Жили-были (воспоминания) Шкловский Виктор
- Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали
- Лучи у наших ног в гостиной без огней.
- Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,
- Как и сердца у нас за песнею твоей.
Это Фет.
Это пела в гостиной Льва Николаевича Толстого Татьяна Берс.
Поэзия романсов мутна, но питается выносами из великой поэзии, как золотые россыпи рождаются размывом золотоносных жил.
Романс плохо перепевает то, что хорошо пелось раньше, но мутная вода мещанской поэзии очищается в своем течении. Желтая пена отнесет муть к длинному берегу, и гудение сердца, очищаясь, родит новую поэзию.
В поэзии Блока очистился, перегорая в огне, цыганский романс. Поэзия рождается, мельчает и снова очищается.
Простое запоминается: как вчера слышал Козловского — голос ангела, тоскующего о Полтаве.
Слышал голос Козловского над гробом Александра Петровича Довженко и видел, как искусство перекидывает мосты над горем настоящим и прошлым, делает живым то, что казалось изжитым.
Будем верить простому, оно, получив напряжение, становится великим. В начале нашего века на берегах прудов, называемых под Петербургом Озерками, у маленьких прудов, у редких сосен, у крутых спусков дачного кладбища ожили слова романсов в стихах Александра Блока.
Старый романс воскрес в опере Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда». В ней сумбур чувств превращается в музыку.
Суровые люди не узнают голоса своего времени. Эхо возвращает его к ним возвышенным.
Время, которое я описываю, еще не было временем «Возмездия», и романс ковылял неумелыми словами по старым пестрым дорогам клавиш.
В холодном, пустом зале, где было семь градусов — старых, крупных реомюровских градусов, — мама вечером пела у рояля и плакала. Пела мама редко: надо было вести большое хозяйство.
Волосы на маминой голове круто зачесаны наверх. Ступни ног почти закрыты черной юбкой, лежат на медных педалях рояля.
Мама поет контральто:
- Переживи меня, моя подруга,
- Но памяти моей не изменяй —
- И кроткою старушкой песни друга
- У камелька тихонько напевай…
Теперь я знаю, что это было стихотворение Беранже «Старушка», перевод, кажется, В. Курочкина.
Пелось это сокращенно. Подрезано было так, как подрезают стихи для романсов.
Подруга поэта старухой вспоминала только любовь и кроткие слова:
- Как про любовь к тебе, моя подруга,
- Он песни пел, ты все им передай…
Не пелись строки про большую, некомнатную жизнь. Не пелось:
- Над Францией со мной лила ты слезы,
- Поведай тем, кто нам идет вослед,
- Что друг твой слал и в ясный день и в грозы
- Своей стране улыбку и привет.
Долгая, могучая, еще не многими увиденная буря, все нарастая, пролетела над Петербургом: перекладывала сугробы, заметала перекрестки.
Вьюга неслась над Невой, над красной кирпичной Выборгской стороной, над фабриками, вытянутыми вдоль не обрамленного камнем невысокого берега Шлиссельбургского шоссе.
Туда ходил тупорылый паровичок, к которому были прицеплены дребезжащие конки; оттуда иногда во всю ширину улицы проходили черные толпы. Бабушка шептала:
— Фабричные!
Раз был на Дворцовой площади. Тень ангела, стоящего на верху розовой колонны, отпечатана на мостовой — в разрыве домов у моста через Мойку.
У колонны стоял усатый старик с ружьем. На голове у старика медвежья седоватая шапка, большая, как муфта.
А по площади незнакомой походкой ходили чужие матросы в шапках с помпонами и без лент.
Военные трубы повсюду играли незнакомую нам «Марсельезу».
Это франко-русский союз.
Незнакомая музыка, совсем не романс.
Синий конус
Трудно уйти из своего детства.
Как будто попал в свою старую квартиру: видишь знакомые выгоревшие обои, проковыренную до доски штукатурку, знакомую печку в углу — круглую, с некрашеной дверцей. Мебели нет, на подоконник садиться не хочется, но медлишь уходить. Жить здесь нельзя, но как и каким транспортом уехать из прошлого?
На Невском проспекте когда-то ездили омнибусы. Кучер сидел впереди на империале, то есть на крыше, и правил лошадьми длинными вожжами. Сколько лошадей было в упряжке — не помню. Двухэтажная карета катилась по торцам хорошо.
С крыши омнибуса помню Невский. Гостиный двор с низкими глубокими арками, Публичная библиотека, у полукруглой стены между колоннами стоят незнакомые мне, странно одетые каменные люди, по-странному держа каменные пальцы. Они о чем-то сами с собой разговаривают.
Помню англо-бурскую войну — начало XX века. Рисунки в газетах и журналах с картинками, предсказывающими будущее, изумительно не похожие на то, что осуществилось. Мечтали о крыльях птичьих или стрекозиных и о воздушных шарах с плоскими лопатками, которые были приделаны на концах крутящейся палки.
Пока сани извозчиков зимой катились в скромной тишине. Звенели звонками конки. Отрывисто и надменно покрикивали кучера пароконных выездов собственников; синие сетки покрывали зады коней и тянулись к выгибу передка, чтобы комья снега не попадали в седоков.
Кучера, огромные, толстозадые, держали руки с вожжами так, как будто были целиком отлиты из бронзы или хотя бы очень натуго набиты паклей.
Потом появились лихачи. В дышлах выездов горела маленькая электрическая лампочка: она соединяла конскую морду и пар из ноздрей, сгущающийся на морозе, в крупное ослепительное пятно.
Этот круг закрепился в памяти, потому что попал в стихи Блока.
Будущее приближалось автомобилями, радио, воздушными шарами, говорящими машинами, переворачивающимися броненосцами, невзлетающими, как их тогда называли, аэропланами. Все это пока не могло наладиться, покатиться, поплыть, заговорить, но уже позировало для фотографии.
На Петербургскую сторону, прямо на Каменноостровский, строили каменный мост. Старый был ниже по течению и выходил к Петропавловской крепости.
В Александровском саду, стесненном заведением искусственных минеральных вод и Зоологическим садом, Общество попечительства о народной трезвости поставило «Народный дом» имени Николая II — железное сооружение на каменном фундаменте с высоким стеклянным куполом и сквозными колоннами-фермами.
Несуразное, из железа, косо склепанное, жесткое помещение. Одетые мужиками клоуны на освещенной эстраде кричат что-то неестественными голосами, пытаясь занять не соответствующее им пространство.
Потом погас желтый свет, и из задней стенки зала вырос зудящий конус иного, голубого света.
В нем плавала какая-то муть. Потом на обыкновенном холсте начали двигаться огромные люди — они оказались детьми в не наших, очень длинных, полосатых фланелевых рубашках. Они бегали около кроватей, дрались подушками, летел пух. Потом побежали прямо на меня, стремительно нарастая в величине, как скорые поезда.
Зудел голубой конус.
На меня бежало будущее.
Изменился город, стали появляться высокие дома с башенками. На многих улицах выросли дома богача Радько-Рожнова. В тех домах подворотни высотой в три этажа, и освещенный электричеством двор становился похожим на пустынную улицу.
Петербург менялся стремительно, как поезд, приближающийся на экране.
В пустовавших магазинах на тихих улицах появлялись маленькие синематографы, в которых все время звонил звонок в знак того, что сеанс начинается. На самом деле пускали в любое время и всем давали почетные билеты, по которым можно было ходить за полцены.
Одиннадцати лет я имел почетный билет в кино на углу Бассейной и Надеждинской.
Помню феерию в красках. Раскрашена она была от руки. Дьявол танцевал с двумя женщинами, одетыми только в трико. Он хватал их, мял и бросал в огонь.
Я здесь начал предчувствовать новое желание.
И это представление начиналось.
Звонок на углу звонил тоненьким, непрерывным электрическим дребезжанием.
Начинаю учиться
Живешь непрерывно: прошлое не исчезает, ты и такой, каким был, и другой. Легко вспомнить, какие у тебя были ноги в три года, маленькие ботинки на пуговицах, помню, как их застегивал крючком, и давление крючка на ногу. До сих пор помню, как обидно, когда тебя дергают сзади за штанишки.
Это называлось оправить костюмчик.
Думал, вырасту, и никто со мной не будет так делать.
Этого ты достиг?
Научился сам надевать мягкие сапожки: сперва путал левый с правым, потом научился, но помню ощущение давления на большой палец от неверно надетого ботинка.
Долго потом улыбался, надевая ботинки правильно.
Экзамены я к семидесяти годам начал уже забывать, прежде были долгие сны, всегда с провалами.
Учился я плохо. Сперва меня хотели отдать в третье реальное училище на Греческом проспекте — большое здание, выходящее на проспект и на те две улицы, которые упираются в проспект; широкие окна по всем трем этажам, широкие дубовые двери.
Помню экзамены. Пустые коридоры, полы из крупных плиток, пустые лестницы. На широких окнах стоят цветы, так тщательно вымытые, что они как будто сделаны из кафеля, того же самого, которым лоснится вымытый и вытертый пол, только зеленого.
На желтых вешалках молчаливо висят пальто реалистов с желтым кантом. За стеклянными дверями на желтых партах молчаливо сидят мальчики. Молчаливое солнце через вымытые стекла немо светит на квадраты кафельного пола.
По коридору, беззвучно шаркая, проходит маленький седой старичок в синем вицмундире — директор третьего реального Рихтер.
Писал плохо, судорожно сжавши холодную вставочку маленькими пальцами; держал вставочку круглой горсточкой у самого пера. На пере написано «86».
Это жесткое перо для выработки почерка. Почерк у меня не выработался. Помню пятикопеечную тетрадку — дорогую, из хорошей бумаги; на синей обложке написано «Гербач» и нарисована чистая, недосягаемая рука, правильно держащая вставочку в вытянутых пальцах.
Дальше в тетради шли белые страницы и образцы букв с правильными нажимами, вписанные по черным двойным линейкам в синие наклоненные линии.
Наука Гербача осталась недоступной мне: я не научился правильно вытягивать пальцы.
Перед экзаменами мне мыли руки с мылом, указательный палец оттирали лимоном и гущей из черного хлеба. Такой гущей чистили медную посуду: кастрюли становились красными и сверкали, как солнце.
Написал диктовку с кляксами и ошибками — меня не приняли.
Без трепета прохожу мимо Академии наук. Мимо третьего реального до сих пор иду с уважением, вздыхая о недостигнутом.
Пришлось поступать в частное реальное училище Багинского.
Черное пальто, желтые сплошные петлицы. Училище на углу Невского и Лиговки. Из окна класса увидел сверху Знаменскую площадь, огороженную забором.
Была осень. За забором желтела трава; вокруг заколоченной общественной уборной гуляла коза.
Через много лет на этом месте положен был тяжелый, гранитный камень. Через много лет в камень уперлась, растопырив ноги, бронзовая ломовая лошадь; у нее были отставлены не только передние, но и задние ноги — могучее и большое животное. Вероятно, неисправны почки.
На битюге, осаживая коня плоско-опухшей ладонью, сидел, прижав к телу локоть, прямоспинный, бородатый царь в барашковой шапке без козырька. Конь не брыкался, но упирался лбом во что-то невидимое.
Отсюда вела железная дорога в Москву, а от Москвы через Волгу, через Сибирь — на Дальний Восток.
Царь отправлялся в далекий путь, придавив коня задом.
Мне купили курточку во втором этаже Гостиного двора — в тихом магазине, к которому шла лестница с каменными скользкими ступенями. Нижние ряды Гостиного двора богаты, оживленны; вывески написаны буквами, обведенными золотом на стекле.
На втором этаже Гостиного двора нет ни нарядных дам, ни офицеров. Курточки, здесь купленные, быстро вытирались, на сукне появлялись белые нитки бумажной основы.
Потом в растворе на углу нижнего этажа купили блестящий черный пояс с желтой пряжкой.
Пальто не по мне, оно доходит до земли. Буду расти. В третьем классе оно станет впору. Что будет дальше — не представлял.
Начал вставать по утрам — зимой утром темно. Мне наливали сладкий чай в плоскую бутылочку из-под одеколона, давали разрезанную французскую булку с колбасой — завтрак.
Ходил в классы, учился пестро, делал в диктанте грамматические ошибки.
Дача моих родителей
Обитатели Питера жили обычно тихо. О том, чего они хотят, они молчали. Еще тише, как будто под шкафом, жили его обыватели. Но они мечтали жить иначе: мечтали иметь дом, дачу или выиграть двести тысяч по государственным займам. Землю купить было легко, потому что под Петербургом было много пустопорожнего места. Купить можно было на векселя. Дальше начиналась жизнь бессмертного и горестного Микобера из «Давида Копперфильда» Чарльза Диккенса.
Проценты по долгу обгладывали человека, как коза дерево.
Текла около Петербурга река Сестра. В том месте, где она впадает в залив, надуло дюны. Они расположены по обоим берегам реки, по которой когда-то провели границу между Россией и Великим Княжеством Финляндским.
На русском берегу — Сестрорецкий курорт с курзалом, под куполом которого вила гнездо симфоническая музыка.
На высокой дюне на той же императорской стороне стояла деревянная церковь с кладбищем. На другом, финляндском берегу неширокой реки — такие же обрывистые дюны, поросшие соснами.
Песок засыпает сосны. Вершины отрастают заново, ветки изогнуты, как куски пружин. Хвоя сосен, растущих на дюнах, длинная, синеватая.
Дюны понижающимися цепями тянутся вдоль моря. Между ними болота, в болотах ряска, и по ней какие-то рыбки снизу проложили трещины-дорожки.
Рядом с болотами невысокий сухой сосняк с белым мхом между стволами.
Лет пятьдесят тому назад здесь было пусто, потом построили платформу, названную Олилло, — это рядом с Куоккалой, которая сейчас названа Репино.
Отец на берегу моря купил довольно большой участок, конечно в долг. Берег, дюны, болото, сосняк, белый мох между соснами, песчаная дорога тянется к морю.
Поставили забор, вдоль забора положили мостки.
Продали бронзовые канделябры и заложили серебряные ложки. На даче поставили ворота, на воротах написали: «Дача Отдых» и прибили овальную дощечку страхового общества «Россия». И заложили под первую и вторую закладную. Пошла уплата процентов.
Море осенью бурное, волны доходят до дюны, на которой отец поставил дачу.
Летом море тихо, волны как будто шерстяные, и песок сипит, принимая пену.
Вдали видны форты, миражем висит Кронштадт; за ним синеет крутой купол Андреевского собора.
Пытались жить на даче и зимой. Тот год было очень холодно. Выйдешь — перед тобой лежит море, как сломанный асфальт с полосами торосов. Левее чуть розовеет небо над Петербургом, если дело к вечеру.
Я забыл, асфальта-то тогда почти не было: это теперешнее сравнение. Лед лежал, как сломанный жир на вчерашнем супе.
Холодно так, что чувствуешь отдельно каждую вещь, на тебя надетую. В комнатах тоже холодно.
Мы все время платили долги. Нас продавали с аукциона: это — главное воспоминание моей молодости. У меня в детстве не было коньков, не то что велосипеда. Не было фотографического аппарата и вообще ничего не было, хотя раз мне на каблуки набили железки для коньков «Снегурочка».
Сапоги стучали. На коньки денег не хватило.
Мясо и картофель в лавке можно было брать по заборной книжке; только потом не надо смотреть, что тебе отрубают и отсыпают.
Мама вывинтила электрические лампочки в квартире, перешла опять на керосин, покрасила суконную скатерть, которая лежала на папином столе, сшила из нее платье.
Экономили. Денег совсем не было, и вещи несколько раз продавались с аукциона. Когда уносили вещи из дома, маме казалось, что мир кончился.
Как это происходит? Человек хочет быть таким, «как все», то есть не таким, каков он сам. Шьет себе сюртук, но надо заводить еще фрак. У сюртука обтрепываются брюки. Приходится носить при сюртуке фрачные брюки; фрачная пара расстраивается, ее нет, и ее не принимают в залог, а за фрак еще не доплачено.
Горечь бедности так хорошо раздроблена, что только постепенно обжигает рот.
Бедность нельзя скрыть декорацией.
Человек хочет разбогатеть, делает судорожные усилия, но в результате убеждается, что бедные состоятельными не становятся и даже ими никому не кажутся.
Мама старалась уже только о том, чтобы нашу нищету не заметили. Денег совсем нет, это надо скрывать, и это истощает организм, как насморк.
Бедность в то время была насморком со смертельным исходом.
В лавочке платить надо часто, а за бревна можно заплатить по векселю через несколько месяцев.
Поэтому при отсутствии денег на обед можно продолжать строиться, накладывая на себя петлю за петлей.
Поздним летом и осенью сажал я в сыпучем песке вдоль бесконечного забора, на котором строение дерева не было скрыто скудно намазанной краской, сосенки, выкопанные из леса.
Такие же сосенки я сажал вдоль дороги, они были мне, двенадцатилетнему мальчику, ниже плеча. На носилках с братом приносили глину, землю с болота, сажали деревцо. Ветер задувал деревцо, и оно как будто тонуло в неровных, повторяющих друг друга уступах песчаных наносов; мы откапывали деревцо.
Потом дачу продали с аукциона; потом Финляндия сделалась независимой; потом прошли войны; потом я стал стариком.
Несколько лет тому назад я приехал в Солнечное, которое когда-то называлось Олилло. Вдоль побережья тянется шоссе, дороги уже не песчаные, а асфальтовые. Старые дачи или сгорели, или увезены. В каменных фундаментах, как в тесных изгородях, квадратными куртинами выросли густо сжатые сосновые рощи.
Той церкви на дюнах под Сестрорецком нет. Кладбище осталось, на нем могила Михаила Зощенко.
Та дача, которую я искал, была четвертой от ручья, но не осталось заборов, и ручей как будто изменил свое течение.
Увидел сосны. Они тянулись к морю. Роста они были такого, какими бывают деревья на дюнах; они узловаты, мускулисты, вероятно, не годны для стройки.
Они были выше меня раз в двадцать, а я их сажал!
Море все такое же: волны ложились на берег, сипели на песке.
Вечером спускалось солнце. Откуда-то была слышна музыка.
Как хорошо здесь было весной! Потом я узнал, что здесь проходит одна из главных птичьих дорог.
Белая ночь. Если бы не колыхалась волна, то моря не видно было бы совсем. Над морем бессменно на север летят птичьи стаи, похожие на узловатые решетки.
Летят на север птицы, раскачивая воздух крыльями. Могучие старики и молодые машут крыльями в такт.
Летят общим полетом, держась на дружно раскачанном, прозрачном, северном родном воздухе.
Заря широкой полосой медленно поворачивает на горизонте, но вот возвышается солнце, начинает новый прекрасный вариант непрерывного дня.
Там, рядом, за Репином, есть новые дачи — деревянные, похожие на те, какие строили пятьдесят лет назад, и кирпичные с колоннами, похожие черт знает на что.
С горы внизу видно море.
В лесу шумят рощи в еще не увезенных фундаментах. Опять копают ямы, ставят столбы, хотя уже не надо городить этот вздор каждому для себя. Не надо губить сосны, чтобы сажать клубнику.
Друзья мои, я так немолод, что уже перестал быть вежливым.
Новые дачи окружают новыми заборами. Уверяю вас, друзья: заборы сгнивают, дома исчезают или заселяются другими людьми; клубника вырождается. Вот деревья — они остаются.
Остается море, бег волн и весенний ход возвращающихся на милую родину птиц.
Из окна училища
Возвращаюсь в прошлое. Учился сперва в реальном училище на Невском, у самого вокзала.
В газетах, которые смотрел, не разворачивая, уходя в школу, появились карты: запомнил форму полуострова Кореи, который выплыл из далекого моря.
Китай далек, но там есть какая-то Маньчжурия, которая была вроде как наша. Хорошо бы присоединить кафров и Абиссинию к русской империи.
Об этом в газетах не столько говорили, сколько проговаривались.
Русско-японская война для меня началась с того, что на улице увидал пестрые плакаты, разделенные на мелкие квадратики. В квадратиках были нарисованы солдаты в папахах и маленькие японцы и напечатаны жирным шрифтом стихи «Дяди Михея».
Николаевская дорога была двухколейная: за Волгой начиналась одноколейка.
На дальних платформах у Николаевского вокзала в теплушки грузили людей, на которых надели высокие бараньи шапки. В городе запели новую песню; песню мужчины пели высокими женскими голосами:
- Последний нонешний денечек
- Гуляю с вами я, друзья…
За десять тысяч верст уходили поезда.
Тогда это было не ближе, чем сейчас до Луны.
Как трудно мне писать: недавно просматривал «Московские ведомости» стосемидесятилетней давности — газета небольшого формата сообщала известия из Франции: во Франции шла революция, король Людовик давал народу клятву. На площади, с которой народ убрал камни разрушенной Бастилии, засыпали цветами гроб Вольтера. Король бежал, его поймали, судили. Иностранные государства готовят нападение на Францию. Цвет флага Франции изменился.
Читал крупную печать газеты, зная все, что будет дальше; те, которые тогда плакали, сражались, побеждали или лукавили, не знали завтрашнего часа.
Пишу, зная, что будет дальше, а вспоминать хочу так, как видел жизнь, смотря на нее исподлобья, толстый мальчик.
Война началась с нападения японцев в гавани Порт-Артур, с гибели наших броненосцев и с боя «Варяга».
Наш крейсер и канонерку — «Варяга» и «Корейца» — японцы в начале войны хотели захватить в гавани Чемульпо — те вышли из порта и дали бой.
Мы росли в Петербурге; Петербург был наполнен водой, туманом, дворцами, заводами и славой.
Дворцовая площадь с гранитной колонной посредине была причалом побед и могущества.
Из четвертого этажа школы видал: моряки «Варяга» шли строевым, но не солдатским шагом.
Скоро улица запела:
- Наверх вы, товарищи, все по местам,
- Последний парад наступает…
Это запомнилось.
Потом начали говорить, что японцы хорошо вооружены и снаряжены: у них ранцы из телячьей кожи и алюминиевые баклаги; а у нас мешки полотняные, баклаги деревянные.
Войска отступали, отступали, эшелоны шли, шли…
Упал снег на Петербург, стало тихо, только на катках играли вальс «На сопках Маньчжурии».
Собирали теплые вещи для армии.
Санкт-Петербург привык к параду, к военному строю. Его соборы наполнены запыленными шведскими, турецкими, французскими знаменами.
А страна оказывалась не только неблагополучной, но и обесславленной.
Молчание благоразумных и тихих на деле было безумием; гибель несогласных, их борьба стала настоящей правдой века.
Звон курантов Петропавловской крепости, играющих «Коль славен господь…», не изменился. По-прежнему в двенадцать часов стреляла пушка с низкого бастиона над Невой.
По-прежнему из пушки безмолвно вылетал и даже успевал вырасти белый мячик; потом раздавался звук, который рождался как будто не крепостью, от которой отпрыгивал, а дворцом.
Выстрел сигнальной пушки теперь обозначал, что идет другое время.
По-прежнему на крещение перед Зимним дворцом устроили прорубь, поставили над прорубью балдахин и в присутствии царя святили воду при беглой стрельбе пушек. Но один из мячиков, который выскочил из дула салютующей пушки, оказался дымом, сопровождающим боевой выстрел: из крепости ударили шрапнелью.
Случайно был убит городовой по фамилии Романов.
Не проверял сейчас это сообщение по газетам, но так помню. Думаю, что боевой выстрел был случайным: боевые снаряды с холостыми спутать смогли, потому что путать умели.
С дальних окраин, оттуда, куда летом с Гутуевского острова на барках завозили английский уголь для фабрик и заводов, из больших заводов, где лили, строгали, строили машины, с фабрик, где пряли крепкие нитки и ткали ситцы, — отовсюду, где люди собирались толпами, потому что работали вместе, ко дворцу пошли рабочие со священником-провокатором Гапоном во главе.
В то время зимой в большие морозы на перекрестках разводили костры. Красные угли проедали снег до булыжников. У костров грелись дворники, городовые; иногда к костру нерешительно подходил извозчик, замерзший до того, что на нем уже не сгибается и полушубок, и надетый на полушубок кафтан.
В январе 1905 года у костров по двое стояли городовые. Уши у них были закрыты башлыками: забота начальства допускала даже нарушение формы.
К 9 января на Неве развели мосты. Народ начал собираться по окраинам: шел со Шлиссельбургского шоссе, с Выборгской стороны, с Петербургской стороны, с Путиловского завода, от Нарвской заставы. Их не пускали. У Биржи стреляли. Толпа перешла Невку, потом Неву по льду. На Дворцовой площади в толпу стреляли и сдули с булыжника пыль покоя. Булыжник окровавливался кровью.
Все изменилось, и Нева стала не та, и Дворцовая площадь не та, и дворец не тот — от основания до крыши.
Говорили, что войска стреляли по статуям, которыми был обставлен край карниза дворца.
Только ангел на Александровской колонне не был заподозрен, что он революционер.
Когда вспоминаешь, то удивляешься, как шло все быстро, а на самом деле история говорит все не спеша, не сразу находя нужное слово.
В большой стране уже все были не согласны с царем; с ним было кончено, а он продолжал существовать и издавать законы, в его руках было государство, хотя его руки немели.
Когда умирает человек, часы в его кармане продолжают идти. Кончилась революция 1905 года. Часы под аркой на Дворцовой площади продолжали идти так же, как они шли 9 января, когда люди пытались прорваться к Зимнему дворцу. Но хотя часы царской империи еще и продолжались, царизм уже умер.
Окружная гимназия
В те годы, когда казалось, что революция прошла, около Чернышева переулка, напротив министерства народного просвещения, открыли Окружную гимназию. Меня родители перевели в нее, так как здесь была ниже плата за право учения.
Эта казенная гимназия зависела прямо от округа. Директором ее был попечитель учебного округа, гордый латинист Латышев.
Старые гимназии царского времени были не совсем плохи, но только потому, что были не совсем царскими: в них учили хорошие преподаватели, знающие свое дело, имеющие опыт, робко хотящие родине добра.
Были в гимназии даже любимые предметы: история, русская литература, естественная история. Я даже видел латинистов, которые хотели передать ученикам свое восхищение перед Римом.
Был у меня ужасный порок: орфографические ошибки в диктанте.
Казалось, что я выпущен в свет без сверки, по первой корректуре, со всеми опечатками.
В Окружную гимназию меня приняли. Это было учреждение старательное — чуть-чуть либеральное, с хорошо выметенными и хорошо натертыми полами. Предполагалось, что разные классы будут размещены группами в разных помещениях для того, чтобы старшие не портили младших; объединять классы должны были уроки пения.
Искусство, играя на свирели, должно было стать пастырем молодого поколения.
Еще горели пожары по деревням, в газетах каждый день печатали о казнях. Никто не верил в старое, не верил и в близкое хорошее, новое, но учились не думать.
«Вечерняя биржевая» — распространенная дешевая газета — печатала порнографические фельетоны о колдовстве и исповеди растратчиков, про то, как они издержались на артисток кафешантанов и что они за это от тех получали.
«Новое время» помещало невероятные объявления, в которых люди, указывая номера кредитных билетов — пятирублевого и десятирублевого достоинства, переписывались через отдел писем до востребования о чем-то неправильном, больном и стыдном, непонятном.
«Новое время» давало в приложении историю Арсена Люпена — «Вора-джентльмена».
Людям покрывали голову одеялом, чтобы не видеть. Печатались рассказы Леонида Андреева под названием «Тьма», «Бездна» и рассказ о том, как воскресший евангельский Лазарь смотрел мертво, — Смерть стала законнее жизни.
Много читали переводные книги.
Были рассказы о Великом леднике и каких-то героях, которые там сражались во время мирового оледенения. Много норвежских, французских романов.
Все это читалось, потому что мало что значило.
Это было отвлеченно, как старый роман, который первоначально недаром носит иноземное наименование.