Дорогой мой человек Герман Юрий
«Все-таки у меня препаршивый подбородок! — подумал Венцлов, взглянув в зеркало. — Срезанный! Даже у Собачьей Смерти великолепный подбородок, не говоря о шефе. Что-то есть неполноценное в этой мягкости…»
В дверь постучали.
— Да! — крикнул Венцлов.
Он стоял за своим письменным столом, когда ее ввели.
— Садитесь! — велел штурмбанфюрер.
Аглая Петровна села. Венцлов, поигрывая левой бровью, вглядывался в ее лицо, в молодые обветренные губы, в суровые глаза — широко распахнутые и как бы закрытые от него невидимой броней. Такие лица лишали его сна, аппетита, ощущения своей силы, своего превосходства, своих знаний человеческой души.
«Коммуникации! — внезапно со злобой подумал он. Все чаще и чаще это слово раздражало его. — Безмолвные равнины России. Черт дернул меня знать этот язык!»
— Федорова Валентина Андреевна? — спросил Венцлов.
— Федорова Валентина Андреевна! — повторила Аглая Петровна спокойно, но без всякой услужливости или готовности.
«Изменник?» — подумала она, ко тут же поняла, что это немец, несмотря на то, что следователь говорил по-русски довольно чисто. Что-то все-таки было в его выговоре чужое, попугаячье: так не говорят люди на своем родном языке.
— Федорова. Очень хорошо! — сказал Венцлов и откинулся в своем кресле, читая бумагу с орлом и свастикой.
Теперь Аглая Петровна могла рассмотреть своего следователя.
Его волосы цвета спелой ржи слегка начали редеть и были плотно зачесаны назад, открывая большой, гладкий, плоский лоб. Блестящие голубые глаза с густыми ресницами, тонкие, наверно подбритые брови, мягкий, слегка кривящийся рот и сильно срезанный подбородок — вот такой был перед нею следователь, с которым ей предстояло сражение не на жизнь, а на смерть. В комнате на стене висел портрет Гитлера с ребенком на руках. Фюрер был сфотографирован во весь рост, в мундире, в фуражке, у ног его, у блестящих сапог с низкими голенищами, лежала собачка. На другой стене висел портрет Гиммлера. А левая стена была завешена занавеской — зеленой, на кольцах и на шнуре.
— Ну что ж! — произнес Венцлов, перелистав все, что было в «деле». — Вы сразу чистосердечно признаетесь и тем облегчите свою неоспоримую вину или будете бессмысленно лгать и тем самым оттягивать вопрос о вашем освобождении? Как вы желаете себя вести?
Аглая Петровна молчала.
— Вы курите?
— Нет, не курю!
— Вы желаете пить, есть? Вы желаете отдохнуть, поспать? Вы желаете врача, медицинскую квалифицированную помощь? Вы, надеюсь, не пострадали, прыгая с самолета?
— Я не прыгала.
— Прыгали! — устало вздохнул следователь. — Прыгали! Вот ваш снимок в момент приземления, вот вы еще в воздухе…
Он показал две фотографии-фальшивки, вложенные в папку Аглаи Петровны, — эти фотографии рассылались Гиммлером из Берлина в разных вариантах. Аглае Петровне стало смешно, и она тихонько улыбнулась.
— Вы благоразумная женщина, — сказал следователь. — Стоит ли заниматься всякой чепухой? Вы, я убежден, понимаете, что ваше дело проиграно и сопротивление ничему не поможет. Не сегодня, так завтра, а не завтра, так послезавтра — зачем же нам с вами мучиться?
«Он не дурак, — спокойно подумала Аглая Петровна, — но тут явная путаница. Меня принимают за какую-то парашютистку. Может быть, это мне выгоднее?»
И опять она ничего не ответила, прямо и твердо глядя в глаза нацисту. Сердце ее билось ровно. Сколько раз за эти полгода она представляла себе такие минуты. И вот они наступили. В сущности, им всем нужно от нее одно — вопрос, который она должна была задать в Черном Яре: «Нельзя ли у вас сменить отрез бостона на кабанчика?» И тогда…
Но это «тогда» не наступит, вот в чем все дело, господин следователь гестапо. И транспорт взрывчатки, застрявший в Черном Яре, вам не достанется, и поезда ваши будут лететь под откос, и боезапас в поездах будет рваться, и бензин гореть, и в вагонах, смятых и раздавленных, как консервные банки, сотнями будут умирать искалеченные оккупанты…
«Нельзя ли у вас сменить отрез бостона на кабанчика?»
Так просто и так невозможно узнать!
Так бесконечно просто, — правда, Родион? Володька, правда? А узнать нельзя. И никто из них не узнает!
«Буду нажимать на нее поначалу как на парашютистку, — думал Венцлов. — Это придаст ей самоуверенности. И, как парашютистке, расскажу о наших десантах, это действует на воображение. Что она там знает в лесах — эта скуластая?»
— Вы ничего не решили? — вежливо осведомился он.
— Мне нечего решать! — ответила она.
— Тогда я позволю себе продемонстрировать вам пейзаж достаточно величественный, — на ходу сказал Венцлов, взял указку, подошел к левой стене и, рванув рукой занавеску, повернул выключатель — огромная Европа была утыкана флажками со свастикой.
— Что вы на это скажете?
Она промолчала, но он успел заметить, что карта произвела впечатление; кстати, Венцлов давно утверждал среди своих коллег, что такого рода психологические маневры, как правило, действуют на людей с некоторым интеллектом.
— На карте всегда виднее поступь истории! — с легкой улыбкой произнес он. — Впрочем, я хочу рассказать вам кое-что о наших парашютно-десантных войсках, так сказать, как специалистке…
И голосом лектора, иногда сбиваясь на другие славянские языки, но быстро и не без изящества поправляя себя, он стал рассказывать Аглае Петровне о том, что такое настоящие парашютные соединения, не кустарная выброска дюжины идейных (мы не спорим) храбрецов, но подлинные десантные части, такие, как, например, войска генерала Штудета, действовавшие во время операции «Везерюбунг», или такие, которые были сброшены в Коринфе или на Крите.
Холодным и жестким голосом он называл количество планеров, Ю-88, Ю-52, рассказывал о громадных контейнерах с вооружением и боеприпасами, о «человеческих бомбах» с амортизаторами, о том, как диверсионные группы могут быть сброшены для выполнения задания и как потом они опять соберутся в своей бомбе, а самолет зацепит их якорем и унесет домой, в добрую, милую, веселую, мощную Германию.
«Германский кулак, — слышала Аглая Петровна, — германская сила, германский гений, германский здравый смысл». И армии он называл, армий было очень много, дивизий и корпусов тоже, и еще каких-то особых отрядов, специальных групп, подвижных группировок и всякого такого, но это ее мало интересовало.
Почти не слушая, она готовилась.
Ведь все это он говорил недаром? Сейчас, конечно, должно было произойти нечто очень важное. И оно произошло.
— У вас нет никаких надежд, — устало щуря глаза, сказал Венцлов. — Решительно никаких. Будете рассказывать?
— Нет! — напряженно ответила она. — Мне нечего рассказывать.
— А может быть, вы все-таки что-либо мне расскажете, мадам Устименко Аглая Петровна? — совсем ровным, тихим голосом спросил он. — Что-нибудь? Для начала? Немножко.
— Я не понимаю вас, — не сразу сказала Аглая Петровна. — Я ведь Федорова…
— Некто Федорова, — засмеялся он, — да? О нет, вы не Федорова…
— Федорова!
— Вы — Устименко, коммунистка…
— Я — Федорова!
Следователь слегка нагнулся вперед.
— Устименко!
— Нет!
Теперь они говорили очень быстро, перебивая друг друга. Это все вдруг сделалось похожим на какую-то страшную игру.
— Устименко!
— Да нет же — Федорова, Федорова, Федорова!
В это мгновение он ударил ее указкой по лицу с такой силой, что сразу же брызнула кровь. Он бил указкой, как хлыстом, — по лицу, по голове, по плечам, по рукам, которыми она пыталась закрыть лицо, до тех пор, пока ей не удалось вывернуться и вскочить на ноги. Но едва она схватила со стола пресс-папье, как сразу же увидела направленный на нее ствол пистолета и услышала глухой, словно в воде, голос:
— Положить! Застрелю!
Пресс-папье упало. Она его не положила, она просто уронила, потому что разбитые указкой пальцы не могли удержать ничего.
Наверное, он повредил ей слух, теперь она почти не слышала его слов. Он что-то кричал, а она утирала кровь ладонями и все старалась не упасть. Потом вдруг сделалось совсем тихо. В тишине два солдата с одинаковыми проборами посадили ее на табуретку посредине комнаты, один раскрыл ей рот, другой что-то плеснул, и она проглотила. Следователь ходил по комнате из конца в конец. «А если его убить?» — подумала Аглая Петровна. Он ходил не торопясь, покуривая, сильно наступая на каблуки. «Его надо убить!» — опять подумала она.
— Расскажите про ваше подполье! — приказал следователь издали.
— Нет! — ответила она разбитым ртом. — Нет никакого подполья!
— Вы пришли оттуда?
— Нет!
— Кто еще там с вами в лесу?
Она промолчала.
— У вас есть явка? Вас же позвали на связь.
— Нет.
— Куда вы должны были явиться?
Она не ответила. Какой был смысл отвечать? Зачем ей отвечать? И чем скорее это все кончится, тем лучше.
— Если вы будете мне отвечать, — мягко заговорил следователь, — вам будет прекрасно. Я понимаю ваши чувства: вы — солдат, и у вас есть долг. Но я тоже солдат, и у меня тоже есть свой долг. В данном случае я победитель и не могу допустить такую ошибку, чтобы мои солдаты погибли от ваших партизан при моем попустительстве в то самое время, когда всем известны правовые нормы и положения, касаемые партизанской войны, выработанные еще в 1907 году на Гаагской конференции. Вам они известны?
Аглая Петровна молчала, вытирая кровь, стараясь отдышаться. Наверное, он бил ее не только указкой, но и пресс-папье, — ужасно болело плечо, словно там что-то сломалось.
— Согласно положениям конвенции, — продолжал Венцлов, — сопротивление населения страны или ее части войскам противника допускается только до того, как страна оккупирована войсками противника, и никак не после оккупации. Таким образом, ваша партизанская борьба с нами противоречит международному праву.
— Да что вы? — удивилась Аглая Петровна. — Вот никак не думала!
Венцлов крепко придавил сигарету в пепельнице. Действие кофеина проходило, он опять почувствовал усталость.
— Я не советовал бы вам шутить! — сказал штурмбанфюрер.
— А я и не шучу.
— Еще одно мелкое замечание, — произнес он. — Вы все вне закона также и потому, что международное военное право требует соблюдения партизанами общих правил вооруженной борьбы. Например, вы, партизаны, обязаны носить определенную форму или заметные издали знаки отличия. Гаагская конвенция запрещает вам скрывать оружие…
Он говорил все это, кажется, совершенно серьезно. И Аглая Петровна улыбнулась, стирая кровь с лица. Она плохо соображала, но все-таки это было смешно, как смешон был Адольф Гитлер с ребенком на руках, как смешон был «добренький» Гиммлер, — так же смешно было негодование этого следователя в его желтом свитере.
— Что? — спросил он испуганно. — Что? Почему вы смеетесь?
Она не ответила.
— Хорошо, перерыв! — сказал Венцлов. — Я даю вам время на размышления.
И, отвернувшись к белому рукомойнику, засучив рукава свитера, принялся мыть руки, словно врач в амбулатории.
Вошел солдат с автоматом на шее и встал у нее за спиной. Она оглянулась — он стоял в каске, с оттопыренными ушами, с тупым взглядом тяжелых свинцовых глазок. Венцлов попрыскал на себя парижской лавандой, закурил сигарету от зажигалки, натянул свой черный китель с черепом и костями и, выставив вперед срезанный подбородок, вышел из комнаты.
Солдат шумно высморкался и вздохнул.
Аглая Петровна сидела неподвижно, свесив руки вдоль тела, и ни о чем не думала.
— Бедный допрый фрау! — произнес солдат. У него была такая работа — у Вольфганга Пушмана, — он знал всего лишь несколько фраз-крючков и надеялся, что хоть кто-нибудь когда-нибудь клюнет на эту приманку и разоткровенничается. Он знал — бедный дефочка, бедный малшик, бедный фрау, бедный старишок, бедный старучка, бедный зольдат и еще отдельно: Сталин корошо, Гитлер — плохо. Но никто еще на эти жалкие уловки ни разу не попадался.
Пушман опять вздохнул. «Не везет тебе, Вольфганг! — скорбно подумал он. — Война кончится, а ефрейтора тебе не получить».
Так прошло десять минут, пятнадцать, полчаса. Потом мысли Аглаи Петровны стали проясняться. Вновь она увидела комнату, стол на лапах грифа, лампу из сверкающего металла, Гитлера. Потом разглядела под стеклом на столе следователя большую фотографию — голенастого мальчика в штанишках с помочами, играющего на песке. «Это его сын, — подумала Аглая Петровна. — Странно! Зачем ему сын?»
ВОТ И ВСЕ!
— Мы вас допрашиваем более пятидесяти часов, без передышки, — сказал Венцлов. — Вам следует учесть, что человеческие силы имеют предел. Глупо в вашем возрасте умереть ни за что — просто потому, что вдруг сердце возьмет да и не сработает, не так ли?
Голос следователя донесся до нее из бархатного полумрака. Он разговаривал сам с собой в другом, прохладном и не ослепляющем мире. Это ее не касалось. Она же боролась со светом, с этим проклятым, палящим, звонким светом, со светом, проникающим внутрь, иссушающим кожу, высекающим слезы.
— Ну?
Она молчала. Сменяя друг друга, следователи разговаривали сами с собой. Она перестала говорить. Рефлектор, который стоял перед ней на табурете, был не менее полуметра в диаметре. Раскаленная спираль тихо и ровно шипела. Это называлось: «Хорошенечко погреть неразговорчивую мадам».
Неподалеку стоял кувшин с водой. Протяни руку и пей. Она один раз попила — вода была горько-соленая. Это называлось: «Освежиться».
— В сущности, мне вас жалко, — раскуривая сигарету, дружески заговорил Венцлов. — Вам ведь еще нет сорока, не правда ли? Ответьте откровенно на все наши вопросы, помогите нам как свой человек, и мы не только вас отпустим, мы даже перебросим вас во Францию, в прекрасный город Париж. Вы несомненно читали о нем. Вы будете жить спокойно, красиво, изящно. Вы привезете с собой легенду о себе. Знаете, что такое хорошо сработанная «легенда»? Это ряд поступков, приведенных в порядок лучшими умами нашего учреждения, это систематизированные поступки, в конце концов определяющие характер данного индивидуума. Мы дадим вам возможность войти в определенную среду, вы войдете туда как русская, как красная партизанка, как героиня, бежавшая из нашего концлагеря. Мы свяжем вас с движением Сопротивления — это интересная, напряженная, живая работа. И когда мир будет переустроен, мы не забудем ваших услуг, понимаете, Устименко?
— Сволочь! — запекшимися губами, едва слышно сказала Аглая Петровна.
— Как вы сказали? — с надеждой в голосе спросил он.
— Сволочь, — устало повторила она.
Он издали смотрел на ее как бы пылающее в свете рефлектора тонкое лицо, с высокими скулами, с чуть косыми к вискам глазами, со слипшимися на лбу темными, коротко остриженными волосами.
Это дело тоже было проиграно.
Никакая, конечно, она не Федорова, она — Устименко. Но она не сознается. И если она даже согласится с тем, что фамилия ее действительно Устименко, — дальше дело не пойдет. Он здесь недавно, но он знает — он покопался в архиве, а чутье у него тонкое. Самое простое, конечно, повесить, но ведь от этого на коммуникациях не наступит та благословенная тишина, которой так жаждет старый идиот фон Цанке. День за днем, месяц за месяцем почти без сна и отдыха они пытаются навести порядок на этих коммуникациях. И порядка нет. Они вешают и расстреливают, пытают и сжигают, они уничтожают целые селения, они льстят и задабривают, они притворяются кроткими и доброжелательными, они вновь жгут и пытают, — порядка нет. Целые обкомы большевистской партии уходят в подполье, и уже завоеванная земля оказывается районом сражений. Понятие тыла и фронта не существует не потому, что есть авиация, а потому, что рукопашный бой может начаться в любом месте покоренной территории, потому что в своем кабинете, или в спальне, или в столовой нет гарантии, что нынче, сию минуту, не окажется убитым некий генерал-полковник, фельдмаршал, гаулейтер, самое охраняемое, ценнейшее, важнейшее государственное лицо. Понятия тыла и фронта смешались, потому что летят под откосы поезда с воинскими грузами и солдатами, взрываются «сами по себе» мосты, от неизвестных причин самовоспламеняется бензин на аэродромах, исчезают часовые, офицеры, любовницы военных чиновников, «горит земля под ногами», как пишут коммунисты и своих газетах.
Спокойные коммуникации!
Тишина русских равнин!
Путь к Индии и Китаю, дорога в Тибет…
Чертовы идиоты!
Он включил настольную лампу, открыл «дело Устименко А.П.» и перелистал, не торопясь, попыхивая сигаретой, несколько справок, изготовленных нынче днем Собачьей Смертью, — о людях, которые хорошо знали Устименко А.П. по работе. Это были главным образом учителя и директора школ и техникумов, заведующие районными отделами народного образования, инспектора и просто канцелярские служащие — вроде Аверьянова, который, не зная, разумеется, никаких подробностей, уже давно дожидался очной ставки со своим бывшим начальством.
«Гл. бухгалтер уволен согласно приказу А. Устименко за систематическое пьянство, появление на работе в нетрезвом виде и непристойную ругань по отношению к подчиненным, — прочитал Венцлов. — Крайне озлоблен, обращался с рядом заявлений в высшие советские инстанции и, наконец, в суд с иском, в котором ему было отказано, так как суд удовлетворился объяснительной запиской А. Устименко».
Похвалив мысленно Собачью Смерть за криминалистическую расторопность, Венцлов нажал пуговку звонка и велел рыжему швабу по фамилии Шпехт привести. В гестапо не полагалось говорить — кого именно.
И тут опытный следователь, прожженный гестаповец Венцлов допустил непростительную, чудовищную ошибку: привыкнув к розовато-золотистому свету огромного рефлектора, он забыл, что любой свежий человек, увидев раскаленную спираль и тысячу ее отражений, увидев иссушенное лицо с кровоточащими губами, увидев рубильник на столе возле следователя, а главное — увидев никелированные цепи, которыми Устименко была прикована к деревянному креслу, в одно мгновение догадается о том, что это не допрос, а пытка, самая настоящая, жестокая, расчетливая и педантичная пытка.
Так оно, разумеется, и случилось.
Старый, поросший седой щетиной, серый и одутловатый Аверьянов — в драных валенках и старом пальто, подпоясанный тоненьким дамским кушачком как вошел, так и замер в дверях, словно не веря своим остекленевшим от пьянства глазам и стараясь поглубже вжаться в дверной косяк.
Тихонько выругавшись, Венцлов выключил рефлектор, зажег потолочную люстру и, не придавая особого значения этому несущественному, как ему тогда показалось, промаху, жестко спросил:
— Господин Аверьянов Степан Наумович?
— Так точно, — глухим, пропитым голосом ответил бухгалтер. — Явился по вашему вызову… Повестка…
И он стал искать по карманам повестку.
Аглаю Петровну Аверьянов еще не узнал, он видел только стриженую голову и маленький красный гребешок в волосах.
«Теперь кончено, — спокойно и вяло подумала Аглая Петровна. — Этот выдаст. Зачем ему я? Он с удовольствием выдаст, даже счастлив будет. Но какое это имеет значение теперь? Ведь все равно они от меня ничего не узнают…»
И, стыдясь того, как этот пропойца ее выдаст, чтобы не видеть его, она закрыла усталые, красные, замученные, пылающие под рефлектором глаза.
— Сюда пройдите! — велел Венцлов. — Нет, нет, вот сюда!
Ей было слышно, как, противно шаркая валенками, Аверьянов миновал ее кресло, она даже почувствовала запах перегара и грязной одежды, но глаз не открыла, испытывая непреодолимое отвращение к подлости, которая сейчас неминуемо должна была произойти.
— Кто эта женщина? — быстро, лязгающим голосом спросил Венцлов. — Только торопитесь, не раздумывая! Вы хорошо ее знаете, господин Аверьянов, скорее!
— Ее? — удивленно осведомился Аверьянов. — Вот эту?
«Неужели я так изменилась, что он не может меня узнать? — подумала Аглая Петровна. — За двое суток…»
— Глаза! — крикнул Венцлов. — Это еще что за штуки! Глаза открыть!
Она открыла глаза и без страха, но брезгливо, как смотрит человек на задавленную автомобилем крысу, взглянула в лицо Аверьянову. Старик глядел на нее истово и внимательно, словно бы стараясь выполнить желание гестаповца всеми своими силами, и Аглая Петровна вдруг поняла, что он узнал ее сразу, мгновенно, и сразу же решил не выдавать. Остекленевшие его глаза внезапно блеснули живым человеческим светом, это был как бы короткий и спасительно блеснувший луч маяка, а при упрямстве Аверьянова, которое она хорошо помнила из-за длинной и трудной тяжбы с ним, на него сейчас можно было положиться.
— Ну? — спокойно-уверенным голосом осведомился Венцлов. — Узнали вашу дорогую начальницу, милейшую Устименко?
— Нет, не узнал, — задумчиво жуя беззубым ртом, деловито ответил Аверьянов. — Ту я хорошо знаю, еще бы ту суку мне не знать, — вдруг распалившись, крикнул он. — Та мне крови выпустила — до смерти не забуду! Ту! Кабы та была! — мечтательно и с искреннейшей злобой добавил он. — Я бы сам с нее кожу содрал, с живой…
«Не узнал, — перерешила Аглая Петровна. — Разумеется, не узнал».
— Не видел я эту бабенку, — опять заговорил Аверьянов. — Никогда не видел…
— Нет, видели, — вдруг, на величайшую радость Венцлову, решившему, что сейчас она сознается, сказала Аглая Петровна. — Видели, и не раз, Степан Наумович. Я вам финансовые отчеты сдавала из своей школы в Нижних Вальцах, должны вы вспомнить, Федорова я, Валентина Андреевна…
Это была страшная, но решительная и окончательная ставка. Аверьянов мог не узнать ее в лицо, но голос крутой своей начальницы старик вряд ли бы позабыл. Так пусть же все решится сразу: если она не Устименко, то непременно Федорова, и это подтвердит или возразит ей в этом старый пьяница Аверьянов, пропащий человек, рискующий сейчас жизнью ради нее своей главной врагини.
— Федорова, — все еще моргая, повторил он. — Много Федоровых-то в области. А ты что ж, не та ли Федорова, что мне всегда квартальные отчеты задерживала? Постой, постой! — живо и сердито воскликнул он. — Это Мартемьянова такая еще была — Сонька, все глазищами крутила, она да ты, а я от своей барыни за вас расхлебывал. Теперь помню, как же, как же…
И тут опять Венцлов понял, что допустил ошибку номер два. Обрадовавшись, словно новичок в гестапо, он позволил ей назваться Федоровой, и тем самым она как бы принудила Аверьянова подтвердить свою выдумку. Но почему же Аверьянов спасает коммунистку, начальницу, которая его в свое время погубила? Разве мог он, Венцлов, предположить, что очная ставка с Аверьяновым закончится так глупо? Но она закончилась, и про «Софку Мартемьянову» слушать он не желал.
— Можете идти! — холодно произнес он, не желая выдавать свое раздражение. — В комнате девять заполните бланк: разглашение того, что вы видели и слышали в этих стенах, карается повешением, — произнес он привычную формулу. — Проваливайте…
— А закурить у вас не разрешите? — жадно, боком, вглядываясь в Аглаю Петровну и давая ей что-то таинственное понять выпученными глазами, сказал старик. — Вы уж извините, но не куривши с самого рождества…
Он протянул было грязную руку к портсигару Венцлова, но тот портсигар отдернул и сам дал Аверьянову сигарету.
Когда дверь за Аверьяновым закрылась, Венцлов сказал с усмешкой:
— Вы совершенно не дорожите моим временем. Но я им дорожу. Теперь я убежден, что вы — Устименко, а коммунистка-террористка, партизанка Устименко, конечно, не пожелает с нами разговаривать так, как мы бы этого хотели. Поэтому вы умрете.
— Немножко раньше вас, — светло глядя ему в глаза, ответила она. — Вас ведь тоже расстреляют за все те штучки, которые вы проделывали с невиновными людьми. Непременно расстреляют!
— Вы думаете? — с полуулыбкой отозвался он. — Но кто же? Наши лагеря уничтожения перемалывают всех сопротивляющихся столь энергично, что очень скоро все будет совсем тихо…
Она молчала: ей не хотелось перед смертью растерять то душевное спокойствие, которое, как это ни странно, она обрела из-за очной ставки с Аверьяновым. Если даже этот выгнанный ею за пьянство человек, старик, с которым в мае сорок первого года она судилась и который без конца писал про нее всякие небылицы, если этот старик не предал ее, то как же, в общем, не страшно умирать…
Явился рыжий детина Шпехт, щелкнул каблуками. За ним вошли еще двое солдат в коротких мундирчиках, один что-то дожевывал.
— Наверх! — по-немецки приказал им Венцлов. — На девятку.
Шпехт что-то, по всей вероятности, возразил в вопросительной форме, ей уже все стало неинтересно, она готовила себя к тому, что неотвратимо надвигалось на нее, ей все-таки еще нужно было «нравственно собраться». И потому она думала о самых близких людях — о Родионе, от которого с самого начала войны не имела вестей, и конечно о Володе, про которого она знала, что он с боями прорвался к отряду Лбова. И о Варваре подумала она, и еще о многих других людях, с которыми работала, спорила, ругалась и мирилась, вспомнила Москву и почему-то летящую чайку на занавесе того театра, в котором она была последний раз в жизни с загорелым, очень красивым Степановым.
— Увести! — приказал Венцлов.
Аглая Петровна оглянулась на него. Он стоял посредине кабинета — в свитере, докуривая сигарету. И, улыбаясь, сказал:
— Вас ведут на смерть, мадам!
Для того чтобы ее убить, солдаты надевали шинели у вешалки, где стоял часовой в каске, словно на переднем крае. Шинели — для того чтобы не простудиться, убивая ее.
Смерть!
По коридору, пахнущему дезинфекцией, Аглаю Петровну вывели на лестницу, заставили миновать два марша и открыли перед ней дверь наружу.
Тут дул ледяной ветер.
И вдруг Аглая Петровна узнала солярий школы номер четыре. Это она настояла на том, чтобы здесь непременно был солярий. Так красивы были при взгляде оттуда широкая, полноводная Унча, заливные луга, беленькое, в яркой зелени Заречье и новый мост…
Да, конечно, вот там, во тьме, скованная льдом, застывшая нынче река. И, радостно улыбаясь, она вспомнила, как стояла тут в ветреный весенний день с заехавшим на одно воскресенье Родионом, как хвасталась ему этой затеей, когда здесь еще были только балки и страшно было смотреть вниз, как Родион обнял ее за плечи и сказал, подставляя лобастую голову ветру:
— И верно славно. Свистит, как в море!
— Тебе, если как в море, то все хорошо! — смеясь, ответила она.
Она вздрогнула — Шпехт, положив огромную лапу ей на плечо, повернул ее куда-то во тьму. Погодя она увидела столбы с железными кольцами и широкими кожаными браслетами, на которых нарос бахромчатый иней. Шпехт опять дернул ее за плечо и поставил к столбу, а солдаты быстро и ловко принялись застегивать на ней ремни — на горле, на локтях, на запястье, на коленях, на лодыжках — всюду теперь были пряжки и кольца, которые оказались нанизанными на цепочку. Потом Шпехт, посапывая, щелкнул ключом — все это сооружение запиралось на замок.
— Прекрасно! — произнес Шпехт и потянул Аглаю Петровну за руку, как бы примеряя — сможет ли она достать до кнопки, которая торчала на маленьком столбике рядом.
Потом дверь на солярий захлопнулась, и тотчас же Аглая Петровна увидела черное морозное небо с несколькими едва заметными звездочками. «Что-то Родион любил говорить о звездах, — подумала она, — жаль, я никогда толком не слушала».
Озноб пробрал ее, и она поняла, что это не затянется надолго, но ей было почти хорошо, во всяком случае спокойно, и она рассердилась, когда увидела возле себя своего следователя с сигаретой в зубах, в фуражке набекрень и в меховой волчьей куртке.
— Возле вашей руки — кнопка, — сказал он домашним, уютным голосом. — Если пожелаете со мной побеседовать, нажмете кнопку. Обман будет стоить дорого…
Она молчала.
— Вы поняли меня?
Аглая Петровна опять ничего не ответила.
Тогда рукою в перчатке он ласково потрепал ее по плечу и пожаловался:
— Думаете, мне весело заниматься этим грязным ремеслом? Но что делать? Попробуй я отказаться, знаете, как со мной поступят? Даже старые заслуженные криминалисты, которые высказывали только сомнение в своей личной пригодности к политическому, а не уголовному сыску, уничтожались в наших подвалах на Принц-Альбертштрассе в течение часа. Работает машина, огромная машина, гигантский механизм, и его не остановить. Да и упрямство никогда ни к чему хорошему не приводило. Жизнь такая одна, такая неповторимая, такая совершенно навсегда единственная, зачем же от нее отказываться? Ради неба? Но ведь там ничего нету. Решительно ничего! Или, быть может, вы верите в вечную жизнь? В то, что там для вас будет хорошо? Вот там, где едва мерцают эти паршивые звездочки?
И с чувством, даже с дрожанием в голосе он продекламировал:
- — Провиденье, Провиденье,
- Влей в нас силы и терпенье,
- Влей любовь, всели смиренье,
- Научи прощать врагов,
- В нас пребудь во век веков…
Вас это устраивает?
— Оставьте меня в покое, — тихо попросила она.
— В вечном! — усмехнулся Венцлов. — Но все-таки помните про звонок!
«Вот и все, — подумала Аглая Петровна. — Теперь уже все!»
ТЕТКА, ГДЕ ВАРВАРА?
«Тетка Аглая, я по тебе соскучился.
Конечно, ты скажешь, что я скучаю не по тебе, а просто потому, что валяюсь в госпитале и ничего не делаю. Может быть, это и так, но все-таки я с удовольствием бы тебя повидал.
Почему ты мне не пишешь? Сама учила всегда отвечать на письма.
Ты еще помнишь меня, тетка Аглая? Помнишь, как называла меня „длинношеее“? Помнишь, как говорила, что я твой единственный, ненаглядный и любимый племянник Володя?
Скучно мне, тетка, ничего не делать. Не умею я это. Ничего не делать с веселым лицом — наверное, здорово! И, знаешь, я завидую людям, которые умеют отдыхать, умеют „забивать козла“, играть в шашки, с задумчивым, грустным и значительным выражением лица перебирать струны гитары.
Зачем ты меня не научила всей этой премудрости, тетка?
Ты была обязана научить меня ничего не делать и получать от этого удовольствие.
Никаких новостей у меня тут нет.
Впрочем, есть: ужасно поругался с Мишкой Шервудом — помнишь такого? Мы с ним вместе кончали наш институт. Немножко лупоглазый, зализанный, благообразный блондинчик. Был в институте пареньком не без способностей, но уж как-то слишком, как-то почти истерически ждал диплома. Я помню чувство раздражения, которое он вызывал у меня, да и не только у меня, а и у Огурцова и у Пыча, этим ожиданием диплома, этими возгласами о том, что пора закончить образование, пора подвести итоги, пора быть врачом. Это трудно объяснить, тетка, но ты у меня умница, ты поймешь: мне всегда казалось, что стремление к получению бумаги за подписью и печатью еще не есть стремление к деланию дела на планете Земля. Герцен гениально выразил это примерно такими словами: „Диплом чрезвычайно препятствует развитию, диплом свидетельствует или утверждает, что дело кончено — по-латыни, если я не вру, консоматум эст. Носитель диплома совершил науку, знает ее“. Здорово? Так вот, Мишенька Шервуд из тех людей, которые совершили науку. А это мне всегда подозрительно, хоть ты, разумеется, сочтешь все это обычным моим завиранием. Ладно, еще поговорим, когда встретимся.
Короче, военврач третьего ранга товарищ Шервуд навестил меня в приемный день в нашем госпитале, что, по существу, зная его характер, довольно трогательно. Работает он в Москве, проживает у своей „кузины“, розовенькой, сытенькой, собирает материалы для диссертации. „И терпентин на что-нибудь полезен“, как любил говорить Пров Яковлевич Полунин, цитируя Пруткова.
Сидели мы в гостиной, — тут есть такая, на три этажа одна. Шервуд, кстати, принадлежит к тем людям, которые гостиную непременно называют холлом, плащ — мантелем, буфет — сервантом. От медицины он, по-моему, успел за эти годы здорово оторваться, во всяком случае говорит о довольно элементарных вещах с некоторым испугом и старается поскорее переменить тему разговора.
Естественно, зашла речь о войне, затем — о фашизме, потом — о немцах. И тут Мишенька Шервуд, глядя на меня своими спокойными, выпуклыми глазками, произнес целую речь о Германии. В общем, этот аккуратный мальчик „пришел к выводу“, что немецкий народ как таковой, именно народ, должен быть уничтожен за все свои злодеяния. Не только фашизм, понимаешь, тетка, а именно народ — женщины, дети, старухи, старики, — „чтобы неповадно было“, как выразился Мишенька.
Я даже толком поначалу не понял, потому что не слишком внимательно его слушал: он говорит „красиво“, а я это не люблю, ну да и ты знаешь — есть у меня проклятая привычка задумываться о своем, когда слушать неинтересно. Но тут ввязался один летчик, у него нога ампутирована, удивительно милый и скромный парень. Я по его голосу понял, что что-то случилось, так он вдруг осведомился:
— Народ? А народ-то при чем?
Шервуд объяснил, при чем именно народ. Нас было уже не трое в углу возле фикуса, — а человек десять. И главным образом раненые. Объяснил Мишенька аккуратно, толково, убедительно с его точки зрения. Ну, а меня занесло. Уж не помню, что именно и как я заорал, но заорал — это точно, заорал так, что Шервуд даже отпрянул от меня и оказался на порядочном от нас от всех расстоянии. Помню я: заблеял он что-то по поводу „расходившихся нервов“, а летчик мой Емельянов замахнулся на него костылем. Некрасивое было зрелище, тетка, отвратительное. Известный тебе Родион Мефодиевич меня бы за такую истерику навеки запрезирал, но ты ему об этом не пиши — это письмо лично тебе. Мишенька Шервуд тоже показал зубки, кусаться он умеет. И голова у него посажена, как выражается дед Мефодий, не „редькой вниз“. Почувствовав перед собой единый фронт людей, хоть немного, но повидавших войну, Миша полез с речами об извечном русском добродушии, „преступном“ в данное время, о „единстве и целенаправленности“ действий, о вреде рассуждений и размышлений в трагические часы небывалой в истории человечества войны. Тут я и вцепился в него, что называется, „мертвой хваткой“. Нас всех корежило от этой демагогии, но все-таки двое немножко растерялись и, конечно, не от доводов Шервуда, а от его манеры высказываться, от намеков и того, что Варвара именует „подтекстами“, от того, как берет он на испуг такими категориями, как „от этого недалеко до пацифизма“ и „поздравляю вас, товарищи, вы договорились до точки“. Тут уже меня совсем разобрало, и стал я бить Шервуда, фигурально выражаясь, наотмашь и смертным боем. Двое „засомневавшихся“ вернулись под наши знамена. Но здесь я допустил глупость. Я сказал, тетечка Аглаечка, что меня в нашем споре поражает кровожадность тылового деятеля Шервуда.
— Тылового? — осклабился Шервуд. — Значит, все работающие не на фронте наши товарищи — тыловики?
Я сам помог его демагогии. Теперь он ринулся в бой — обвиняя и наскакивая, ругаясь и разоблачая. Таких, как Шервуд, хлебом не корми только оговорись при них, только неточно вырази свою мысль, На этом строят они свое благополучие. Ну, меня, конечно, тоже взорвало. Спор превратился в явление иного порядка, теперь Шервуд должен был доказать, что мы проповедуем непротивление злу насилием, что мы на фронте опасны, что от прощения народу до прощения фашизму один шаг, что от нас беды не оберешься.
И тут, тетка, я сделал, кажется, вторую глупость. В запальчивости взял да и рассказал про одного немецкого военного доктора, с которым свела меня недавно судьба. И рассказал про его смерть.
Какая это была нечаянная радость для Шервуда!
Он даже порозовел от счастья.
И ничего, разумеется, мне не ответил. Я уже был недостоин его возражений. Миша Шервуд обратился к другим людям, к нашим выздоравливающим раненым, и сказал им голосом негодующего обличителя:
— Видите, товарищи? Теперь вам, надеюсь, всем понятно, к чему приводит этакая, с позволения сказать, философия? Теперь вы разобрались в том, что проповедует Устименко? Вот его философия в действии! Военврач Устименко расхваливает благородство врача, говорит о его муках совести, призывает вас к самокопанию и к разным интеллигентским штучкам, вместо того чтобы уничтожать немцев, как бешеных собак. Устименко желает, чтобы, стреляя, каждый из вас задумывался — не в Хуммеля ли он стреляет, не поранит ли он, сохрани боже, добренького фашистика…
— Врешь, Шервуд! — заорал я. — Мы убиваем и будем убивать оккупантов, мы воевали, воюем и будем уничтожать фашизм до тех пор, пока не освободим не только Европу, но и саму Германию от Гитлера и той мерзости, которой он исковеркал поколения немцев. Но немецкий народ — это другое дело…
Ох, как меня понесло, тетечка!
И как я шумел, как орал! Впрочем, Шервуд все-таки ушел победителем. Очень мне хотелось пнуть его туфлей, но я этого не сделал. А мой милый Емельянов (он по образованию — филолог) спросил:
— Его фамилия Шервуд?
— Шервуд.
— Он не потомок того Шервуда, который выдал декабристов и за это получил приставку к своей фамилии от самого Николая? Шервуд-Верный.
— Не знаю, — сказал я.
А Емельянов подумал и добавил: