая ломка: едва только зеленой дымкой покрылись леса, — Бутурлин послал к королю Фридрихусу посла объявлять войну и с полками, обозами и боярами двинулся к Прешпургу. Стрельцы шли в поход злые, — время было севу, дорог каждый день, а тут черт надоумил царя забавляться.

Осаду приказано было вести по всем правилам, — копать шанцы и апроши, вести подкопы, ходить на приступ. Забава получалась не легкая. Пороха не жалели. Палили из мортир глиняными горшками, взрывавшимися, как бомбы. Из крепости лили грязь и воду с дерьмом, пихались шестами с горящей на конце паклей, рубились тупыми саблями. Обжигали морды, вышибали глаза, ломали кости. Денег это стоило немногим меньше, чем настоящая война. И так длилось неделями, — всю весну. В передышках оба короля пировали с Петром и его амантами.

Проходило лето. Бутурлин, не взяв Прешпурга, ушел верст за тридцать в лес и там окопался лагерем. Фридрихус, в свой черед, стал его воевать. Стрельцы, обозленные от такой жизни, дрались не на шутку. Убитых считали уже десятками. Генералу Гордону разбило голову горшком из мортиры — едва отлежался. Петру спалило лицо и брови, и он ходил облепленный пластырями. Половина войска мучилась кровавыми поносами. И лишь когда сожжен был весь порох, поломано оружие, солдаты и стрельцы износились до лохмотьев, когда в лагерь приехал Лев Кириллович с письмом от старой царицы и со слезами умолял не тянуть больше денег, ибо казна и без того пуста, — только тогда Петр угомонился, и короли приказали войскам идти по слободам.

В народе много говорили про потешные походы: «Конечно, такие великие деньги не стали бы забивать на простую забаву. Тут чей-то умысел. Петр молод еще, глуп, — чему его научат, то и делает… Кто-то, видно, на этом разорении хочет поживиться…»

12

Жилось худо, скучно. При Софье была еще кое-какая узда, теперь сильные и сильненькие душу вытряхивали из серого человека. Было неправое правление от судей, и мздоимство великое, и кража государственная. Много народу бежало в леса воровать. Иные уходили от проклятой жизни в дремучую глушь, на северные реки, чтоб не тянуть на горбе кучу воевод, помещиков, дьяков и подьячих, целовальников и губных старост, кровожаждущих без закона и жалости. Там, на севере, жили в забвении, кормясь от реки и от леса. Корчевали поляны, сеяли ячмень. Избы ставили из вековых сосен, на столбах, обширные, далеко друг от друга, — мужицкие хоромы. Из навсегда покинутых мест приносили в это уединение только сказки, былины да унывные песни. Верили в домового и лешего. Молиться ходили к суровым старцам-раскольникам, причащавшим мукой с брусникой. «В мире антихрист, — говорили им старцы, — одни те спасутся, кто убежал от царя и патриарха…»

Но случалось, что и до дремучей глуши, до этого последнего края, добирались слуги антихристовы, посланные искать неповинующихся и лающих. Тогда мужики с бабами и детьми, кинув дома и скот, собирались во дворе у старца или в церкви и стреляли по солдатам, а не было из чего стрелять, — просто лаялись и не повиновались и, чтоб не даться в руки, сжигались в избе или в церкви, с криками и вопленым пением…

Люди легкие, бежавшие от нужды и неволи в леса промышлять воровством, подавались понемногу туда, где теплее и сытнее, — на Волгу и Дон. Но и там еще пахло русским духом, залетали царские указы и воинствовали православные попы, и многие вооруженными шайками уходили еще далее — в Дагестан, в Кабарду, за Терек, или просились под турецкого султана к татарам в Крым. На привольном юге не в сумеречного домового — верили больше в кривую саблю и в доброго коня.

Не мила, не уютна была русская земля — хуже всякой горькой неволи, — за тысячу лет исхоженная лаптями, с досадой ковыряемая сохой, покрытая пеплом разоренных деревень, непомянутыми могилами. Бездолье, дичь.

13

— Батя, что такое? Звон не тот…

— Как не тот звон?..

— Ой, батя, не тот… Нынче звонят редко, а это… Батя, как бы чего не случилось, не уйти ли…

— Постой ты, дура…

Бровкин Иван Артемьев (Ивашкой-то люди забыли, когда и звали) стоял на паперти стародавней церквенки, на Мясницкой. Новый бараний полушубок, крытый синим сукном, топорщился на нем, новые валенки — прямо с колодки, новый шерстяной шарф обмотан так, что голова задиралась. Дул пронзительный ветер, сек лицо. По черной улице с шорохом гнало снежную крупу, забивало в мерзлые колеи. Много народу стояло у лавок, слушали: по всем церквам начался звон в малые колокола, нестройный, неладный, — лупили кое-как, будто со зла…

Санька Бровкина (ей шел восемнадцатый год), хорошо одетая, красивая, сытая, заневестившаяся, опять потянула отца за рукав — уходить: в Москве бывала редко, а когда бывала, — билось очень сердце, боялась, как бы не повалили. Сегодня с отцом приехали покупать пуху на перину — приданое. Свахи так и крутились вкруг Бровкинова двора, но Иван Артемьев, чем далее шло, тем забирал выше. Сын, Алешка, был уже старшим бомбардиром и у царя на виду. Волковский управитель ездил к Бровкиным в гости на новый богатый двор. Иван Артемьев брал у Волкова в аренду луга и пашню. Промышлял и лесом. Недавно поставил мельницу. Скотина его ходила отдельным стадом. Живность возил в Преображенское к царскому столу. Вся деревня кланялась в пояс, все ему были должны, а он кому спускал, а кому и не спускал, — десяток мужиков работали у него по кабальным записям.

Страницы: «« ... 56789101112 ... »»

Читать бесплатно другие книги: