В Батум, к отцу Санжаровский Анатолий

– Тань, а Тань! Гайдовская! – позвали из бамбуковой двери. – Тя к телефону!

Хлопотунья наша, ступая вразлёт, заторопилась на голос.

Вязанка переломился через стол.

– Эй ты, замученный совестью смиренник, – прошипел Никола, – надо выходить из бамбукового положения. Гони валюту в общий котёл. А подать сюда твой рваный!

Я отдал.

Минут через пять наши рубли, тщательно разглаженные, – у Тани, я заметил, была привычка всё расправлять, – выглядывали у неё из накладного карманчика.

Но Таня не уходила, в замешательстве поглядывала то на меня, то на Вязанку.

– Сдачи не надо! – свеликодушничал Никола.

– Вообще-то… Вы ещё должны…

– Тем лучше! – обрадовался Никола. – К закрытию, Танёка, принесу. Без завихрений. Слово тимуровца!

– На первый раз поверю.

12

Сидит сам на рогожке,

а размечтался о ковре.

После стола потопали мы в мореходку.

Плелись медленно. Как мураши в тесте ворочались.

Было солнечно, тепло. Пожалуй, больше таки грел крепкий завтрак, не солнце.

– Слушай, – прорвало меня, – ну на что было брать такое всё дорогое? По стакану чаю и – хватило б… Какого огня швырнул весь наш капиталище? Ещё лыбится… Рад, конечно, дело сделал. Как же, надел на козу хомут… У нас денег теперь ни копья! На обед что?

– Плакаты. Высококалорийными красками писаны… Так как, хиляк, видал, как говорил мужчина большой руки? А? – посмотрел Вязанка сверху вниз. – Так-то с ними, с хризопелиями!

– Ка-ак?

– Сам же видел… Под конец вроде того и ручнеть стала, ластиться. То с одного боку заскочит постоит, то с другого забежит да опять постоит и всё жу-жу-жу… Оно вроде и идти край надо, вроде и собралась уже, пошла в шнурочках в своих, а кинулась, огляделась – всего-то а и далеко ушла, что с одной стороны стола перепорхнула на другую…

– Лёгкое ли дело уйти от Аполлона Насакиральского!!!

– Не сечёшь в сердечном карамболе, так и помалкивай. Я что?… Приглянулась какая, мизинчиком шевельни – ша, она со мной! Я вроде багра: что зацепил, то и потащил.

– И что, мимомётчик, ни разу багор не надломился?

– Как сказать…

– Как есть.

– Так я тебе и выложи! Каждый знает сам, где ему ботинок жмёт, да не всякому скажет.

13

Всем Богам по сапогам.

В мореходке со мной вышла нескладица. Дали полный отвод.

Я – в обиду, чуть тебе не в слёзы, давай им было про несправедливость речи из одних междометий пустых, а тощая, как комар, тётушка, представительная таки тётушка во всём дорогом, при золотых часах да при золотых зубах, мягко так и скажи:

– Вот и обида поспела… А подумай хорошенько, так чего обижаться? Без единого документа ну какой же разговор? В другой раз привозите. Разве вам, молодой человек, тогда хоть слово кто поперёк положит?

А Вязанке повезло. Не так чтобы уж очень повезло, а всё же…

Где-то разведал, что да чего надо в ту мореходку, мне ни гугу; в потайной час взял у матери паспорт свой, зашил вместе с 286-ой справкой в прилаженный самим с исподу рубахи кармашек. То-то в вагоне всё осторожничал, стерёгся всё…

Смотрю, у него свидетельство за восемь классов, кой-какая бумаженция ещё.

Полистали, полистали – взяли.

– На экзамены в августе.

Вязанка и спроси:

– А можно до экзаменов быть у вас? Понимаю, не положено, но в виде как исключения…

На ту пору, насколько я мог понять из услышанного, ремонтировали учебное судно, так Вязанку туда, к подсобникам, и пристегни с министерскими полновластиями на манер хватай больше, тащи дальше. Подсыпали кой-какой авансишко (деньжат тех, правда, как у воробья копытца, – не густо, а всё ж таки капиталий), определили в общее житие.

Живи не хочу!

В общежитии – теперь Вязанка сам себе голова, никому не под шапку! – наказал коменданту пускать меня даже в своё отсутствие, как есть я самый родной его брат-гостюшка, ссудил не ссудил, а дал так, молча, не ахти какую денежку – в залежи у меня и копейки не было, – сказал идти наслаждаться жизнью, а сам наладился к хризопелии к своей.

Гортанный, дурашливо-весёлый вечерний Батум, впридачу ещё щёголь, повеса, балагур и вовсе не дурак богато покутить, будто об убытках здесь ни одна живая душа решительно никогда и не слыхивала, – так вот этот Батум, бедовый, суматошливый, подбитый, и основательно подбитый ветром, размашисто, с какой-то первобытной лихостью празднующий в сумеречный час лодыря (может, только с первых глаз курортный город видится таким?) – этот Батум был мне в недоумение.

«А что же там наши?… Ма убирается с козами, пожалуй, кончает уже… Толька гремит с ведром в яр, к кринице под старым каштаном, или как сто чертей несётся на велике в лавку к Сандро за хлебом, или бьётся над уроками… А ты?…»

Я сидел у самой воды на тёплом ещё со дня высоком щербатом камне; от полной луны по-дневному было светло, хоть бисер нижи; и я мысленно шёл, не оглядываясь, по гладкой белой дорожке в даль моря, а горизонт всё уходил и уходил от меня.

«Послушай, а чего это тебе да не пойти к отцу? Не завтра утром, как про себя держал, а сегодня, сейчас, сию же вот минуту? А?…»

14

Кто кому надобен,

тот тому и памятен.

В последнем письме отец писал, как сильно потрепало его часть в бою, и вот теперь она прибыла на передышку и пополнение в Батум. Отец звал проведать его.

На ту пору мне шёл шестой год, я был выше стола на целую ладошку.

Эту дорогу от вокзала до части, пройденную тогда с матерью за руку, я запомнил; запомнил и то, как за каждым поворотом высматривал я отца, который, по-моему, непременно должен был встретить и взять меня по привычке к себе на руки…

За дождями, за годами время то пропало…

Нынче я знаю, как распорядилась судьба, но разве вправе кто заказать ждать-надеяться, разве в силах разуверить даже похоронка – могла ж, по великому счастью, быть и ошибка, и были же ошибки, пропасти ошибок, и пускай будет ошибка ещё, хоть одна одной; и я шёл, резво шёл, почти бежал; и, боясь решительно сознаться себе в том, таки ждал вполне именно того, отчего искоса, судорожно всматривался, останавливая дыхание и кусая губы, в лица встречных мужчин, готовый крикнуть сейчас в окроплённую росой белую ночь: «Па!..»

…Часть жила в казармах, срубленных на живую руку в молодом фруктовом саду, обнесённом дощатым забором. От казарм не осталось и намёка, зато деревья подросли, покрупнели, стали величественней.

Вот на этом месте под белым облаком яблони в цвету тогда лепился крохотный фанерный домик, где ма оставила меня, пока искала командира спросить позволения на свидание с отцом.

Я огляделся.

В углу возле круглой железной печки сидел на корточках и курил газетную самокрутку рябой солдат в пилотке. Перед ним возвышалась горка мелко наколотых дров.

– Ну что, сынок, ты к кому? – огладил солдат чумацкие усы.

– Я к папе…

– Как зовут твоего папу?

– Папа.

– Хо-ро-шо! – по слогам произнёс солдат. – А тебя как?

– Гриша.

– Ну так что, Гриша? А давайно попробуем растопим печку.

Он поманил меня пальцем.

Я не двигался с устали, не решался и вовсе подходить к незнакомцу.

Он улыбнулся:

– Ну ты чего запустил глаза в пол? Иль брухаться надумалось?

Я не поднимал голову. Молчал.

– Не хочешь менять быка на индюка, ну и не меняй, смотри себе, куда глазу твоему желается. А то скажешь, пристал дядько, как слюна.

Краешком глаза я таки видел: настрогал он крюковатым ножом стружек, бережно пихнул их комом в печку, кинул под бок им с ноготь уголёк, оживший от цигарки, и долго, полную вечность, дул с колен, краснея и чертыхаясь, кроша всё на свете в тыщи.

– Видишь, Гриша… Докторь по нервенному как встретит, бывалко, так всё ото наказывает-приказывает… Ты, говорит, Сербин, держи покой голове, не употребляй, говорит, креплёные слова. Как же это без крепкого слова? Без крепкого слова, доложу по правде, и печка, eй-бo, не загорится. Проверим? Сделает это Петро Сербин шито-крыто, никому и в нос не вклюнется!

Сербин, не вставая с колен, берёт из алюминиевой кружки на близком к нему подоконнике щепотку серой соли, бросает в печку.

Слышно слабое сухое потрескивание.

Заглушая его, Сербин говорит, говорит что-то в печку тихо, но куда как выразительно; потом подул раз, подул два – вот тебе и выдул пламешко такое, будто кто жёлтым платком взмахнул и спрятал, через секунду снова взмахнул и больше уже не прятал.

Показывая на пламя, что всё росло и росло, Сербин почти крикнул:

– Во! Без матюка к барыне печке и не подсукаться! Не прав стрелок Сербин? Оченно даже прав! Не станет Петро Сербин здря зубы-то мыть!

А про соль он молчал. Наверно, думал, что я не видел, как он солил дрова, отчего они сразу и вспыхнули.

Сербин согрел кипятку, налил мне полную, под края, кружку, кинул три куска сахару (и что тебе ни кусочек – со слоновий носочек!).

Стряхнул с пальцев сахарную пыль себе в кружку, подумал и себе тоже налил. Стал пить пустой чай.

– Чай пользительный, – говорит. – Пополоскаешь чаем мозги, так тогда оно само думается. Ещё чай, как пиво, разбивает желудок… А ты это чего? На-ка, промочи с дороги душу.

Он подал мне кружку. Деваться некуда. Я взял…

За чаем я дошёл до храбрости такого сорта, что даже насмелился и – корова ж мне язык не отжевала! – спросил:

– А почему вы пьёте без сахара?

– Между нами пройдёть… А потомушко, как же это без сахара? Без сахара не можно. Только я положил, как украл, мало. Чтоб покислей был чай.

Иронически-спокойный взгляд приглашал к улыбке. Я улыбнулся.

– Я б тебе рассказал что… Да ну ничего путного на дитячий слух и не знаю. Это ж Сербин! Сто рублей убытку!

Он подложил в печку дров, но дверцу закрыть не закрыл. Смотрел на пламя. Спросил:

– Дома вы тоже так, от цигарки, растапливаете?

– Неа, дядь. У нас никто не курит.

– Мда, дело, скажу я тебе, кашель. И батько не курит?

– И нам заказал. Мы с Митькой, брат это мой старший, пыхкали газетой, так он нас ремняком, ремняком…

– По «задним бюстам»?

– Ага, по задним, – подтвердил я. – Долго болело.

– Понятно, так оно надёжней урок. Не лихостной – строгий он у вас.

– Очень строгий.

– И очень хороший, – неожиданно сказал Сербин. – В струне всегда себя держит… Любо-дорого да два прекрасна – вот что я про него в мир несу, молонья тебя сожги! Я ж его подчистую знаю. И тебя хоть на мизинец, а знаю… Чудн… Пускай мы далече не родня, так зато в близких состоим соседях, в одном бараке, дверь в дверь, живут-здравствуют своими кутками наши семейства. С батьком твоим не счесть, сколько лет чай на плантации с песняками формовали, копали, тохали-пололи. Ударила война, подвела под красную звезду – мы и тут вместе, а ты меня и знать не знаешь. Да куда, всеконечно… Ты только-только, поди, выдрался из пелёнок, когда напролом, без доклада попёр я ловить Гитлерюгу за яблочко, так, вишь, всё никак не дотянусь. Ничего, попомни моё верное слово: дай срок, и на нашей улоньке вскипит победный кумач.

Я поймал себя на том, что открыто, не таясь, смотрю Сербину в лицо и с восторгом слушаю.

Куда подевались моя робость, мой конфуз… Спервоначалу ж я не знал, что и делать с кружкой, обжигавшей руки. Пометался, пометался взглядом на все четыре стороны – пусто, некуда и поставить.

Гляжу, Сербин безо всякого ко мне внимания, будто и моего духу нету, тихо-смирно потягивает чаёк. Поспустил я с себя подпруги, отмяк, стало мне так спокойно на душе, я тогда давай и себе потихонешку отхлёбывать…

Насадился я уже, как антипов щенок, кружка моя пуста. Но я её отдавать не отдаю, боюсь, как бы из доброты Сербин не налил мне ещё чаю, а сахару у него наверно нету ни пылинки – ему будет неловко и перед самим собой, и передо мной.

Я подношу кружку с вмятиной на боку к губам, со свистом втягиваю сквозь зубы воздух – так-де жгусь.

Ломаю я эту комедию лихо, так что Сербин даже сказал:

– Не шибко горячись. Лёгкие испортишь.

Вместе с тем я во все глаза изучаю Сербина и чем больше смотрю, убеждаюсь, не такой-то он и совсем чужой.

– Дядь, – говорю я, – а я вас немножко, самую капелюшку, а помню. Вы с нашего района. Дома вы тогда были только в другой одежде, ещё не в усах тогда ходили.

– Было такое дело, хлопче, было!

– А за что вам дали на войне усы? За храбрость?

– Ну а ты как думаешь? За что ж ещё?

А можно, я потрогаю…

– Трогай, дергай, геройка! Полный короб волюшки насыпаю!

Подушечками потных пальцев я осторожно провёл по усам, потом обошёл у себя мизинцем всё то место над верхней губой. Ничего схожего!

– Дядь Петь… А что, если… Ну а если я останусь с вами, быстро вырасту и буду хорошо драться, мне, что, дадут усы?

– А почему бы и нет?

С ненастьем в глазах Сербин подошёл ко мне и – прижался, опустившись на корточки. Наверное, с усов упала тёплая капелька мне прямо на голую, как коленка, макушку: только вчера в обед ма стригла меня.

Тут вернулась легкая на помине ма.

Сербин быстро встал и отвернулся, зачем-то провёл рукавом гимнастерки по лицу. Он и маме налил чаю из опивков – по ниточке тянулось.

– Та ты шо, Петька? – Ма замахала на него руками. – Який там чай? Чи ты смиешься? Покы бигала шукала командира, так напилась душа поту, як мазница дегтю. Пиду, пиду я з малым, а то вин у тебе засидився, як та редька.

– Поля, – задумчиво-грустно, сиротливо проговорил Сербин, – успеешь к Никифору, не в дальности он… Постой минутку какую… два слова… Как там наш совхоз в Насакиралях?

– А шо совхоз? Крутится. Мужиков старше цього, – ма показала на меня, – ни напоказ, одни бабы и в дудочку, и в сопилочку. От света да света на плантации, на чаю. Як вечер – окопы рыть, а там вже нам и ночь не в ночь: в трудах всё время скачет. Даром шо бабы, а в работе ломають на всю катушку… Каждая крутится по-своему. Одна кругом, другая через голову. Их вон, – ма опять ткнула в меня пальцем, – трое. Обуй, одень, накорми, Полька! И не я одна така. Почти у каждой детворы понасыпано, как яиц под квочкой. Того-то редкая жинка приходит домой без двух норм, а больше – не три, так все четыре! На той неделе на бригадном у нас собрании стахановкам давали кому медальку, кому отрез, кому из детской одёжи шо… Теперь ты не очень со мной и с Настюхой тоже. При медалях мы! Под эти медали мы выпросили по дню, навидаты шоб вас в выходной.

– А что там Настёна моя? Как она?…

– Не хворае, робыть… Валька блеет всё, с Гришу вже будет. Ростэ, Петька, дочк, там така гарнэсэнька! На личность схожа с тобой, як два глазочка… Сёни Настюха за нашими казачками приглядае. А на той выходной я Вальку возьму до себе, Настюха прииде сюда… Ой, бежу! Всё!.. Рассказала, як размазала… Ты ж не гневайся…

– Что ты, Поля! Как мёдом по сердцу помазала… Спасибствую! Лёгкой дороги тебе!

Мы пошли вприбежку.

15

Бой отвагу любит.

– Сынок, бачишь он-ондечки мост? – спрашивает ма.

– Вижу.

– Там солдаты купають кней. Там и батько наш.

– У-у-у… – заныл я.

– Шо? Глазам видно, та ногам обидно? Далэко?

– Далеко-о ещё…

– Бильше йшлы. Ходим скорише. А то и небо сапурится, як бы дощь на нас не напал.

Мы шли так быстро, что я дотуда всё время бежал, держась за её руку.

На берегу реки, вот тут, ма остановилась в растерянности.

– Ух сколько коней! – удивился я. – Ма! А как мы угадаем папку? Солдаты ж все в одинаковом?

– А я об чём кумекаю? Як ты думаешь?

Ма спросила про отца у пожилого солдата с ведром – проходил мимо, – и тот повёл нас к самому мосту.

Вот он и мост.

Речка здесь совсем мелкая. Чуть в сторонке от остальных человек пять, раздетые также до пояса, в засученных до колен защитных брюках, отхватывали вёдрами воду и весело обливали лошадей.

Лошади всхрапывали и тихонько, придушенно ржали.

– Тот вон с закрайку… – проговорил солдат. – Ну, видите?… Он поставил ведро и своим гребешком взялся расчёсывать конику гриву? Ваш!

– Мыкыш! – со слезами крикнула ма и почти бегом пошла по воде, веером вздымая перед собой упругие белые полукружья брызг.

Именно тот боец, про кого говорил нам вожатый, наперёд других в группе обернулся – отца я сразу не узнал.

Они обнялись, прямо в воде по колено обнялись; батистовый платок с харчами-гостинцами, что ма всю неделю готовила, выпал у неё из разжатой руки отцу за спину – никто не шелохнулся…

Не стерпел я ждать, попрыгал по воде к ним.

Поймал на руки отец, прижался щекой к моей щеке и – заплакал…

Неподалёку, тут же, на берегу, за всё про всё в каких метрах от воды, была выдолблена в порядочном, неохватном камне скамейка. Отец, обнажённый до пояса и босой, повел туда ма.

Я важничал втихую у него на руках.

Отец и мать опустились на лавку.

– Хорошо как сделали, – с благодарностью в голосе заговорил отец, поспособнее усаживая меня на коленях своих. – Приехали же вот…

– …послухать, – подхватила ма, – як ты тут…

– Да как?… Как все…

– Про всих я по радио чую кажне утро. Як ты сам?

– Из Махарадзе, из дома, прибыли – учеба. Кого на передовую – отобрали, перецидили, пересеяли на сито… Я тебе про это уже писал…

– Ну так шо ж, шо писал… Письмо – бомага, рука шо хошь нарисуе. А я живого хочу послухать!

В противовес отцу, говорившему не в охоту, ма была какая-то необыкновенно резкая и колючая. Я никогда не видел её такой. Слово живого она так произнесла и так при этом посмотрела на отца, будто он и впрямь был неживой, а потому никакого дела от него и не жди. Я почувствовал: его хладнокровие, спокойствие, усталость, умиротворённость, что ли, злили, выводили её из себя.

Конечно, всё это враз понял и отец, он как-то вдруг острей обычного почувствовал эту одну общую вину, разложенную в равной степени – всем Богам по сапогам! – на каждого из фронтовиков и состоявшую, по мнению матери, в том, что уж очень долго они церемонятся с немчурой. Отец весь как-то сжался, стал меньше и смотрел уже не гоголем, как только что, а каким-то виноватым, даже жалким; теперь он и не знал, куда и деть свои руки с золотыми щёточками волос на пальцах, они как-то ему мешали вроде.

Он скрестил руки на животе, прирывая голое тело и неловко пряча под скамейку босые ноги, медленно поднял глаза.

– Истории много, Поленька, – приглушённым голосом заговорил отец. – Четыре раза ходил на передовую… Сколько в горах брата нашего полегло… Иной день так-сяк затишок ещё, а то – узнаешь, почем ковш лиха. Только это сунешься к костерку скухарить что горячее, ан возьмётся поливать! Это тебе, рядовой, стрелок сто двадцать четвертой стрелковой бригады, и на обедец, это тебе и на ужин. Про всё забудешь! Так и греешь-носишь в кармане брусок сухого концентрата, носишь, пока не получишь свежий паёк, а там старую пачку швырь коню в пойло… На ком, Поленька, беда верхи не ездит? В последнем деле лошадь подо мной убило, пилотку, – отец достал из кармана вдвое сложенную пилотку, – вот тут прострелило. Повенчан твой Никифорий пулей, в каком сантиметре выше лба чиркнула. Остался вот… Знать, есть ещё счастье… – Он помолчал, грустно усмехнулся: – С секретом оно у меня… Какой ни аккуратист, ты ж это знаешь, а перед боем я никогда не брился, и все потому – не срезать бы век свой. Примета у меня такая…

Отец говорил и говорил, а я взял у него пилотку, продел палец в дырку от пули и крутил пилотку.

Мама внимательно и даже как-то не то удивлённо, не то испуганно слушала отца, и чем дальше слушала, выражение её лица становилось всё уступчивей, всё мягче, всё приветливей.

– Сколько ж перепало тебе лиха, Мыкыш, – тихо сказала она и приникла к отцову плечу в веснушках. – Э-эх, жизня, когда ж ты похужаешь?…

– Оно и у тебя, Поленька, не мёд ложкой… Сама-четвёрта с детьми, без хозяина… Как там дома? Ребята как?

– А шо ребятёжь… Ребятёжь туго свое дило зна. Росте! Кажуть, хлопцы у день по маковому зернышку ростуть, а ростуть же. Там таки парубки вымахали! Не узнаешь!

– А слушаются?

– Не люблю я шептать в кулак, не возьмусь и говорить сполагоря шо здря… Не скажу, шо у людей дурачки внатруску, а у нас внабивку… Не-е, лишне то. По дому, слава Богу, помогають, не шкодять, никто не приводил за руку, як бувае с другими, – то в огород залезли, то в сад к кому. Та гладко жизню не изживешь. В жизни, як на довгой ниве, всяко бувае. Бувае, Мыкыш, ершаться, так я, грешная на руку, нет-нет та и – я вже и не знаю, як ещё с ними по-другому! – нет-нет та и возьму и пргладю ремешком, раз на словах не понимають матирь свою.

– Что же это у меня за неслухи за такие? – отец светло и строго посмотрел мне в глаза. – Ты слышишь, Григорушка?

Я покраснел, будто жару кто плеснул под меня:

– Я больше не буду, па…

– Так-то оно правильнее, хлопче. Только одного рапорта тут мало. Надо делать, что обещаешь.

Я согласно кивнул.

С минуту отец молчал. Видимо, что-то вспоминал.

– Хорошо бы, – негромко сказал он, – повидать ещё меньшака. Толю… В интерес, и сейчас удирал бы от меня как тогда, как я уходил?… Под барак залез от отца. Думал, не простясь не уйдёт папка на фронт. Еле вылез из-под барака… Вокзал, поезд, звонок… Ты его на руки хочешь – проститься, а он – от тебя со слезами… Какой он там стал?

– Он, па, по грудки мне, значит, уже во так, – показываю я. – На площадке всем туннели, значит, мастачит в песке. Я вожу его в сад, значит…

Отец перебил меня смеясь:

– Что это ты заладил про своё значит? Значит, значит, пристяжная скачет, а коренная не везёт. Понял?

Я обиделся, положил ему пилотку на ладонь. Мол, сладкая чаша пролилась – кончилась дружба.

– Нy ты чего, боярская душа, надулся, как дождевой пузырь? А? Косись не косись, а косей меня не будешь.

Отец приподнял мне подбородок – я упрямо опустил голову.

– Ах, какие мы обидчивые! Аx, какие несговорчивые да тяжёлые на подъём. Это у нас по рублю шаг… Лысый подрался с крысой, крыса одолела, всю лысину проела!

Эта весёлая дразнилка, которой отец донимал меня всякий раз, как пострижёт, напомнила мне о доброй довоенной поре, и моя обида больше не обида, она почудилась мне пустячной, вздорной, ерундовской, отчего я и покажи, что не разучился смеяться.

– Так на чём ты остановился? – спросил он.

– А на том, как водил я Толика в сад. Сам я в группе, где большие, а он в малышовской… А мне, па, тёть Мотя, воспиталка нашая, поручает быть за старшего на площадке. Вчера вот подмогал ей за малышнёй смотреть. Вертунов в угол ставил.

Отец усмехнулся:

– По старой памяти, что ли? Сам в углу ж вырос… Подумать… За время, покудушки я тут, на фронте, вытянулся в коломенскую версту!

Отец посадил мне пилотку на самое ухо.

– Теперь ты у нас форменный красноармеец, – сказал он с улыбкой и повернул лицо в сторону матери:

– Поля, а что Митя, перьвенькой наш?

Ма не отвечала.

Она всматривалась отцу прямо в глаза, и в этом пристальном взгляде было всё: и растерянность, и гнев, и недоумение, и отчаяние.

Отец насторожился.

– Что, плох?

– Не-е, Мыкыш, Митька не плохы`й.

– Так что ж тогда случилось?

– А то, куда ни кинь, везде клин, а рукав не выходит… Як ото подумаешь… Посажу я ребятёжь зa стол, кот по брусу идэ – в борщу видать, як в зеркале: такой ото пустой, сама вода… Не мне казать, не тебе слухать, у войны рот здоровый. А вы тут… Не дужэ чи довго заигрались вы тут с вражиной? Другый год война, а конца и не бачишь, як лап у ёжика. Докы я буду хлопцам казаты: ось батько побье немца, придэ додому и всэ будэ гарно? Я вжэ устала дражнить их журавлём у неби, устали и они ждать… Тяжко, а живём. Надо! Крутимся, свет ты наш! Митька там такой, хоть потолок подпирай… А худючий там. Як хвощ! Шо здоровый на рост не беда, главнэ, не плетень плетнём. Як ни поверни всем хороший, грех жаловаться. Пошёл вот в третий… В школе парубку печки да лавочки, особая уважительность. С почётной не сходит с доски.

– Славно-то как! – сказал отец. – В отличниках сын мой! Золото моё!

– Та як бы вражина не вытирал ноги твоим золотом…

Отец задумчиво покачал головой, хотел было ответить, да так и застыл с открытым ртом – позади внезапно раздался сильный грохот.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Юрий Фельзен (Николай Бернгардович Фрейденштейн, 1894–1943) вошел в историю литературы русской эмигр...
В книгу вошли самые известные произведения Юрия Трифонова (1925–1981) – «Дом на набережной», «Обмен»...
Повести Юрия Трифонова (1925–1981) «Обмен», «Предварительные итоги», «Долгое прощание» и «Другая жиз...
Юрий Осипович Домбровский (1909–1978) – коренной москвич, сын адвоката, писатель, сиделец сталинских...
Ирина Велембовская была безумно популярна в семидесятые годы прошлого века. Ее прозу переводили на м...
Іван Франко як класик української літератури створив тематично новаторський «робітничий» епос. Місто...