Роксолана. Роковая любовь Сулеймана Великолепного Загребельный Павел
У Ибрагима задергалась щека.
– Уже покупая, я покупал ее для его величества! Заплатил двойную цену против той, какую запросил челебия. Бешеную цену! Никто бы не поверил, если назвать.
Она его не слушала и уже смеялась над ним.
– Тебе надо для гарема старую, опытную женщину. Иначе там никогда не будет порядка. Помощи от евнухов ты не хотел, потому что ненавидишь евнухов. Я знаю.
Помолчала – и потом неожиданно:
– Я пошлю проверить ее девственность. Ты возьмешь с собой евнухов.
– Сейчас?
– Откладывать нельзя.
– Я бы мог попросить вас, ваше величество?
– Ты уже попросил – я дала согласие.
– Кроме того. Чтобы об этом знали только мы.
– А рабыня?
– Она еще совсем девочка.
Валиде строптиво вскинула голову. Пожалела о своей несдержанности, но уже не поправишь. Может, вспомнила, что и ее привезли в гарем шах-заде Селима тоже девочкой. До сих пор еще не была похожей на мать султана Сулеймана. Скорее старшая сестра. Всего лишь шестнадцать лет между матерью и сыном. В сорок два года она уже валиде.
Память начинается в человеке намного раньше всех радостей и несчастий, которые суждено ему пережить.
Она встала. Была такого же роста и так же тонка и изящна, как Рушен. Ибрагим почему-то подумал, что они должны понравиться друг другу. Поклонился валиде, проводил ее до перехода в святая святых.
Волочить за собой евнухов было противно, но доверить это дело никому не посмел. Молча проехал со своей свитой сквозь врата янычар, мимо темной громады Айя-Софии, мимо обелисков ипподрома. Дома прогнал слуг, свел евнухов валиде со своими, пошел от них на мужскую половину, ждал пронзительного девичьего крика, стонов, рыданий, но наверху царила тишина, и он не вытерпел, пошел туда. Черные евнухи с одеждой Рушен в руках ошалело гонялись за ней по тесной полутемной комнате, а девушка, встряхивая своими небрежно распущенными волосами, изгибаясь спиной и бедрами, убегала от них, из груди ее вырывался не то смех, не то всхлип, глаза пылали зеленым огнем, точно хотели испепелить нечестивцев, ноздри трепетали в изнеможении и отчаянье. Увидев Ибрагима, Рушен показала на него пальцем, затряслась в нервном смехе.
– И этот пришел! Чего пришел?
– Посмотреть на тебя в последний раз! – спокойно сказал Ибрагим.
– В первый!
– Да. Но и в последний!
– Так гляди. Те уже глядели! Искали во мне. Чего они искали? Вели теперь удушить меня, как это у вас водится.
– Не угадала. Пришли взять тебя в подарок.
– Подарок? Разве я неживая?
– Имей терпение дослушать. Хочу тебе большого счастья.
– Счастья? Здесь?
– Не здесь. Поэтому и дарю тебя самому султану. В гарем падишаха.
– В гарем султана? Ха-ха-ха! Тогда зачем же раздевал?
– Посмотреть на твое тело.
– А что скажет султан?
– Должна молчать об этом. А теперь прощай. И оденься.
Он отвернулся и направился к ступенькам. «И порядочные женщины благоговейны, сохраняют тайное в том, что хранит Аллах».
Книга
Человеку заповедано (и не наяву, а во сне, чтобы имело вид пророчества): читай!
Не ведая что, не зная, как, и где, и каким способом, – читай!
Предназначение твое на земле и в мире: читай!
Читай на земле следы живые и мертвые, на камне и на песке, в листве деревьев и в травах, в солнечном мареве и в дождевой мгле, в течении рек, в глазах детей и женщин, в беге оленя, в прыжке льва, в пении птиц, в полыхании огня, в бесконечных просторах неба – читай!
Огненные литеры выжжены в твоем сердце и в мозгу, выйдут из сердца и мозга, засияют ярче всех самоцветов земли, запылают ярче всех огней небесных – читай!
В книге будет о женщине и трапезе, о животных, среди которых тебе жить, о добыче и раскаянии, о громах небесных и темных ночах, о свете и пчеле, о преградах и вере, о мурашке и поколении, об ангелах и поэтах, о садах и дымах над костром, о вечных песках и победах на болотах, о горах и звездах над шатром, о луне, и железе, и охоте к приумножению, и вознесению, и падению, и страсти, и смерти неминуемой, и: «Знайте, что жизнь ближайшая – забава и игра, и красование и похвальба среди вас, и состязание во множестве имущества и детей, наподобие дождя, растение, от которого приводит в восторг неверных; потом оно увядает, и ты видишь его пожелтевшим, потом бывает оно соломой, а в последней – сильнее наказание и прощение от Аллаха, и благоволение, а жизнь ближняя – только пользование обманчивое».
Ученые хаджи читали Коран у султанских гробниц, поставленных на холмах Стамбула, где когда-то стояли византийские храмы.
Венецианские баилы – послы – собирали по городу сплетни, чтобы потом пересказывать их всей Европе.
Мудрый Кемаль-паша-заде вел дневник нового султана Сулеймана.
Кемаль-паша-заде пересказал для покойного султана «Гулистан» великого Саади. Написал поэму о любви Юсуфа и Зулейки, сделал множество толкований Корана и шариатского права – меджелле. Приставленный к Сулейману еще в Манисе, он поехал за новым султаном в Стамбул и сопровождал его во всех походах, тщательно записывая все хорошее и дурное, так что султан даже не выдержал и спросил у своего ближайшего славотворца, не заносит ли он в дневник также о султанских женах и детях.
– Ваше величество, – ответил Кемаль-паша-заде, – нужно, чтобы в вашей истории было хоть что-то человеческое, иначе в нее никто не поверит.
Первая запись о том, как Сулейман узнал, что стал султаном:
«Выражение сомнения и подозрительности через мгновение угасло от острого сияния царевичева взгляда. Его выпуклое чело наморщилось и нависло над орлиным носом; уста, тонкие и немилостивые, сами собой растянулись под длинными усами, как бы прикрывая предчувствие зла; по лицу цвета темной бронзы промелькнуло темное облачко; принц, который своею честностью и умением держать слово опровергал распространенное мнение о турецком вероломстве, никак не мог поверить в принесенную Ферхад-пашой весть, что умер султан, прозванный Несокрушимым».
Сулейман
В тот день, когда стал султаном, он почувствовал, что отныне время принадлежит ему. В определенных границах, конечно, пока время существует для него, то есть пока он сам жив. Но в этих пределах оно принадлежит ему безраздельно.
При рождении время не благоприятствовало Сулейману. Родился в совершенной безнадежности. Его отец Селим был самым младшим сыном султана Баязида, а из-за своего задиристого нрава еще и самым нелюбимым. После смерти Баязида власть должна была перейти если не к старшему сыну Коркуду, то к его брату Ахмеду, наиболее дорогому султанову сердцу. А при переходе власти в руки наследника все мужское поколение Османов, кроме семьи нового султана, безжалостно уничтожалось. Так завещал завоеватель Царьграда Мехмед Фатих, Сулейманов прадед: «Для всеобщего благополучия каждый из моих славных сыновей или внуков может истребить всех своих братьев». Первым должен был выполнить этот нечеловеческий завет сын Мехмеда Баязид. Но его брат Джем, которого он хотел задушить, выступил против него войной, домогаясь султанского трона для себя, когда же это ему не удалось, попросил убежища у рыцарей на Родосе, а они переправили Джема во Францию, откуда он попал к папе римскому и уже там умер таинственной смертью, может даже и отравленный по настоянию Баязида, который много лет выплачивал всем, кто держал у себя в почетном плену Джема, невероятные деньги.
Точно так же обречен был и младший сын Баязида Селим, обреченным должен был чувствовать себя уже от рождения и Сулейман. Может, это наложило отпечаток на всю его жизнь: был мрачен, задумчив, к людям относился с недоверием, не любил болтунов, задавак, преклонялся только перед мудростью и уже с детства погрузился в изучение законов, словно бы хотел этим спастись от видимой несправедливости и жестокости жизни, ибо у человечества ведь нет иной справедливости, кроме той, что записана в законах.
Его отец Селим, напротив, возлагал надежды не на безликую справедливость, а на силу. Он понимал, какая угроза нависает над ним, но не впадал в отчаяние, был убежден, что истинным преемником султанского трона должен быть именно он, а не его братья. Самый старший, Коркуд, не мог расстаться с их семейным гнездом, далекой Амасией, окружил себя там поэтами, мудрецами, бесполезными книгоедами, сам сочинял стихи, его рука умела держать лишь перо, а не меч – человек пропащий для власти навеки. Средний брат Ахмед, хоть и сидел под боком у старого султана и считался надеждой Турции, тоже больше интересовался книгами, мудростью и справедливостью, нежели мечом, его любил простой люд, но что такое простой люд там, где речь идет о власти! Зато Селим сумел стать любимцем янычарских орт, и когда янычарские аги, обеспокоенные тем, что султан Баязид, подорвав здоровье разными излишествами, решил искать успокоения в опиуме, стали добиваться, чтобы Селим был возвращен в Стамбул, Ахмед подсказал султану, чтобы тот отослал брата в далекий Трабзон. Но впоследствии оказалось, что из-за недосмотра рядом с отцом – наместником в санджаке[35] Боли, соседнем с Трабзоном, был сын Селима Сулейман. Чтобы не допустить их объединения против Стамбула, султан и послал внука наместником в Кафу – в Крым. Там, за холодными волнами моря, шестнадцатилетний Сулейман должен был преисполниться еще большей безнадежности касательно своего будущего. Но с ним была его мать Хафса, дочь крымского хана Менгли-Гирея. Она выпросила у своего отца подмогу для Селима, татарские всадники, переправленные через море, ударили с Селимом на Стамбул, поддержанные там янычарами, принудили к бегству Ахмеда, и султан Баязид, старый, изнуренный недугами, никчемный, должен был уступить власть самому младшему сыну. Через месяц, отравленный по приказу сына, он умер на пути из Стамбула в Эдирне, в местечке Чорлу (через восемь лет на том самом месте умрет Селим). Селим велел привести пятерых сыновей своих ранее умерших братьев и задушить в сарае, у себя на глазах. Так же был задушен брат Коркуд, который попытался убежать, но был пойман и отдан в руки палачей. Брат Ахмед собрал войско и выступил против Селима, но в бою под Енишехиром был разбит, захвачен в плен, приведен вместе со своими сыновьями в шатер султана, и там в присутствии Селима все они были задушены.
Астролог, приглашенный сказать султану о его будущем, предрек, что когда Селим умрет, на его теле будет столько кровавых знаков, сколько убил он своих братьев и племянников. «Зато приятнее властвовать, не боясь притязаний своих близких», – ответил Селим и велел задушить астролога. За первые три года своего владычества Селим удвоил империю. Жил в походах, в битвах, среди жестокостей, крови и страданий, ел и спал со своими воинами. Тешили его взор кровавые пожары, слух наслаждали стоны умирающих, он получал высокое удовольствие от созерцания того, как его янычары грабят персидские и армянские города, Дамаск, Александрию и Каир, хотя сам был равнодушен к богатству и роскоши, ел простой деревянной ложкой, не терпел изысканных кушаний, нежного мяса, был равнодушен и к женщинам. Единственно, что он любил, кроме войны и кровопролития, – это грубые воинские песни и темные исламские мудрствования. Как ни странно, любил поэтов, сам сочинял стихи, написал целый диван[36] – когда и как? Его звали Грозным, Жестоким, Страшным, Несокрушимым. Все это объединялось коротким, хлестким словом – Явуз. Не произвел на свет больше ни единого сына, не оставил по себе ни одной любимой жены, которая бы стала соперницей Хафсы, за восемь лет убил семь своих великих визирей, перед смертью силой поставив на этот пост старого мудреца и поэта Пири Мехмед-пашу, чуждого распрям и борьбе за власть, полностью преданного тихой мудрости и высокой поэзии. В народе даже родилась поговорка: «А чтоб тебе быть визирем у султана Селима!»
Такое наследство получил Сулейман. Не было соперников, границы империи раздвинуты до пределов необозримых, все запугано и покорено, повсюду господствует сила, о справедливости забыто.
Оставил ли Селим какое-нибудь завещание своему сыну? Не держал сына возле себя, не приближал, упорно отсылал то в Румелию, то в Анатолию, всякий раз отсылая вместе с ним и мать его Хафсу, целых два десятка лет, до самой смерти своей, не подпускал ее к себе, равнодушный к ее привлекательности и красоте. Ведь что для него была красота в сравнении с великими державными делами!
Жил между небом и адом, освоил власть и смерть, породнил их в своем преступном величии. Ибо если низкое происхождение толкает человека к подлостям мизерным, то величие – к злу великому. Ведь сказано: «Держись же того, что тебе ниспослано!»
Чего мог ждать мир от сына такого человека?
Уже при вступлении на престол Сулейман был назван льстивыми мудрецами, которые всегда состязаются в получении почестей от новой власти, Сахиб Киран – Повелитель Века, тот, в ком наилучшим образом и с наибольшим успехом сбудется число десять. Число же десять считается совершеннейшим в мусульманском мире, ибо этим числом завершаются циклы счета: десять пальцев на руках и ногах у человека, человек имеет десять чувств – пять внешних и пять внутренних. Коран делится на десять книг, в каждой из которых по десять сур. У Магомета было десять учеников. Войско делится по принципу десятков, сотен и тысяч. Насчитывается десять астрономических циклов, и десять гениев разума, согласно с древнейшими восточными символами, владеют теми циклами. «Божье провидение определило, что Сулейман будет рожден в первый год десятого века, по хиджре (901 год) и взойдет на престол как десятый властитель из династии Османов», – писал ученый раввин из Солуня Моисей Алмозино.
Венецианский баило доносил своему сенату о новом султане: «Он истинный турок, в наивысшей мере чтит закон, снисходителен к христианам, плохо относится к евреям, приумножает знания и все делает сознательно, упрям в своих намерениях. Ему двадцать шесть лет, от природы живой, раздражительный, лицом смугл, тюрбан носит надвинутым на глаза, что придает ему хмурый вид».
Тюрбан был замечен едва ли не прежде всего другого. У Селима тюрбан был круглый, как большой мяч, над ним высоко торчало острие шапки, пышное павлинье перо поддерживалось огромным изумрудом, любимым камнем султана. Селим носил тюрбан чуть ли не на макушке, намотанным кое-как, даже слегка сдвинутым набекрень, оголяя лоб, словно янычар-забияка.
У Сулеймана тюрбан был намотан до самого верха шапки, белоснежная ткань ложилась ровно, тщательно, образуя изысканное сооружение, величественное и тяжелое, наползавшее на самые брови. Говаривали, что султан прикрывает им свою вечную раздвоенность, неуверенность, колебания перед принятием решений, внутреннюю муку, не дававшую ему ни подбодрить кого-либо как следует, ни напугать, как полагалось бы в его положении правителя. Но ведь был, наверное, и решителен по-своему, если уже с первых своих шагов в Стамбуле дал понять, что не станет смешивать силу со справедливостью, а разделит их без малейших сомнений и выжиданий. Два павлиньих пера на своем тюрбане украсил крупными рубинами, опять-таки подчеркивая, что не разделяет вкусов своего отца. Селимов изумруд был положен в сокровищницу султанского серая. Держался Сулейман холодно, был молчалив, словно бы равнодушный или сонный. Колебался или чего-то выжидал? Провинции беспредельной его империи склонились перед новым султаном. Лишь сирийский наместник Джамберди Газали поднял бунт и провозгласил себя султаном. Газали, прозванный Славянином, оказал помощь покойному Селиму во время похода на Египет. Тогда он переметнулся от мамелюков к Османам, теперь же поднял восстание против нового султана с намерением сбросить с Сирии османское иго. Начал с того, что перебил в Дамаске пять тысяч янычар, потом с пятнадцатью тысячами всадников и тысячью аркебузников пошел на Стамбул. Неопытный в военном деле Сулейман растерялся и даже струсил. Вынужден был послать против Газали своего зятя Ферхад-пашу, хотя, по обычаю своих предков, должен был сам повести войско, чтобы покарать изменника. Ферхад-паша в конце января 1521 года разбил Газали под Дамаском. Бунтовщик, переодетый дервишем, попытался бежать, но был пойман, приведен к султанскому сераскеру[37], где его уже ждал карающий меч. Ферхад-паша привез Сулейману голову Джамберди Газали, и радость нового султана была так велика, что он сразу решил было послать эту голову, как подтверждение своего непоколебимого могущества, в дар венецианскому дожу Лоредано. Баило Пресветлой Республики в Царьграде Марко Мини насилу отговорил молодого султана от столь варварского поступка. Сулейман спохватился и после того замкнулся в себе еще больше. Знал: мир следит за каждым его жестом, прислушивается к каждому слову, слетавшему с его уст. В этом радость, но и ужас власти.
Все же постепенно привыкал к власти. Не позволял между тем себе никаких излишеств, никакой пышности. Советовался с визирями, ходил в мечеть, время от времени упражнялся в стрельбе из лука, почти ежедневно бывал в султанских конюшнях – эту привычку приобрел еще в юности. Еще в Крыму научился сноровисто подковывать коней, любил зайти в конюшню и заработать аспру, которая, как сам говорил, «не загрязнена была потом и кровью райи[38]». Из придворных ближе всех допускал к себе Ибрагима, почитал великого визиря Пири Мехмед-пащу, своего воспитателя Касим-пашу и летописца, мудрого Кемаль-пашу-заде. Его характера до конца, пожалуй, не знал никто, даже самый приближенный к нему Ибрагим; на вопрос Грити, как относится султан к женщинам, Ибрагим лишь пожал плечами.
– Не могу сказать. Пожалуй, он равнодушен к ним. Он не пренебрегает гаремом, но и не поддается чарам своих рабынь. Кажется, валиде Хафса была этим весьма обеспокоена, побаиваясь, чтобы сын не пошел в своего отца и не порвал с женским миром насовсем. По матери она черкешенка, поэтому вознамерилась разбудить в сыне мужчину, подыскав для него достойную жену из своего племени. Женщине почти всегда удается добиться задуманного. Последние три года Сулейман постепенно становился рабом гарема. Ибо там появилась Махидевран.
– Я слышал это имя, – поглаживая бороду, сказал Грити с видом человека, для которого не существует тайн. – Слышал еще тогда, когда она была в Манисе. Я купец, а купец должен покупать также и вести обо всем, что происходит вокруг. Особенно вести высокие. О Махидевран могут заговорить повсюду еще больше, чем о самом Сулеймане. Не так ли, Ибрагим?
Ибрагим молча усмехнулся. В глубине души считая себя умнейшим из людей, с которыми он сталкивался, он не любил провидцев, а еще знал наверное: купить можно действительно все, даже наибольшие тайны, но купить знание грядущего еще никому не удавалось и не удастся никогда.
– Посмотрим, – уклончиво ответил он. – Сулейман только что сел на престоле Османов.
– Но ведь вы знаете султана как никто! – воскликнул Грити.
– Я не знаю даже собственных снов, – жестко ответил грек и повторил: – Даже собственных снов.
Махидевран
Пожалуй, знала до конца своего сына лишь валиде Хафса. Знание это досталось ей горько. Посвятила Сулейману всю жизнь, потемнела устами от многолетнего презрения, которое претерпевала от султана Селима, заведшего, по примеру деда своего Мехмеда Фатиха, целый гарем из миловидных юношей, отдала все силы души на служение единственному сыну, выстраивала здание его жизни упорно и заботливо. Не было обычной любви между матерью и сыном, объединяла их неизбежность, может, страх или даже ненависть, но разъединиться уже не могли: слишком боялись друг друга, слишком много лежало между ними тайн, которых не должен был знать мир.
Женщины не относились к тайнам, недоступными тоже не были для султанского внука, а впоследствии сына. Как только у Сулеймана начали пробиваться усы, он получил свой гарем, не пошевелив ради этого и пальцем. Сказано же: «…женитесь на тех, что приятны вам, женщинах – двух, и трех, и четырех. А если боитесь, что не будете справедливы, то – на одной или на тех, которыми овладели ваши десницы».
Смолоду приученный к распутству, Сулейман, однако, не бросился в него алчно и исступленно, но и не пренебрегал женщинами, как его отец. Он мечтал и тосковал о переживаниях более чистых, утонченных и благородных; надоедливых, тупых женщин-девочек, роскошных глупых одалисок было у него предостаточно, хотел теперь рядом с собой видеть женщину красивую и гордую, привлекательную и мудрую не только одним телом, но и сердцем, женщину, которая могла бы понять его и быть равной ему всюду и всюду сделать счастливым: за трапезой и в беседе, в постели и в державных делах, которые были предначертаны ему в будущем неминуемо.
Искать такую женщину не мог и не умел. Султаны и их сыновья не ищут жен. Это делают за них другие. Часто все решает простой случай. Валиде Хафса не могла полагаться на случай. Помог ей, как это ни невероятно, сам султан Селим. В неудержимой жажде завоевательства он замахнулся на землю, размерами равную его империи, а богатством и могуществом намного ее превышавшую, – на Египет. В Египте вот уже чуть ли не целых сто лет господствовали мамелюки из родного Хафсе племени черкесов. Прежние бедные наемники-воины с далекого Кавказа захватили власть в этой великой державе и распространили ее на все близлежащие земли со святынями мусульманскими и христианскими – Меккой и Иерусалимом. Селим, раззадоренный легкой победой над персидским шахом, повел своих янычар на мамелюцкого султана Кансуха ал-Гурия. Перед боем под Халебом султан сказал своим воинам: «Если нам суждено погибнуть, – наше царство небесное; если же победим врага, нашим будет царство земное». Преданный наместником Халеба Хаир-бегом, восьмидесятилетний султан Кансух ал-Гурия был разгромлен под Халебом, а нового мамелюцкого султана Туман-бея предал его воевода Джамберди Газали. Селим щедро вознаградил предателей: Хаир-бега посадил наместником в Египте, а Джамберди Газали – в Дамаске, отдав ему всю Сирию. Селимов великий визирь Юнус-паша сказал султану: «Половина исламского войска погибла в боях и осталась в песчаных пустынях, и единственная польза от этого та, что Египет перешел во власть своих предателей». Селим велел задушить визиря за такие слова. Воспользовалась же разгромом мамелюцких султанов Египта совершенно неожиданно валиде Хафса. Как только она узнала о первой победе Селима под Халебом и о смерти Кансуха ал-Гурия, немедленно снарядила своих доверенных гонцов на далекий Кавказ, к своему племени, и велела передать старшинам: «Чего вы еще ждете в своих горах? Всемогущественный султан побил черкесских мамелюков, вскорости придет со своим исламским войском и на Кавказ. Шлите его сыну лучшую из своих девушек, так же непревзойденную красотой и достоинствами, как непревзойдена сила султанского войска».
Гонцы ездили долго, поскольку дорога из Манисы далекая, тяжелая и полна опасностей: пустыни, горные цепи, бурное море и еще горы, чужие, суровые, дико-неприступные. Как отыскать там маленькое племя черкесов, как до него доступиться и приступиться? Когда же вернулись, были с ними три брата-черкеса, привезшие завернутый в огромную мохнатую бурку живой дар. Духом далеких ветров, ночных костров, крепкой конской силы било от братьев и от того спрятанного в черной бурке дара, и валиде, хотя никогда не знала духа черкесского племени, хищно раздула ноздри – в женщине голос крови звучит и на расстоянии поколений.
Где та Маниса и что Маниса, а вот ведь донесся из нее голос султанской жены до неприступного каменного Кавказа, услышали его благородные черкесы, и хоть никому никогда не покорялись, столетиями вели жизнь дикую и кровавую, но услышали в этом голосе нечто, может, и близкое, мгновенно откликнулись и послали неведомому шах-заде, сидевшему в еще более неведомой Манисе, драгоценнейшую жемчужину своего племени.
Только один большой черный глаз увидела валиде Хафса в косматости бурки – скользнул по ней с холодным равнодушием, а ее ударило в самое сердце тем взглядом, почувствовала, как проснулась в ней кровь диких предков, вскипела и заиграла, как в танце кафенир, во время которого черкесы делают признания в любви единственно дозволенным у них способом стрельбой перед избранницей.
Братья, гортанно перекликаясь, ловко размотали бурку, вытряхнули из нее одетую в узкий шелковый бешмет глазастую тоненькую черкешенку, такую нежную, как лепесток розы, зацветающей по весне, когда еще не вялит и не обжигает зной, и валиде, хоть и была приучена к жестокой османской сдержанности, не удержалась, воскликнула:
– Гюльбахар!
Гюльбахар означало – весенняя роза. Может, женщин всегда следовало бы называть именами цветов, но эту девушку иначе никто бы и не назвал. Так и стала она с той первой минуты Весенней Розой – Гюльбахар.
Не дожидаясь, пока девушку вымоют и натрут благовониями, чтобы прогнать с нее дух просторов, принесенный из длительного путешествия, оденут в гаремные шелка и научат хотя бы турецкому приветствию, валиде показала Гюльбахар Сулейману. Побаивалась, что девушка смутится, растеряется и покажется ее ученому сыну слишком дикой, но смутился и растерялся Сулейман – так гордо повела себя с ним юная черкешенка, так холодно взглянула на него своими умными большими глазами, на дне которых залегла незамутненная, но уже неистовая чувственность.
У Гюльбахар не было выбора. Была привезена сюда для утех этому высокому понурому султанскому сыну, ею гордое ее племя кланялось будущему султану, была брошена в бурную горную речку в надежде, что выберется на берег без чьей-либо помощи, послана в пасть львенку с верой в то, что не даст себя проглотить, а станет такой же хищной львицей, должна была повести себя здесь с достоинством, не чувствуя себя жертвой, поразить своего повелителя не одной лишь красотой и нетронутостью, но и врожденным умом, богатством души, которого если и не имела достаточно, то должна была обрести быстро, умело и незаметно. Знала для этого единственный способ: гордость, прикрываясь которой можно достичь всего на свете.
Она стала султаншей прежде, чем Сулейман султаном. Такая царственная походка была у нее, такой взгляд, голос. Валиде едва сдерживала дрожь, пронзавшую все ее тело. Кровь ее предков, ее собственная кровь пробудилась в этой гибкой девушке, в ее бархатных очах, в острых, твердых персях, в крепких бедрах, в розовых пальчиках смуглых ног, которые черкешенка с удовольствием показывала всем в гареме, расхаживая босиком, в широких шелковых шароварах и в длинных прозрачных сорочках с широкими рукавами. Смуглое тело проглядывало сквозь тонкую ткань черкесской сорочки так сладко, что Сулейман напрочь забыл о своей сдержанности и настороженности ко всему, что так или иначе посягало на его собственную свободу, он не мог оторваться от Гюльбахар, забыл даже о своем любимце Ибрагиме, о ночных бдениях с мудрыми знатоками законов и сладкоречивыми поэтами, об охоте и конных скачках, о стрельбе из лука и подковывании коней.
Женщина, присланная для любви, должна любить. А если любит горячо и верно, должна рожать сыновей. Каждая одалиска хотела бы родить сына для шах-заде, чтобы самой стать законной женой – кадуной, а там и султаншей. Но семя Османов падает лишь в избранное лоно! Чего не смогли рабыни-одалиски, то совершила вольная черкешенка. За год родила Сулейману сына Мехмеда, потом еще одного сына, названного Мустафой, затем третьего Мурада. После второго ребенка из тоненькой, хрупкой, почти прозрачной девушки Гюльбахар неожиданно превратилась в полную, округлую, мягкую гаремную любимицу, но не утратила очарования для Сулеймана, продолжала рожать ему детей, и когда, уже будучи султаном, нетерпеливо ждал из Манисы свой гарем в столицу, она была в близком ожидании четвертого ребенка – и это за неполных четыре года!
И теперь почти никто не вспоминал ее нежного имени Гюльбахар, а называли по-новому, соответственно положению, которое заняла при дворе, Махидевран, то есть Госпожа Века.
Прибыла в Стамбул полновластной султаншей, уже не было у нее в памяти ничего о далеком своем и, собственно, нищем роде, ибо дала начало пышному роду султанскому, не знала она, что может значить ум для нее, ибо могла заменить его всемогущественной державой; не заботилась о душе, имея безраздельную власть; была чужда милосердию, озабочена только раздачей повелений. Ходила по гарему низенькая, толстая, почти квадратная, увешанная драгоценностями, вся в золоте и самоцветах, бугрившихся на ее округлостях, точно острые камни на утоптанной горной дороге. Походка ее была царственной. Незаметно отдавала служанкам самые неожиданные повеления: подать чашу с напитком, поправить одежду, подложить подушку под ноги, погладить волосы, почесать за ухом, ласково пощекотать пятки.
И это должна была увидеть Настася, которая была приведена сюда ночью, черными, как ночь, евнухами, – они затолкали ее в какую-то длинную и неприветливую комнату, где вповалку спало с десяток, а то и больше растрепанных и злых (это проявилось утром) гаремных наложниц, а теперь выпустили в общие покои, где лениво слонялись молодые, небрежно одетые одалиски и где уже с утра царила эта толстая султанша. Если бы Настася не увидела Махидевран собственными глазами, она бы никогда не поверила, что на свете может существовать такая женщина. Но, удивившись и даже испугавшись поначалу, Настася, какой несчастной и униженной ни чувствовала она себя в то утро, дерзко поклялась в душе: «Научусь еще получше!»
Одалиска-сербиянка сказала Настасе, что у Махидевран здесь семьдесят служанок.
– А у меня будет сто семьдесят, а то и больше! – засмеялась Настася.
Махидевран мгновенно отметила этот не свойственный гарему смех, но не поинтересовалась новой рабыней. Да и зачем? Разве выпросить ее у валиде для самых унизительных прислуживаний? Но даже этого не позволила себе Махидевран. Ибо заметить – значит унизить себя, свою султанскую гордость, которая не имела ничего общего с прежней гордостью девушки из дикого горного племени, а стала высокомерием и важностью.
Так бедной Настасе суждено было столкнуться с чванливой черкешенкой, прежде чем увидела она повелительницу гарема валиде Хафсу и высочайшего властителя всех этих заблудших душ – султана Сулеймана. Пока не видела их, не верила до конца в то, что с нею случилось. Чванливая Махидевран даже развеселила девушку, и Настася еще долго, не в силах сдержаться, смеялась при воспоминании о черкешенке, и удивленные одалиски, ждавшие от новенькой вздохов, слез и отчаянья, а не веселья, назвали ее уже в тот первый день Хуррем – веселая, смеющаяся.
С этим именем она должна была вскоре предстать перед всемогущей валиде. Слово Хуррем еще не предвещало беды никому: ни валиде Хафсе, ни султанским сестрам, ни жилистому старшему евнуху, чернокожему кизляр-аге, ни всемогущественной Махидевран. А между тем скрывалась в нем угроза, как во всем необычном, ибо необычное ломает установленный порядок, а это неизбежно влечет за собой несчастья для кого-то, особенно для женщин, которые всю свою жизнь тратят на отчаяннейшие усилия навести хоть какой-то порядок в той смеси хаоса и случайностей, из которых и состоит, в сущности, жизнь, если на нее взглянуть глазом непредвзятым и немужским.
Хуррем
Только попав за двойные, окованные железом двери султанского гарема, поняла Настася, какую возможность она потеряла на море, поняла и пожалела. Броситься бы с кадриги в разбушевавшиеся воды, понесло бы да понесло ее, как щепку, как того дельфинчика, подстреленного безжалостным Синам-агой, и не было бы ни позора, ни мук, ни неволи. Вспоминалась Марунька Голодова из Рогатина, обесчещенная гусаром. Зимой пропала, не могли найти, а по весне, когда взломало лед на пруду у мельницы Подгородского, всплыла она в водяной пене, и долго еще Настасе становилось жутко от одного воспоминания про Маруньку, слишком болела душа, когда думала, как страшно было Маруньке бросаться в прорубь, как рвалась, наверное, из-подо льда и умирала, задыхаясь, – ни крика, ни жалобы, ни последнего рыдания. А теперь, может, и завидовала Маруньке!
Брошена была ночью за двойные, окованные железом двери, гремели тяжелые засовы на тех дверях. Будто в церковной ризнице или в богатых подвалах на Рогатинском рынке. Заснула только под утро на часок, попробовала побродить по дебрям гарема и ужаснулась. Целый мир! Запутанный, бесконечный, разделенный, монотонный и страшный в своей безвыходности. Длиннющий мабейн – коридор, освещенный окнами с крыши, по обе стороны множество комнат, в одной из которых ночевала и она вместе с десятком таких же девушек. Дальше – помещение для служанок. Может, и она служанка, кто ж это знает? Гарем расползался не только по земле – он поднимался и выше, к султанским покоям, к покоям валиде и султанских жен и любимиц, евнухи не пускали туда никого постороннего, но Настася проскользнула вслед за водоносами – и там увидела уже в первое свое гаремное утро Махидевран, ужаснулась ее власти, сердце сжалось еще сильнее от отчаяния, но в то же время душа ее встрепенулась и захотелось жить, как никогда!
Ее повели купаться, какие-то престарелые ведьмы ощупывали каждую ее косточку, выщипывали каждый волосок на теле, она плескалась в теплой воде, брызгала на ведьм, они бормотали что-то по-турецки и немножко по-славянски, – в гареме смешались языки турецкий и славянский, тут сошлись два мира, враждебных, чужих, непримиримых, но нужно было находить взаимопонимание хотя бы словами, ибо приходилось жить даже в ненависти и безнадежности.
Настася плескалась в воде, напевала: «Ой, на горi ставочок, на ставочку млиночок, а в млиночку млинярка, мала ж вона три доньки. Одну дала до татар, другу дала до турок, третю дала до волох. Котру дала до татар, то тiй дала весь товар, котру дала до турок, то тiй дала сто курок, котру дала до волох, то тiй дала сито блох». Может, когда уже нет не только собственной сорочки на теле, но и надежд, то тогда ты беззаботнейший человек на свете. В детстве часто сдуру хотела умереть от малейшей обиды. Теперь, когда у нее не было ничего, даже самой возможности жить, жить неистово хотелось. Все люди, пожалуй, живут тем, что ждут: что-то должно произойти, какое-то событие, какая-то перемена, перелом в жизни, счастье, чудо. И ради этого можно вытерпеть все: голод, холод, унижения, позор, бедность, несправедливость, тоску. А неволю?
Жирный евнух просунулся в купальню, остановился у дверей, пялил буркалы на голую Настасю в потоках воды, слушал ее припевочки – удивлялся или возмущался? Пусть!
Душа в ней умерла, тело живет, хочет жить. Утренняя заря встает где-то над лесами, звери выходят на водопой, на охоту, и она тоже зверь, тоже хищник кровожадный! Уничтожено все вокруг нее, уничтожено все в ней, а она – живая и невредимая! Это ли не чудо! И мир вокруг теплый, как эта вода, большой, цветистый, как те дивные гаремные покои наверху, все в золоте, в каменной резьбе и таинственной красоте. Не принимать ничего близко к сердцу, не ждать милосердия, жить как эти людоловы, разбойники, звери, хищники! Стерпеть все, пожертвовать всем, но только не телом! Нет тела – нет тебя.
Если бы ей сказал кто-нибудь в Рогатине, что ее продадут раз, и другой, и третий, она бы даже не смеялась. А теперь это случилось. Жила в неволе лишь несколько месяцев, а впереди не видно конца. Должна была привыкать к мысли, что иной жизни теперь ей никто не даст никогда и поэтому надо все свое отчаянье, всю свою гордость проявлять уже здесь, выказывать как можно более щедро, бороться, драться, толкаться, кусаться, грызться, чтобы прожить свой век хоть и в неизбежном унижении, зато и не без некоторых возмещений. Есть ли возмещение для свободы? Существует ли? И может ли существовать? Ограничена жизнь человеческая, и человек также ограничен. Только не многим суждено поломать и разрушить даже темницы, возвыситься над всеми и всем, проявить величие духа и устремиться в беспредельность свободы. Это великие люди. Но женщина неспособна на это. Настася не слышала о таких женщинах. Святые великомученицы? Они были жертвами, а она жертвой быть не хотела. Хоть и без надежды на освобождение, но надо жить. А на что надеяться? На случай? На чудо? На бога? На дьявола?
Надеялась только на себя, на свой легкий нрав, на добрую душу, которая должна теперь соединить в себе, может, и зло с добром. Неосознанно избрала своей защитой ясный смех, заприметив, что этим удивляет всех вокруг и как бы склоняет к себе даже самые мрачные сердца. Можно дразнить людей, бросать им злые слова, дышать ненавистью, а можно радовать, веселить сердца, надеясь на добро, ибо кто бросает злость, получает тоже злость, кто показывает слезы, в ответ увидит тоже слезы, а кто дарит смех, неминуемо услышит в ответ тоже смех, может, и скрытый, подавленный, загнанный в глубину души.
Евнух приблизился к Настасиной купели, одной рукой подбирая полы широкого халата, неуклюже уклоняясь от своевольных брызг воды, другой алчно потянулся к шее девушки, точно хотел удушить ее, – Настася испуганно отшатнулась, но черные сильные пальцы уже вцепились в золотую цепочку, на которой висел золотой крестик, дернули раз и другой, рвали цепочку вот-вот она не выдержит и рассыплется мелкими колечками, не соберешь!
– Не тронь! – крикнула Настася. – Ты его мне вешал?
Схватилась за крестик, как за свою душу. Выскочила из купели, тряхнула длинными красноватыми волосами, словно даже обожгла ими евнуха, тот попятился, забыв про крестик, заботясь лишь о том, чтобы не замочить свои расшитые золотом сафьянцы.
– Живо одевайся, тебя ждет ее величество валиде! – пропищал тонко.
Когда Настася увидела валиде Хафсу, ее потемневшие губы и жутко бледное лицо, поняла, что есть люди, которые никогда не смеются.
Валиде сидела на толстом белом ковре, обложенная парчовыми подушками, вся в темном, как и ее губы, жесткая и немилосердная. Настася огляделась в большом покое. Высокие окна с деревянными решетками – кафесами – внизу, над ними еще один ряд окон, полукруглых, с разноцветными стеклами, на которых змеи и червячки чужих букв, наверное, стихи из их Корана. Ужасная роспись стен в холодных, как глаза валиде, красках. Множество низеньких столиков, шкафчиков, подставочек, все угловатое, восьмигранное, украшенное слоновой костью, перламутром, панцирем черепахи, серебром. Сделано было из дерева, было когда-то деревом, живым, растущим. Как ему было больно, когда калечили его тело, из округлостей вытесывали эти шероховатые восьмиугольники, врезали в живую плоть мертвые куски кости, панциря и холодного металла. Цвело, зеленело, шумело, а теперь мертвое, как эта окаменелая в своей неприступности султанская мать. А может, и она несчастная, как все здесь вокруг?
После купели Настася чувствовала себя как бы вновь рожденной. «Омываетесь и очищаетесь в купели, в ее светлых водах…» Не могла вспомнить, как оно там дальше. Разве что из Книги Иова: «Зачем дан свет человеку, коего путь закрыт и коего бог окружил тьмой». Лучше не вспоминать ничего и ни о чем. Забыть бы обо всем и радоваться жизни! Но как ты забудешь, очутившись перед этой каменной молчаливой женщиной с устами, точно из старого мертвого дерева…
Валиде указала Настасе, чтобы та села возле одного из столиков. Здесь повсюду господствовал язык знаков, язык презрения и угроз. Но что поделаешь? Настася свернулась в клубочек на ковре. Ей было холодно после купанья. Хотя бы спросила эта женщина, не замерзла ли она. Мерзнут ли они сами когда-нибудь? Или так и снуют по тем длиннющим полутемным переходам то босиком, то чуть ли не голыми? На столике халва, обсыпанная сахаром, какие-то словно бы вяленые фрукты, длинношеий медный графин, низенькие широкие чашки. Тошнило от одного взгляда на эти неживые лакомства. Утром тоже не могла ничего съесть, только выпила воды. Настася устраивалась поудобнее, улыбнулась не то болезненно, не то горько.
– Мне сказали, что тебя зовут Хуррем? – быстро проговорила валиде.
– Разве я знаю?
– Ты любишь смеяться?
Настася пожала плечами. Кто же не любит?
– Правда, что ты королевская дочь?
Никакая женщина не может побороть любопытства, которое сидит в ней испокон века.
Ни подтверждения, ни отрицания. Смех почти издевательский. Отец звал ее королевной. А она – себя. Разве запрещено? Единственное утешение побыть королевной хотя бы в мыслях. Что еще ей оставалось? К тому же тут так холодно. Боже, как она замерзла! Чтобы не стучать зубами, разве что смеяться. Единственное спасение. Султанская мать вся в теплых мехах, она может сидеть тут сколько ей захочется, а Настасю тянет к печке. Прижаться спиной к теплому, выгнуться, потянуться.
Валиде не замечала чужих переживаний. Знала только собственные обиды. Смех нахальной девчонки оскорбил ее. Она сказала пренебрежительно:
– Смех – вещь недостойная человека. Это низшая ступень человеческой души. Он идет от дикого своеволия, а не от бога. Аллах не смеется никогда. Ты знаешь об этом?
Настася снова пожала плечами. Засмеялась с вызовом. Разве она знает? Тут никогда не смеется их аллах, у нее дома бог тоже суровый, окружил себя великомучениками, не смеется никогда. Отец поучал, что смех от ада, а не от рая. А в раю – постное блаженство. Глаза под лоб, голова закинутая, рот раскрыт – от восторга или чтобы вскочила в него благодать? А ей теперь все безразлично. Благодати не дождется ниоткуда. Единственное, что осталось ей человеческого, – это смех.
Странная женщина вдруг неожиданно сказала:
– Смеешься – это хорошо. Имя дали тебе хорошее. Будешь здесь Хуррем.
Помолчала, внимательно изучая Настасю взглядом (какая же она Хуррем!), потом велела:
– Должна изучить языки. Турецкий и арабский.
Настася тряхнула волосами. Что там учиться! Разве ее этим испугаешь? Язык приходит сам по себе, незаметно, как дыхание. В Рогатине, когда шла к пекарю-караиму Чобанику, должна была говорить с ним по-караимски, с резниками Гесемом Шулимовичем и Мошком Бережанским хорошо было перекинуться словом по-еврейски, с сапожниками братьями Лукасянами по-армянски, викарий Скарбский учил ее латыни и немецкому, а польский знала и без того: полек-подруг было у нее больше, чем украинок-русинок. Разве испугается она какого-либо языка? Выучит – никто и не опомнится. А даст ли ей хоть какой-то язык утраченную волю, сможет ли вернуть ее?
– Умеешь петь и танцевать? – спросила валиде.
Спросила бы об этом сразу, чтобы не пропадать ей тут от холодища, не гнуться и не ежиться на полу. Вскочила на ноги, закружилась на ковре, напевая звонкую веснянку. А за окнами была мглистая зима, хотя деревья и зеленели вечной и от этого словно бы мертвой зеленью, и валиде тоже сидела под темной стеной, с темными губами, вся в темных мехах, как зима, женщина без весен, отныне и навеки!
– Подойди ко мне ближе, девочка, – позвала она, позвала голосом, глазами, кивком пальца, унизанного перстнями с крупными самоцветами.
Настася подошла, остановилась, грудь ее вздымалась высоко, рвала тесные шелка, волосы золотыми волнами лились книзу, освещая живым блеском мрачный покой. Султанская мать рассматривала Настасю долго, внимательно и медленно.
– Гм. Дивные волосы, – молвила как бы себе самой. – Но ничего помимо них. Что ты умеешь?.. Ах, не все понимаешь? Умеешь хотя бы покачивать бедрами? Догадываешься, что разглядываю тебя для самого падишаха? Каждая юная красавица должна придавать блеск яркому свету его радостей. Ты не красавица, но у тебя особенное тело. Твоя нежная плоть, как удлиненное озеро наслаждения, должна согреть его усталость и наполнить душу горячей струей радости.
Валиде говорила скороговоркой, выталкивала из себя слова целыми охапками, так что если бы Настася и понимала по-турецки, то и тогда бы не разобрала всего. Уловила несколько уже знакомых слов, стало ей смешно, не утерпела, засмеялась над странным разговором немой с глухой.
Валиде хлопнула в ладоши, и в покое, неведомо откуда взявшийся, появился черный кизляр-ага, знакомый Настасе с ночи. Звериная ловкость и вкрадчивость были в его мощном теле, а в лице под белыми складками тюрбана что-то молящее, словно бы даже собачье. Лишь впоследствии Настася постигла, что это глаза. Не узнавала их, пока они предупредительно ловили каждое движение валиде, когда же остановились на ней, уставились на нее, прилипли, приклеились жестоко и неотступно, узнала вмиг и чуть не вскрикнула от неожиданности. Глаза Стамбула, настороженные, недоверчивые, подозрительные, острые. Глаза выслеживания, преследования, глаза неволи. От них не спрячешься, не освободишься, не убежишь, не спасешься, наверное, и в смерти.
– Пусть натрут ее тело маслом герани, мускусом и амброй, чтобы прогнать из него дикий дух степей, – сказала валиде (а Настасе хотелось закричать: «Лещины дух! Зеленых листьев и трав!») – Чтобы оно было как сад, в котором щебечут птицы блаженства, из которого нет сил выйти. Нужно также позаботиться, – спокойно наставляла кизляр-агу валиде, – чтобы Хуррем предстала перед падишахом в искусном пении и танце, не допуская варварской нечестивости.
Кизляр-ага, прикладывая руку к груди, кланялся чуть ли не после каждого слова, послушно смотрел на валиде и в то же время каким-то непостижимым образом успевал бдительно следить и за Настасей, словно он был о четырех глазах. Так она и прозвала его в мыслях Четырехглазым, и таким он для нее остался навсегда. Отомстить им их же оружием. Назвали Хуррем, как только ступила она за кованные железом двери, и она будет называть их, как ей вздумается.
Когда валиде махнула рукой, чтобы они уходили, Четырехглазый буркнул девушке на ломаном славянском:
– Иди за мной.
Научен всему. Еще не знала тогда, что и сам султан Сулейман кроме турецкого, персидского, арабского знал еще и сербский и при его дворе славянский язык звучал не реже, чем турецкий или арабский. Что побуждало султана к этому? Государственные нужды или его темное происхождение? Голос крови? Кто его знает! Настасе еще не было никакого дела ни до государственных нужд, ни до чьего бы то ни было происхождения. Забывала уже и свое собственное. По крайней мере все вокруг старались, чтобы она забыла.
Снова принялись ее мыть, парить, как репу, натирать душистыми благовониями так, словно должен был проглотить ее какой-то людоед, выщипывали брови, отбеливали и без того белое лицо, примеряли множество убранств – широких, легких, прозрачных, до того, что и сама она стала прозрачной, словно бы светилась, и когда в садах гарема гулял буйный ветер, то поеживалась, потому что казалось ей, что тот ветер может теперь свободно пролететь сквозь нее. Цепляли на нее украшения. Пока недорогие, из тяжелого чеканного серебра. Серьги, браслеты на руки и на ноги. И снова перемеряли целые кипы тканей, завертывали ее в них, не жалели, были безумно щедры, – роскошь и богатство султанского гарема не имели границ!
Затем приставили к ней старого олуха (все евнухи тут были старые или казались ей старыми) в синих шароварах, в белых шерстяных чулках, в трех халатах, надетых один поверх другого, в большущем синем тюрбане. Евнух вытащил на середину комнаты огромный стоячий барабан, взял длинную колотушку, опустился возле барабана на колено и стал что было силы колотить в натянутую бычью шкуру, показывая Настасе, чтобы она кружилась вокруг него, приспосабливаясь к ударам колотушки. А дудки! Если хочет, пусть приспосабливается сам! И Настася пустилась в такой неистовый танец, запела так громко и звонко, что евнух поначалу оторопел от столь неслыханной дерзости, но потом в нем проснулась профессиональная гордость, он попытался колотить в такт Настасяному кружению и пению, не успевал, сбивался, бранился, пробовал остановить своевольную девушку и тем распалял ее еще больше. Евнух вспотел, из-под тюрбана широкими струйками стекал на его черную физиономию пот, он глотал его, и, уже потеряв малейшую надежду успеть за этой козой, бухал в барабан как попало, сплевывал бессильно и грозил Настасе огромной своей колотушкой. Настася заливалась смехом. «Вот вам и Хуррем! Ну, я уж вам покажу! Всем покажу!»
Думала, что издевается над одним лишь этим неуклюжим олухом, но забыла о вездесущих глазах гарема. А глаза не пропускали ничего, все замечали, все видели, увидели и то, что происходило между Настасей и барабанщиком, сообщили кизляр-аге, тот сообщил валиде, Хафса по обычаю долго думала, потом сказала:
– Вот и хорошо. Пусть такой ее и увидит его султанское величество.
Валиде неутомимо отдавала приказания. Днем и ночью, в будни и в праздники. И всегда стоял перед нею кизляр-ага, прижимал руки к груди и кланялся. Так же кланялся и перед султаном, но тот не звал главного евнуха, не спешил в гарем, если и хотел кого видеть, то только свою возлюбленную Махидевран, которая после этого проявляла власть еще более неумеренную, превосходя самое валиде.
Весенние ветры повеяли над Стамбулом, над садами серая, над душами счастливыми и несчастными, когда султан пожелал побывать в Баб-ус-сааде. Настася очутилась в зале приемов впервые. Два ряда окон, галереи с резными решетками, оранжевые фаянсы в цветах и травах, кружева резного камня и дерева, ковры, столики с лакомствами, курильницы, посредине возвышение для танцев, рядом высокий трон для султана, низенькие стульчики для валиде, султанских сестер и Махидевран. Евнухи сбили в кучу одалисок, певиц, танцовщиц; приглушенные голоса, подавляемые вздохи, неслышные шаги ног, обутых в мягкие сафьяновые туфельки; пришла Махидевран, проплыла к своему месту; валиде привела султанских сестер Хафизу и Хатиджу, ожидание было тягостным, напряженным, невыносимым. Хотя на дворе стояла теплынь, в зале были натоплены высокие печи. Было душно. Ароматы из курильниц, мази с запахом цветов и заморских пряностей – все смешалось. Настася даже вздохнуть боялась – куда она попала! Тонкостанные, пышнобедрые роскошные одалиски с размалеванными лицами, в шелках, в белых, желтых и черных жемчугах, с зелеными, голубыми, красными самоцветами (за ночь любви), в золоте, парче, в кисее, в тонких шалях, все прозрачно, ничто не спрятано и не укрыто. Все ждало султана, только его одного, все готовилось для него, состязалось за него. Какой ужас, какой позор и какое унижение!
Султан явился в зале, как дух святой, – незаметно, внезапно, чуть ли не сверхъестественно. Настася никак не могла привыкнуть к тому, что люди в гареме появляются всегда неожиданно, ниоткуда, словно бы из ничего. Для этого устроено было здесь множество потайных дверей, укрытий, тяжеленных занавесей из плотных тканей, поднятых под самые потолки галерей и переходов, отовсюду поблескивали чьи-то глаза, улавливалось чужое дыхание, шевелились стены, призраки жили в каждой щели, готовые мгновенно стать плотью, враждебной и ненавистной. Можно ли когда-нибудь привыкнуть к такому, не сойдя с ума?
Султана сопровождал Четырехглазый. Появился незамеченным и исчез, во мгновение ока очутился около своих евнухов, которые стерегли одалисок, расставляли их так и этак, резким шепотом передавали повеления валиде, кому, когда, что и как делать и как себя вести. А султан между тем усаживался на свой гаремный трон – высокий, весь в блеске золота, сам тоже весь в золоте, в широченных, до самой земли, тяжелых от золотого шитья халатах, в невероятно высоком тюрбане, на котором кроваво поблескивали две нитки рубинов, а еще один рубин, может самый большой на свете, пылал на безымянном пальце султана, точно кровавый глаз, уставившийся в пеструю девичью толпу, понуро выискивая там несчастные жертвы.
Как только Сулейман прикоснулся к своему насесту, валиде подала знак кизляр-аге, тот толкнул ближайшего евнуха, все задвигалось, заволновалось, на возвышение выпорхнуло несколько скупо одетых девчушек, где-то зачастили барабаны, гнусаво запела зурна, начался танец.
Султан то ли смотрел, то ли не смотрел. Сидел окаменело, тюрбан оттягивал ему голову, был, наверное, тяжелый, как камень, нависал над миром, будто все османство с его жестокостью, ненасытной алчностью. Он не шевельнулся и тогда, когда безмолвных танцовщиц сменили поющие и когда евнухи для разнообразия стали выпускать одалисок меньшими стайками, по две, по три. Он не скрывал величия, как немыслимая гора среди беспредельной равнины, как нечаянное откровение. Был ничей, холодный и одинокий, как руки, поднятые к звездам, как дождь, что оторвался от тучи и не упал на землю, как слабый листок, занесенный из печальных осенних садов в разбушевавшееся море. Настасе стало жутко от созерцания этого всемогущего человека. Зачем-то подкладывал под себя правую руку, точно маленький мальчик. Грел ее, что ли? А может, прятал, чтобы не выдать себя преждевременно нетерпеливым жестом, взмахом, которого не хотел, повелением, к которому не был подготовлен? Настасе даже жаль стало этого человека. Чем-то напомнил ей викария Скарбского. Такой же одинокий здесь, в своих недоступных другим знаниях, такой же высокий, задумчивый, суровый. Только тот всегда бритый, а этот с усами, длинными, мрачными и немилосердными.
А вокруг звучали песни, нудные и тоскливые, как неволя. Песни о чистой любви, какой никогда не было в султанских дворцах, только дикое неистовство самцов и поругание. Настася и не прислушивалась к ним, была равнодушна и к тому, что евнухи так же вытолкают со временем на середину и ее и будет она кружиться вокруг огромного барабана, в который бьет, обливаясь потом, тот старый олух в белых шерстяных чулках.
Но тут вылетела на возвышение одалиска Гульфем, первая по своей красоте в гареме, соперница самой Махидевран, та самая Гульфем, каждый жест которой сопровождался горячим завистливым перешептыванием, высокая, яркая, вся огонь и красота – лицом, бровями, глазами, жадным ртом, жемчужными зубами, чувственным носом, волосами как ароматная ночь, телом еще более жадным, чем ее алые губы, она еще и не пела, и не закружилась в танце, только занесла над головой, удлинив до бесконечности гибкие белые руки, маленький бубен, еще и не прикоснулась к нему своими длинными холеными пальчиками, не прозвучал еще ни единый звук, а невозмутимый и неподвижный дотоле султан дернул головой, дернулся весь, передвинулся на троне, подложил под себя уже не одну, а обе руки, и лишь теперь в Настасе пробудился дух соперничества, дух борьбы, гордости и достоинства. Что ей та Гульфем? Красивая, здоровая, нахальная? Пусть! И что ей здесь все? Что сам этот мрачный человек с закутанной, как поповский младенец, головой?! Всех превзойти, победить, всех попрать! Показать всем! Чтоб они знали! Хуррем? Пусть знают, какова Хуррем и что она может! Если бы не эта Гульфем, если бы Настасю вытолкнули до красавицы одалиски, она бы пропела свое без огня и без охоты, была бы просто еще одной из этой толпы, но, к счастью или к несчастью, кто-то (валиде – кто же еще!) сделал так, что та Гульфем своим торжеством, своею победой без борьбы зажгла в душе Настаси такое неистовое пламя, что если оно и не сожжет кого-нибудь постороннего, то уж ее самое наверняка.
Уже и не слышала, как пела Гульфем, не видела, как бесстыдно изгибалась перед султаном, не заметила и движения султановой руки, вслед за которым возле повелителя мгновенно оказался кизляр-ага и подал султану легонький платочек из цветастой кисеи. Султан передвинулся на троне, как будто готовился встать, что-то сделать. Настася не знала, что именно, но и не зная испугалась так, что прыгнула на подмостки, где томно изгибалась Гульфем, а евнух в белых шерстяных носках, боясь отстать от Хуррем, мигом поволок за нею свой барабан, натолкнулся на разгневанную Гульфем, аж загудело в пустоте его инструмента, и для Гульфем все пропало. Валиде усмехнулась чуть заметно, Махидевран засмеялась неприкрыто, султанские сестры переглянулись с улыбкой в глазах. Сулейман хоть и не поддался смеху, овладевшему приближенными его женщинами, но передумал вставать, остался сидеть, умостился еще удобнее и плотнее. И тут Настася запела голосом высоким и печальным, барабан ударил, маленькая гибкая фигурка пошла, изгибаясь, по кругу, понеслась, полетела, как луч, как сияние, быстрее, быстрее, и уже летел один только голос на золотой волне, никто не видел Настасю, только слышали глубокий ее голос, а она не слышала себя, не видела никого и ничего, лишь всю себя, змеи красного света струились по ее волосам, тени падали к ногам, как свитки темного шелка, гигантский барабан гудел, как ее маленькое неудержимое сердце, широкие алые шаровары пугливо трепетали вокруг ее ног, а голос рвался из тех страхов, забирался выше и выше, точно хотел вырваться из огромной клетки гарема, оставив на самом дне его свою хозяйку и обладательницу. Но голос не вырвался, Настася не хотела его пускать, он должен был быть вместе с ней и в наибольшем горе, как был когда-то во всех радостях. Ударил свет, резкий, звонкий, евнух в белых шерстяных чулках мигом потащил свой барабан прочь, Настася, сама не ведая, как и когда, очутилась в тяжелом облаке ароматов, которыми дышали тела одалисок, посреди зала вновь кружилась стайка грациозных танцовщиц-грузинок. Султан сидел на своем троне, такой же задумчивый и равнодушный, и пестрый платочек, поданный ему кизляр-агой, словно крыло убитой райской птицы, свисал с подлокотника трона. Вокруг Настаси царила настороженность, напряженное выжидание, слышался тихий шепот, сбитые в кучу тесно и плотно, как овечья отара, одалиски не решались ни пошевелиться, ни дохнуть вольно, только сияющая Гульфем, обнаружив, что Настася оказалась ближе к султану, чем она, почти нагло протолкалась туда и заслонила ее своим роскошным телом, выставляясь на глаза Сулейману, не пугаясь испепеляющих взглядов Махидевран, которая не терпела соперниц, даже временных и без значения. Султан, точно зачарованный зрелищем цветущей Гульфем, медленно встал, махнул слабо рукой, словно искал в воздухе что-то невидимое. Кизляр-ага, мгновенно очутившийся возле Сулеймана, подхватил прозрачный цветастый платочек, оставленный султаном там, где он лежал, и пошел за своим повелителем, держась почтительно за его правым плечом.
Танец не прекращался, поэтому султан какое-то время, стоя, присматривался к тоненьким танцовщицам, но, наверное, стало ему скучно от неразличимого мелькания рук, ног, лиц, оголенных грудей, жадно раскрытых глаз, разомкнутых губ. Он медленно пошел к толпе одалисок, шел словно бы прямо на Гульфем и смотрел, казалось, только на ее черную густую гриву, но неожиданно миновал одалиску, толпа расступилась перед ним, как Красное море перед Моисеем, султан отважно углубился в это море нежности, красоты, вожделения, надежд, отчаяния, его тонкие губы под длинными усами незаметно складывались в улыбку, но кому предназначалась та улыбка, кого ждали счастье, вознесение и взлет? Сулейман бродил среди полуоголенных девичьих тел, как слепой, едва не ощупью, никого не видел, не замечал, снова свернул туда, где была Гульфем, и та горделиво выпятила грудь, эту западню сладострастия, в которую неминуемо должен был попасть султан, но он не дошел до нее, неожиданно взмахнул правой рукой наискосок снизу вверх, кизляр-ага, бросившись на этот взмах, мгновенно вложил в султанову руку кисейный платочек, кисея повисла на какое-то время в пространстве, все глаза летели к платочку и упали вслед за ним, как подстреленные безжалостным стрелком, упали, чтобы увидеть… Бдительно и строго хранит свои тайны гарем, но даже за гаремные стены проник взгляд Сулейманова личного биографа, который не смог удержаться, чтобы не описать событие, с какого началось вознесение никому не ведомой рабыни с Украины:
«Однажды, похаживая между черкешенками и грузинками, девушками, чья красота в Царьграде считалась классической, султан внезапно остановился перед нежным и милым лицом. Он опустил взгляд на лицо, поднятое к нему, лицо без видимой красоты, но с искусительной улыбкой, зеленые глаза, затененные длинными ресницами, обращались к нему не только шаловливо, но и дерзко. И он, видевший столько взглядов, полных страсти, муки и унижения, неожиданно поддался тем смеющимся глазам девушки, которую в гареме назвали Хуррем. Платочек, легкий, как паутинка, оставил на нежном плече той, кого весь мир вскоре назовет Роксоланой».
Услышать звук скрипок, когда поцелует тебя белозубый и чернокудрый, засмеяться от радости и восторга… Какая девушка не мечтала об этом? А тут тяжелое, как смерть, молчание, и кисейный платочек, неслышно опустившийся на твое голое худенькое плечо, и больше ничего. Разве что завистливые взгляды, и ненависть Гульфем, и еще большая ненависть Махидевран, и нескрываемое удивление всегда невозмутимой валиде. Неужели обычному платочку придают здесь такое значение?
Султан отошел в величии и неприступности. Поднялась валиде, поднялись султановы сестры и Махидевран. Евнухи погнали одалисок к их пристанищам, пошла в толпе и Настася-Хуррем. Ничего не изменилось, только был у нее на плече прозрачный платочек, к которому, как заметила Настася, не решались прикоснуться ни одалиски, ни евнухи, ни даже сама валиде, кивнувшая девушке милостиво, когда проходила мимо. Неужели такая сила в лоскуте прозрачной кисеи?
Кизляр-ага сопровождал султана к его опочивальне. Там ему было сказано: «Хочу, чтобы мне сегодня вернули платок». И хотя никто, кроме кизляр-аги, не слышал этих слов, весь гарем знал, что они будут произнесены, только Настася не ведала ничего и весьма удивилась, когда сама валиде пришла к ней в комнату, сопровождаемая старыми женщинами, опытными в одевании и натирании одалисок, и повела девушку за собой, и сама присматривала, как расчесывают, перечесывают ей волосы, как натирают ее мазями и благовониями, как примеряют широченные, безбрежные, невесомые ткани, забрав у Настаси даже ту прозрачную одежду, которая была на ней в зале приемов.
Пришел Четырехглазый и повел Настасю наверх по скрипучим деревянным ступенькам. Он был бос, ступал по коврам неслышно, чуть ли не крадучись, босой была и Настася. Куда ее вели – к счастью или к преступлению?
Когда она родилась, мышка пробежала через светлицу, и бабка-повитуха сказала, что это добрый знак.
Хотя шла по коврам, босые ноги мерзли и всю ее била дрожь, точно ступала по льду. Шла как на виселицу. Как на убой. Шла или вели?
Каждую весну бегали они на Гнилую Липу, чтобы не пропустить начало ледохода. Но река высвобождалась из-под зимнего панциря всегда ночью, и наутро только глыбы темного льда плыли в темной воде. И все вокруг было темным, черным: земля, деревья, вода. Но чернота какая-то мягкая, словно бы нежная, даже сердце сжималось, и хотелось плакать и смеяться. Цинь-цинь, синичка!
Когда кизляр-ага ввел ее в огромную полутемную ложницу, всю в тяжелых, расшитых золотом тканях, в коврах, в дурманящих ароматах, расплывавшихся из больших бронзовых курильниц, она засмеялась громко, дерзко. Это был смех испуга и отчаянья (ох, как же она замерзла!), но никто не уловил этого, потому что для кизляр-аги смех нечестивой прозвучал оскорблением его султанского величества, а Сулейману тот серебряный звон наполнил хмурую душу такой щедростью, эхо которой будет звучать еще много лет, на расстояния немереные и непредвиденные.
Он прочитал первую суру Корана:
«Во имя Аллаха, милостивого и милосердного! Хвала Аллаху, Господу миров милостивому, милосердному, царю в день суда! Тебе мы поклоняемся и просим помочь! Веди нас по дороге прямой, по дороге тех, которых ты облагодетельствовал, – не тех, которые находятся под гневом, и не заблудших».
Кизляр-ага ловко и умело сдернул с Настаси все те широкие ткани и на голые плечи накинул ей султанскую прозрачную кисею, шепнув сурово:
– Отдай падишаху его платок!
И исчез, оставляя девушку с глазу на глаз с чужим для нее мужчиной.
Султан полулежал теперь на широченном, высоком ложе, на трех тюфяках, положенных один на другой, два нижних набиты ватой, верхний – пухом, лежал на простынях из тонкого полотна, с множеством подушек, подложенных под бока, под плечи и под голову, все в зеленых тонах – цвет Османов.
Султан, «опираясь на зеленые подушки и прекрасные ковры», смотрел на обнаженную Настасю (ибо что та кисея!) так неотрывно, что она замечала только его взгляд и поначалу даже не поняла, что на нем нет его ужасающего тюрбана.
– Подойди! – велел он.
Голос у него был приглушенный, говорил он нехотя. Лишь теперь она заметила, что на султане нет тюрбана. Голова у него была продолговатая, как дыня. Настася чуть не засмеялась. Но было так холодно, что она не в состоянии была даже сделать гримасу, лишь дрожала всем телом.
– Подойди! – снова сказал султан. – Чего же ты?
– Мне холодно, – цокая зубами, ответила она.
Он молча перегнулся на ту сторону ложа, протянул вниз свои длинные руки, поднял чашу, подал Настасе:
– Иди выпей и согрейся!
И она пошла. Сама не знала, почему послушалась его голоса. Ковру не было конца. Тускло горели спрятанные где-то в углах ложницы светильники, рассеивая красноватый свет, она брела в том свете, как в собственной крови, ступала нетвердо, всю ее шатало, и дрожь била все сильнее и сильнее. Наткнулась на мраморный фонтан посреди ложницы. Даже не заметила его, когда вошла. Не знала теперь, как обойти.
– Чего же ты? – снова сказал султан так же бесцветно и равнодушно. – Не бойся меня. Иди ближе. Смелее. Выпей это.
«Скромноокие, которых не коснулся ни человек, ни джин».
Вслепую она ткнулась в берег ложа, обеими руками держала тяжелую чашу, пила, проливая себе на ноги, на ковер, почувствовала на своем нетронутом, пугливом теле сухую, теплую руку, была не в силах сопротивляться той руке, которая опрокинула ее на край ложа, и султан тоже почувствовал пугливость ее тела и тоже не мог (или не хотел) сдерживать свою страсть, не мог ждать, «когда упадет падающее…».
– Отдай мой платок, – сказал тихо девушке, и уже не было между ними ничего, и лукавые линии ее маленького тела уничтожились его телом, сильным и безжалостным, и только вскрик и всхлип, и небеса разверзлись, земля расступилась, – и вздох прошелестел в пространстве, в садах, во дворцах, всюду вздох, ее вздох. Бури, дожди, воды, страх, нетронутость, потоки и потопы и тишина, как на краю света, – она уже женщина. Бросить девушку в постель к чужому и враждебному – убить в ее душе бога. Звери ревели в подземельях серая, как бы напоминая, что не ступишь по этой земле шагу, чтобы не наткнуться на чудовище. Бешеный ветер бил в ворота, дудел тяжко и скорбно, и плакали дерево, медь, железо, стонали задвижки и засовы, а у нее стонала душа. Но Настася молчала, ни стона, ни вздоха, не зная, куда податься, жалась к султану, и лежали они долго-долго, прижатые друг к другу так плотно, что не оставалось между ними места ни для страха, ни даже для несчастья. Ибо мир все равно прекрасен даже тогда, когда жизнь печальна, тяжела и невыносима. «И создали мы вас парами».
Любовь, молитва и война начинаются всегда прекрасно. А кончаются?
Султан хотел думать об этой девушке, лежавшей в его постели, но не мог. Что-то мешало, а что именно – не мог определить. Может, ее молчаливость? Женщины всегда невыносимо болтливы, он не терпел их болтовни, может, потому, глубоко в душе будучи чуть ли не распутником, изо всех сил сдерживал себя и выказывал к женщинам холодное безразличие. Идолы не разочаровывают только потому, что они безмолвны. Может, и эта девушка такой маленький идол? Но она слишком маленькая, чтобы вознестись до его высот и служить ему идолом. Была и не была. Одна эта ночь для нее останется воспоминанием величайшего (ибо недоступно!) счастья, а для него – просто одной ночью, не более.
Султан не мог разрешить, чтобы женщина видела его спящим. После утех кизляр-ага выпроваживал женщин в их покои. Так же выпроводил он и Настасю, ставшую уже теперь навсегда и навеки Хуррем. Не проронила султану ни слова, чем подивила его и немного рассердила. Но все равно велел, чтобы определили ей отдельный покой и выдали из сокровищницы большие рубиновые сережки и рубиновый перстень – любимые камни Сулеймана. «И вознаградил их за то, что они вытерпели, садом и шелком».
Теперь кизляр-ага принес для Настаси теплую одежду, которую ловко набросил на нее, дал ей и обувку, но она оттолкнула шитые бисером сафьяновые туфельки, пошла назад босиком потому что уже не мерзли ее ноги, а пылали, как и все тело, огнем.
Ни в каких султанских дневниках нет записи об этой ночи. И сам Сулейман забыл о ней уже утром.
Колонна
Кто мог заглянуть в султанову душу? Даже валиде и Ибрагим, люди, стоящие ближе всех к Сулейману, не могли сказать с уверенностью, как поведет он себя на высоком троне, какие сделает первые шаги, кого возьмет себе за образец: покойного отца своего султана Селима, кого-то другого из султанов, Железного Тимура или знаменитого Искендера?
А сам Сулейман между тем видел перед собой только Мехмеда Фатиха, завоевателя Царьграда, султана, который никогда не впадал в отчаянье, даже поражения умел превращать в победы, не терял впустую ни единого дня, ни единой минуты, и когда оставался без власти, заботился о собственных знаниях, а когда готовился к величайшему деянию своей жизни – взятию Царьграда, – сам носил камни для сооружения крепости Румелихисар и сам тесал доски для кораблей, которым предстояло пройти по суше к столице императоров, наполнив сердца греков мистическим ужасом. Сулейман любил повторять про себя царское стихотворение, прочитанное Мехмедом Фатихом, когда тот вошел в поверженный Царьград:
Все суета, кроме содеянного Османами. Первое, что сделал Фатих, войдя в Царьград, – превратил самый большой храм нечестивых в мечеть Айя-София. Не разрушил его лишь потому, что свод в храме напоминал небесный. Зато храм Апостолов, который византийцы в бессмертной своей гордыне считали воплощением красоты и гармонии (для Софии оставляли величие), велел немедленно разрушить и поставить на том месте мечеть Фатиха. После его смерти возле михраба[41] мечети поставили тюрбе султана – его усыпальницу. Когда-то в церкви Апостолов хоронили византийских императоров, теперь тут лежал Завоеватель. Без пышности, только в сопровождении верного Ибрагима и личной охраны, Сулейман часто ездил к тюрбе Фатиха. Огромный город отступал от него, затаивался в своей непостижимости, залегал в неподвижности, как солнечные часы. Только тень передвигается по кругу. Вневременность, мертвенность. Однообразие мечетей, минаретов, фонтанов, журчания воды и крика муэдзинов вызывало какой-то удивительный трепет этого города, монотонность, нарушаемую хаосом, мешаниной, приглушенным уличным шумом, далеким клекотом пестрой толпы, шелестом дорогих тканей, шепотом доносчиков, ударами чаушей, смехом блудниц, стоном невольничьих рынков, любовных вздохов, чавканьем псов и людей, стихами Корана.
В Стамбуле все призрачно, кроме самого Стамбула, гидра и Молох, рай и ад, место пыток и роскоши. Как задержать время жизни? Над этим бьются все, от султана до нищего, а знает это только сам Стамбул. Мехмед Фатих завоевал этот город, но завладел ли им до глубины? И кто завладеет и овладеет?
Сулейман часами простаивал в восьмигранном тюрбе Фатиха. Молча ждал ответа на то, что раздирало ему сердце, чем не мог поделиться ни с кем из живых. Приходил к мертвому.
Гробница, приподнятая в широкой своей части так, словно бы Фатих должен был вот-вот подняться, покрыта белым кашемиром, сверху небольшой ковер и зеленая шаль – цвет Османов. В головах большие, толстые, из бараньего сала свечи (не восковые, ибо аллаху должен приноситься в жертву домашний скот, а не мухи) в подсвечниках из ляпис-лазури, камня египетских фараонов. Тюрбан, точно опрокинутая чаша, висит вверху. На ковре цвета земляники ходжа днем и ночью читает Коран. «Скажи: «Он – Аллах – един, Аллах вечный; не родил и не был рожден, и не был Ему равным ни один!» Десять, сто, тысячу раз ту самую суру «Очищение веры» читает ходжа, и так же повторяет за ним слова книги султан, пока скучающий Ибрагим, терпеливо стоящий рядом, разрешает нелегкую задачу: может ли человек, без конца повторяя те же самые слова, о чем-то думать, вообще может ли выполнять свое назначение на земле – мыслить, возносясь над миром живым и неживым, если и не равняясь богу, то по крайней мере приближаясь к нему?
В мечеть Фатиха Сулейман ездил и осенью, и зимой, и весной, наверное, всякий раз, подъезжая к Фатиху и возвращаясь оттуда, видел высоченную порфировую колонну Кызташи, одиноко стоявшую неподалеку от мечети, но ни разу не обратил на нее внимания, как не обращал видимого внимания на все, что попадалось ему на пути. Мало ли колонн в Стамбуле, каких не укрыло османство в своих священных строениях, и теперь эти камни нечестивых торчали повсюду: и по сторонам дороги, по которой ездил Сулейман на Ок-Мейдан, – белые мраморные колонны, которые ничего не поддерживали; и колонна императора Константина, называемая Чемберли-таш, – камень с обручами – окована была железными обручами после того, как молния отбила ее верхушку и как опалило ее пожаром во время восстания Ники; и готтская колонна под стенами гарема, вырезанная из сплошного гранитного блока, когда-то на ней якобы стояла статуя основателя города Бизаса; и змеиная колонна – три переплетенные бронзовые змеи, державшие когда-то на себе золотую чашу, четыре ступни в поперечнике, и уже давно утратившие ее, ибо все суета и временность. Пурпурная, как закипевшая кровь, колонна Кызташи держала когда-то на себе статую девственности, греческую богиню Афродиту. Обладала волшебной способностью указывать даже в самой большой толпе на девушек, утративших невинность. Афродита клала на них свою тень, и они не могли ни укрыться, ни убежать. Так была изобличена невестка императора Юстина, и толпа растерзала ее у подножия этой колонны. Эти глупые басни не задерживались в Сулеймановой голове. Может, потому и проезжал множество раз мимо колонны совершенно равнодушно. Заметил ее лишь в тот день, когда окончательно утвердился в намерении вести из Стамбула огромное, еще султаном Селимом обученное, а сейчас разленившееся и нетерпеливо ждущее добычи и грабежей войско, вести не туда, куда со странным упорством направлял удары его отец, – против единоверцев, а продолжая великое дело Фатиха – против мира неверных. Но об этом не знал еще никто, сам султан, упорно молчавший, выжидал подходящего момента, когда сможет объявить о своем намерении, а может, ждал какого-то знака, что подаст Фатих, поэтому и ездил поклоняться его праху так часто и упорно.
И внезапно увидел эту колонну. Он остановился и долго смотрел на нее, закинув голову так, что чуть не падал его высоченный белый тюрбан, рассматривал ее, забыв о высоком султанском достоинстве, как уличный босоногий чоджук[42], только и разницы, что не разевал рот от изумления или восторга перед высотой, крепостью и могуществом колонны, ее кровавым цветом и ее одиночеством, что было как вызов.
Не знак ли это, оставленный ему, четвертому султану со дня взятия Царьграда, султаном первым, султаном Завоевателем, великим Фатихом? Именно здесь прежде всего разрушалось, уничтожалось все византийское, чтобы поставить первое османское святое сооружение, а колонна оставлена. Не разрушенная, не уничтоженная, оставленная не без тайной мысли, не без намека, точно каменный завет и указатель: добей, дорушь, доверши недовершенное.
Сулейман остановил своего черного коня и спросил, есть ли среди свиты великий зодчий Синан-бей, которому было поручено сооружение джамии и тюрбе султана Селима на вершине пятого холма Царьграда.
Ибрагим сказал, что Синан-бея сегодня с ними нет.
– Позвать, – коротко велел султан, и в голосе его слышалось нетерпение.
Немедленно был послан гонец за Синан-беем, хотя Ибрагим не видел нужды в такой поспешности.
Синан, как и Ибрагим, был грек. Только не островной, а с материка, из Каппадокии. Начинал тоже, как Ибрагим, с рабства. Маленьким мальчиком его взяли в девширме[43], отдали в аджемы – янычарские ученики, там он, кроме военного дела, избрал для себя изучение архитектуры, учился у великого зодчего султана Баязида Хайреддина, но прежде чем самому начать строить, много лет провел в походах с султаном Селимом, наводил мосты для войска, первым перебегая по ним, чтобы вонзить саблю в противника, сооружал галеры во время Ванского похода и сам возглавлял янычар, посаженных на те галеры, чтобы переправиться через озеро и захватить врасплох кызылбашей[44]. Прежде чем созидать, он разрушал и уничтожал, как и все Османы. А может, и все созидания начинались с уничтожения созданного предшественниками? Затоптать кости предков, а с развалин взять камни для своих сооружений?
Султан не стал ждать Синан-бея у колонны Кызташи – это было бы недостойным его высокого сана. Но еще в тот же день зодчий встал перед Сулейманом и получил повеление свалить колонну, стоявшую близ мечети Фатиха, и использовать ее для сооружения джамии Селима.
– Она слишком высока для тех колонн, которыми я хотел окружить двор джамии, – заметил Синан-бей, не любивший, чтобы в его дела вмешивались посторонние, даже сами султаны.
– Укоротишь, – мрачно молвил Сулейман. – Укорачивают людей, не то что камень.
И добавил уже мягче из Корана:
– «Разве ты не видел, как поступил твой Господь с Ирамом, обладателем колонн?»