Дорогой мой человек Герман Юрий
— По всей вероятности, Шервуд-Верный такой же был аккуратный.
Мне же мой Емельянов посоветовал:
— Насчет этого Хуммеля вы, доктор, зря рассказали. Тут он прав — Верный! Ну его к черту насчет этих вещей на войне задумываться.
Вот, тетечка, каких я дров наломал.
Скверно, правда?
Ты ничего не слышала о Постникове, о Ганичеве, о моем Огурцове? Он где-то застрял и пропал.
Имеешь ли вести от Родиона Мефодиевича? От деда Мефодия?
Тетка, где Варвара?
Если это письмо до тебя дойдет, то напиши мне сразу же — где рыжая Степанова. Я, как легко догадаться, не собираюсь входить с ней в переписку, мне просто интересно вчуже — где она может быть, эта самая Варвара.
И не улыбайся, пожалуйста, все это кончено навсегда.
Так и вижу, как ты улыбаешься.
Будь здорова, тетка!
Мы еще доживем до всего самого хорошего.
Напиши мне сюда, как ты там.
Скорее бы меня выписали, тетечка!
Остаюсь твоим всегда любящим племянником.
Владимир».
НЕУДАЧИ ПРОФЕССОРА ЖОВТЯКА
— Вон! — сказал немецкий врач. — Убирайтесь немедленно вон! Вы не понимаете?
Жовтяк не понимал: он не знал по-немецки.
— Вас выгоняют вон, — перевел Геннадию Тарасовичу Постников. — Слышите?
— Вон! — повторил немец и пальцем показал на дверь. — И никогда не являться больше!
Геннадий Тарасович вышел в коридор. По лицу его ползли слезы. Разве он виноват в этой чудовищной вспышке сыпного тифа? Разве немцы хоть чем-нибудь помогли? Разве не писал он бумаги — одну за другой — от почтительной до дерзкой? Да, да, последняя была дерзкой, вот за это он и поплатился…
По коридору санитары-немцы в одежде, похожей на водолазные скафандры, таскали вонючие тюфяки, простыни, изношенные одеяла — жечь. Свистал морозный, со снегом ветер; эти проклятые марсиане, конечно, справятся со вспышкой. У них просто: сожгут все, и конец.
Хлюпая носом пожалостнее, он протянул руку назад нянечке, чтобы подала ему шубу. Но даже эта чертова Клавдия не пожалела своего старого и заслуженного профессора, она просто сделала вид, что не замечает его слез. И шапку она ему пихнула, не глядя на него.
По бывшей Пролетарской, ныне Адольф-Гитлерштрассе, январский злой ветер гнал поземку. От холода у Жовтяка перехватило дыхание. И страшно вдруг сделалось, невыносимо, чудовищно страшно. Как теперь он станет жить? Он певец зарплаты в любых деньгах — от царских до оккупационных марок. Продавать коллекцию? Кто купит? Немцы? Но стоит им узнать про его сокровища, и они отберут все, отберут даром, ни за грош. А его убьют! Им ничего не стоит его убить. Не таких убивали — деловито, быстро, болтая между собою, веселые, выбритые, в начищенных до зеркального блеска сапогах, гладко причесанные, с волосами, такими же блестящими от фиксатуара, как сапоги от ваксы…
Вздыхая, шаркая подшитыми валенками, уступая дорогу немцам, он тащился домой к себе, на далекую Поречную улицу. Черт его дернул поселиться там, а нынче не переедешь, не стронешься со своим фарфором, фаянсом и картинами…
Широко распахнулась дверь казино «Милая Бавария», скрипящий на ветру фонарь осветил трех немецких танкистов, их черные погоны с розовой окантовкой, их нагрудные знаки — распластавшийся орел из серебра, их серо-черные петлицы и сытые морды. Потому, что казино было в полуподвале, Жовтяку вдруг показалось, что танкисты вылезли из земли, как дождевые черви.
Геннадий Тарасович приостановился: никто в городе никогда не знал, чего можно ожидать от пьяных победителей, во всяком случае с ними не следовало сталкиваться.
Из широкой, ярко освещенной, распахнутой двери казино потянуло запахом пищи — луковым сытным супом и тефтелями по-гречески. Жовтяк жадно принюхался — бывало, и ему доставалась такая еда…
Взяв друг друга под руки, три немца вдруг запели старую, ставшую модной нынче песню с идиотскими словами: «Я утру твои слезы наждаком».
Сделав на всякий случай почтительное и доброе лицо, Жовтяк подождал, покуда пьяные танкисты-фенрихи свернули за угол бывшей улицы Рылеева, потом вошел во двор, обогнул смердящую помойку, где рылись какие-то ребятишки, дернул дверь на блоке и заморгал, остановившись на верхней площадке служебной лестницы, уходящей в недра кухонь и кладовых «Милой Баварии». Здесь, далеко в этом подземном царстве сытной еды, в овощерезке работала бывшая Алевтина, впоследствии Валентина Андреевна Степанова, которую устроила сюда мадам Лисс, главная портниха городских «шоколадниц», как принято было называть девок, путающихся с немцами.
Спустившись в тамбур перед моечной, где с грохотом сваливали грязную посуду и где ничего не было видно от пара, Жовтяк немножко постоял, протирая запотевшие очки, потом сделал несчастное лицо измученного, но все-таки не падающего духом интеллигента, потоптался слегка и, ссутулившись как только мог, спросил у пышногрудой официантки — «кельнерши», как их называли немцы:
— Будьте добры, сделайте одолжение старому человеку, не откажите в любезности, Валентину Андреевну можно попросить?
Кельнерша, недовольно поведя плечиком, убежала, но все-таки Алевтину позвала. Когда-то красивое, живое лицо бывшей горничной господ Гоголевых поблекло, под глазами появились темные полукружия, шея сделалась дряблой, и выглядела Алевтина усталой, даже замученной.
— Ох, — скучно сказала она. — Опять вы!
Жовтяк поцеловал ее руку, потрескавшуюся и почерневшую от кухонной работы, и помолчал, давая понять и выражением лица и позой, что сам он весьма огорчен, но ведь что поделаешь…
— Уж и не знаю, — задумчиво произнесла Алевтина, — просто-таки не знаю, как нынче с вами быть, Геннадий Тарасович. Строгости пошли ужасные. Вечерами, попозже, часового даже к нашему служебному входу ставят. Никому не войти. Вы бы хоть поосторожнее, да и меня подведете, теперь за форменные пустяки выгоняют…
— Вот и меня сегодня выгнали! — сложив рот куриной гузкой, сообщил Жовтяк. — Нет, я ничего, — заспешил он, — я никаких претензий не имею, мне, разумеется, за этой гигантской энергией имперского командования не угнаться, я свое отжил. Но, знаете, вопрос меню, ням-ням…
Он немножко пожевал ртом и опять жалостно посмотрел на Алевтину.
— Только подождать придется, — почти не слушая его, сказала она. — И не тут, лучше во дворе постойте…
— Чур, не забудьте! — сказал Жовтяк и шаловливо погрозил Алевтине пальцем. — Ожидание должно быть вознаграждено, разве не так, мадам?
Ждал он долго и все время зевал — ужасно хотелось спать.
И тревожился — вдруг его за это время обворовали. Но ожидание, в конце концов, было вознаграждено, Алевтина крикнула: «Где вы тут, Геннадий Тарасович?» — и сунула ему кулек с едой. Он жадно и на этот раз искренне поцеловал ей руку и сразу же заспешил, потому что в последнее время у нее появилась отвратительная привычка спрашивать, и притом со значением в голосе: «Какие новости?» Он понимал, что она ждет и какие новости ей нужны, но совершенно не желал разговаривать на эти темы.
Возле разбомбленного собора, в скверике, где горел фонарь, он разобрался в кульке: здесь были три вареные свеклы, несколько сырых картофелин, пара крупных луковиц и криво отрезанный, наверное уворованный в спешке, кусок мяса — граммов триста-четыреста. И комок белого жира в отдельной бумажке.
«Ишь ты! — одобрительно подумал Жовтяк. — Проворная дамочка!»
Вареную свеклу он съел здесь же, на лавочке, потом, увидев солдата, наклеивающего что-то на доску «спецобъявлений» немецкого командования, быстро поднялся и, сказав в огромные, квадратные плечи немца «пардон, мосье», стал читать новый приказ, истово шевеля губами. Понял он мало, разве что много раз повторявшееся, как, впрочем, во всех фашистских приказах, слово «расстрел», но подпись под приказом так поразила его, что он не поверил своим глазам, отступил на шаг, подошел ближе и опять отступил. Нет, сомнений больше не было. Крупно, жирными типографскими литерами тут было сказано: «Военный комендант майор цу Штакельберг унд Вальдек».
— Унд Вальдек! — словно молясь, прошептал Жовтяк. — Цу Штакельберг унд Вальдек! Цу! Унд!
Почувствовав в ляжках слабость, он вновь сел на лавочку, и тотчас же та давно миновавшая ночь во всем своем великолепии воскресла перед ним: супруга штабс-капитана в пышном, душистом, необычайного покроя пеньюаре, испуганное лицо юной галичанки-кормилицы, полупьяный, с моноклем штабс-капитан, младенец в колыбели, обтянутой голубым шелком, букет махровой сирени и он сам, Жовтяк, подтянутый, в чужом, но словно влитом френче, инструменты для лошадей и осветившиеся счастьем фиалковые глаза баронессы.
«Да, но ведь это она была урожденная цу Штакельберг унд Вальдек! — с мгновенным испугом вспомнил Жовтяк. — Она, а не он! Он был просто Клеттерер — да, штабс-капитан Клеттерер, Отто Иванович почему-то». Но тут же, немедленно Геннадий Тарасович вспомнил другое, радостное, счастливое: «Она сказала тогда, эта мамаша, воскликнула: „Мое дитя, мой мальчик, мой сын — я добьюсь для тебя сохранения нашей фамилии: ты будешь бароном цу Штакельберг унд Вальдек“. Она это воскликнула, и это будет доказательством для моего майора. Он не посмеет усомниться, когда я вспомню и эту деталь. Не посмеет!»
Прижимая к себе кулек, улыбаясь, вздергивая бровями, не помня себя в буквальном смысле этого слова, Жовтяк добрался до дому, сбросил шубу, даже не повесив ее на распялку, заперся на все свои наихитрейшие запоры и засовы, засучил рукава, изжарил все мясо сразу, выпил две большие рюмки водки, плотно поел и только тогда стал лаять собакой.
Лаял он уже много лет и, как сам про себя, будучи в хорошем настроении, удачно скаламбурил, недурно в этой узкой специальности насобачился.
Дело заключалось в том, что жил Геннадий Тарасович всегда один, считая, что всякий брак есть хомут и что одни только дураки женятся и плодят детей, которые впоследствии садятся родителям на шею и все только лишь требуют, а если дают, то родителям бедным. Быть бедным Жовтяк не хотел, позволять же садиться на шею было не в его правилах. Так что здесь образовался как бы заколдованный круг. Что же касалось брака без детей, то тут Жовтяк рассудил, что зачем же тогда и надевать себе на шею хомут? И потому он был приятелем многих дам в городе, которые его навещали, что ему не слишком нравилось из-за свойственного женщинам любопытства. Он больше любил сам навещать своих приятельниц, которые уважали его как профессора, знали его вкусы, как гастрономические, так и по части иных утех, и если устраивали ему сцены, то не слишком скандальные, потому что сами имели мужей, семьи и отлично понимали, что Геннадия Тарасовича женить на себе нельзя никаким принудительным способом: мужчина он был многоопытный и огрызаться умел столь величественно, что незадолго до войны одна очень интеллигентная и одаренная по музыкальной части консерваторка даже в обморок упала на улице, услышав оценку ее нравственности, данную Жовтяком в весьма категорической и краткой форме.
Еще до войны, дважды в неделю, приходила убирать квартиру Жовтяка и крахмалить ему рубашки, а также немного готовить вдова попа из Ямской слободы — некая очень толстая, молчаливая, на могучих ногах особа, Капитолина Федосеевна, которую профессор называл попросту Капа. Эта самая Капа, очень преданная Геннадию Тарасовичу, и присоветовала ему купить для охраны своей «коллекции» (она единственная была в курсе дела) хорошего, злого пса. Идея Жовтяку понравилась, пса Капитолина Федосеевна привела на цепи и в наморднике, и пес, действительно, хорошо и громко, со свирепыми интонациями лаял, когда кто-либо подходил к дверям профессорской квартиры.
Но что-то в собаке казалось профессору подозрительным.
Не хватало в этом пегом кобеле той неистовой злобы, того хриплого лая с пеной на морде и того выражения кровавых глаз, которые могли бы окончательно успокоить Геннадия Тарасовича в смысле охраны его ценностей. И начал он, согласно проштудированной книге о дрессировке, учить своего кобеля.
Учил Жовтяк строго, до того строго, что пегий пес однажды задал своему плешивому и душистому мучителю такую встряску, что профессор не только сделал себе положенное количество уколов от бешенства, не только пролежал неделю в кровати, но и приказал пса увести и «усыпить». Другого он себе не завел, но от пегого, еще в период занятий с ним, сам научился лаять. И научился в совершенстве, даже в некотором роде перещеголял пса-учителя свирепостью, подвыванием и артистическими захлебываниями с перехватом…
Если же к профессору кто-либо ненароком захаживал, то Жовтяк разыгрывал целый спектакль. Сначала он ужасно лаял и даже колотился туловищем о дверь, изображая несуществующую собаку, потом как бы уводил ее, немножко при этом поколачивая, запирал где-то далеко и только значительно позже распахивал перед посетителем дверь, непременно говоря:
— Идиотская тварь! Порвала тут недавно одного чудачка, неслыханной свирепости животное!
Бывало, что, забежав среди рабочего дня домой на часок, Жовтяк и тут не ленился лаять, а иногда и выл, рассказывая потом соседям, что Зевс — так он называл воображаемого кобеля — очень по нем тоскует.
Однажды соседи заинтересовались — как же это собака обходится, так сказать, без прогулок? Нисколько не смутившись, профессор сообщил, что она пользуется «туалетом», как воспитанный человек, и даже воду за собой спускает, дергая цепочку зубами.
— Посмотреть бы! — воскликнули соседские дети.
— Не советую! — усмехнулся добрый дедушка Жовтяк. — Может стоить жизни. С моим Зевсом шутки плохи.
И все-таки раза два в месяц, преимущественно глубокой ночью, Жовтяк лаял за своего Зевса и на улице — пусть все решительно знают, что собака у него свирепа и никогда никого не допустит в квартиру симпатичного Геннадия Тарасовича.
Охранять же Жовтяку, как говорят в Одессе, «имелось что»! С первых дней революции собирал он картины, фарфор и фаянс, вкладывая в коллекционирование все то, что заменяло ему душу, то есть кипучую, неукротимую, бешеную энергию, направленную на достижение сладостной и единственной для него цели.
В смутные, невнятные для Жовтяка дни революции, когда в далеком Воронеже разнесли в щепы скобяную торговлю старого Жовтяка под наименованием «Жовтяк и сын», когда был ликвидирован только что пущенный папашей Геннадия Тарасовича сахарный завод и отобрана в собственность нового государства вся недвижимость старого купеческого рода Жовтяков, Геннадий Тарасович поклонился хрипящему после апоплексического удара папаше, поклонился сухонькой, забитой и похожей на серую мышку мамаше, велел ей забыть про него и отбыл в неизвестном направлении…
Явился он на Поречную улицу фронтовиком-фельдшером, ненавидящим Керенского и «братоубийственную» войну. На митингах слыл сильным оратором, хотя и с завиральными идеями: слишком часто и без всяких к тому оснований требовал он крайних мер. Тем не менее в только еще организуемом здравоохранении получил он не малую должность, на которой проявил себя весьма энергично, хоть и с некоторыми загибами по части своего «острого классового чутья».
Должность не мешала ему, однако, развить на своей далекой Поречной энергичную частную практику: здесь «избавлял» он своих пациентов от почечуя, не оперируя их, а вводя шприцем спирт. Несмотря на зверские боли, причиняемые спиртом, многие больные всячески агитировали за Жовтяка и этот «его» способ, что положило основание немалому впоследствии состоянию Геннадия Тарасовича. Здесь же, на Поречной, вскрывал он трудные мужицкие фурункулы и карбункулы; потея и ругаясь, вправлял вывихи, не брезговал и зуб выдернуть козьей ножкой, но главное — «отпускал» он на руки редкие по тем временам лекарства, разумеется, не задешево. И все это во имя своей страсти!
Мужики платили натурой: мукой, битыми гусями, солониной, салом, маслом…
Накопив поболее продуктов и заготовив сам себе солиднейшие документы (а по должности своей в губздравотделе он как раз документы и заготовлял), багровомордый от натуги, вваливался Геннадий Тарасович в прокуренную солдатскую теплушку, называл себя профессором академии, вскрывал кому-нибудь тут же гнойник или опять-таки той же козьей ножкой рвал зуб, рассказывал похабнейшие анекдоты, поносил всеми словами буржуев, международную гидру, беляков и другую разную нечисть, угощал наиболее подозрительных красноармейцев самогоном, и такой вот — «свой в доску», «это да — профессор!» — добирался до голодного Питера, где имелись у него некоторые знакомства — на Бассейной улице и на Петроградской стороне, в Ротах и на Песках. Тут, вооружившись лупой, разглядывал он фабричные марки и узорчики на чашках, тет-а-тетах, тарелочках, статуэточках. «Гидре и буржуям» не терпелось поесть посытнее. Жовтяк был сыт, над ним не капало, с конкуренцией он не сталкивался. Он был один такой знаменитый покупатель. «Гидра» между собой называла его не без почтительности «уникум» — это было его любимое слово, собирал он «уникумы». Через недельку-две Жовтяк отправлялся восвояси с ящиком, на котором вкось и поперек белели типографские наклейки: «Лабораторное оборудование бр. Ропф». Мандатов у него хватало, он выписывал их себе сам.
И Москву навещал Жовтяк, и по своей округе колесил, по старым дворянским, «тургеневским», как он выражался, гнездам. Оглядывал стены, копался в горках, деланных еще крепостными краснодеревцами, умильно вздыхал со старушками и старичками, тряс, по его собственной формулировке, им «душу, как грушу». Начальство жовтяковское считало, что ездит он по округе с инспекционным заданием — проверять организацию здравоохранения на местах. Проверкой Геннадий Тарасович затруднял себя не слишком. Да и какое в те годы было здравоохранение? Больше лишь высокие мечтания, циркуляры и размашистые подписи…
Так создалась основа коллекции.
В эту же самую пору фельдшер Жовтяк, произнося речи и постоянно кого-то и где-то разоблачая, высказал именно тем, кого разоблачал или кто ждал, что Жовтяк «навалится», заветное свое, скромное и даже трогательное желание — учиться. «Я — недоучка, — выразился он про себя, скромно потупив глазки. — Практика имеется, опыт наличествует, а в теории — фельдшер».
Собеседники поняли — заторопились и даже засуетились. Местная профессура пожелала помочь такому «самородку», как Геннадий Тарасович. Надо отдать ему справедливость, «самородок» занимался самоотверженно, знать он хотел. И упрямства, необходимого для зубрежки, у него хватало. А по прошествии некоторого времени он, «чтобы не слишком о себе воображали», стал своих учителей «одергивать», строго произнося слова: «диалектика», «это, извините, эмпиризм», «Маркс учил». Профессора поджимали хвосты…
Иногда Жовтяк приглашал своих учителей к себе в гости, жирно их кормил, нарочно ругался дурными словами и врал, как однажды, будучи ревкомиссаром и имея полномочия, не знал, как наложить резолюцию: «Рострелять всех» или «Растрелять всех». Учителя переглядывались белыми от страха глазами. Жовтяк громко хохотал:
— Было времечко, вспомнить смешно. А теперь не ошибусь в резолюции…
Коллекцию свою в те времена будущий профессор Жовтяк держал в подвале, рано ей еще было показываться на свет божий, не вышло время.
В партию же, однако, Жовтяк вступать не пытался и имел на это веские и весьма основательные причины: во-первых, случился у него с биографией, выражаясь карточной терминологией, некоторый «перебор». В запальчивости он кое-что поднаврал, а ведь кандидатов или вообще стремящихся в ряды партии проверяли и даже перепроверяли. Меж тем были в системе здравоохранения такие люди, которые над Жовтяком всегда открыто посмеивались и даже смели против него выступать открыто, как, например, покойный Пров Яковлевич Полунин и его менее смелый, но все-таки ядовитый дружок, и ныне, к сожалению, здравствующий, — профессор Ганичев. Да были и еще враги, даже в студенческой среде, даже такие ничтожества, ничем себя не проявившие, как Устименко Владимир.
Такова была первая и основная причина того, что Жовтяк войти в ряды ВКП(б) не пытался.
Второй причиной была обильнейшая и выгоднейшая частная практика. Получив в руки диплом врача, Геннадий Тарасович нимало в этом состоянии не задержался. Матерщинник с простыми, вдумчивый и оптимистический идейный доктор с интеллигенцией, хамоватый чаевник и выпивоха с нэпманом, тонкий поклонник музыки и других изящных искусств с губернскими, тоскующими и вздыхающими по столице дамами, деловитый медик в гимнастерке и высоких сапогах в семьях партийных работников — это чудовище мимикрии, как ни странно, набрало такую скорость в губернии, а потом и в области, что иногда даже сам пугался и притормаживал себя.
Но тут уже делала дело инерция. По своему положению Жовтяк не мог оставаться врачом и очень быстро защитил диссертацию с длинным и мудреным названием, суть которой заключалась в предлагаемом им способе лечения ран набором мазей и бальзамов, состав которых он сам и придумал. Вторая его тема развивала первую не без некоторой доли самокритики и с очень неглупыми реверансами по адресу тех, кто мог быть опасен. Все сошло гладко, и в один прекрасный день Геннадий Тарасович Жовтяк вдруг взял да и стал профессором, «выкинулся в профессоры», как выразился про него тогда Пров Яковлевич Полунин — известный его недоброжелатель и враг.
Внешность свою к этому профессорству Жовтяк подготовил давно — и так продуманно, что еще задолго до случившегося, опять-таки по выражению Полунина, «похабства» больные не называли Геннадия Тарасовича иначе как «профессор».
И душистая розовая плешь, и бородка, и перстни (а в них, как в фарфоре и фаянсе, он понимал толк), и благостная улыбка, и внезапные приступы гнева, которые он напускал на себя, как бы защищая больного от нечуткости медицинского персонала, и ангельское терпение с супругами, тещами и свояченицами сильных мира сего, и умение создать нужному человеку в своей клинике за счет ненужных сказочные условия, и сама манера выходить со свитой в клинике (архиерейский выход) — все это превратило популярного врача Жовтяка в знаменитого профессора.
Так вот — партия несомненно лишила бы возможности Геннадия Тарасовича собирать урожай за урожаем с нивы, так тщательно и такими трудами вспаханной и засеянной. А урожаи эти, как легко догадаться, были немалыми…
В годы своего фельдшерства Жовтяк не чурался всего того, на чем можно было «набить руку», в молодости немало оперировал, так что операции, требующие стандартной техники, делал даже с некоторым блеском и щегольством. Но ежели, сохрани бог, нужно было произвести операцию, где в самом ее процессе требовалось точно оценить варианты сложных анатомических отклонений, тогда Жовтяк терялся, путался и умоляющими глазами смотрел на Ивана Дмитриевича Постникова, к которому прилепился и который чем дальше, тем чаще оперировал за своего шефа. С годами жадность Жовтяка к деньгам возросла, он не стыдился за плату класть к себе в клинику больных, предупреждая, что оперировать под его, Жовтяка, руководством будет Иван Дмитриевич. Находясь под наркозом, больной, конечно, не знал, кто и под чьим руководством вскрыл ему брюшину, золотые же руки и великолепное дарование хмурого Ивана Дмитриевича приумножали славу Жовтяка, и гонорар он целиком укладывал в карман, чтобы «лишнего не болтали».
В самые первые дни войны профессор Жовтяк стал лихорадочно готовиться к отъезду, и не столько сам, сколько стал готовить к эвакуации свои «сокровища». Но вдруг понял, что накопленное за все эти годы ему не вывезти. А если и вывезти, то только предав гласности то, что было его тайной. Руки у него опустились, за двое суток размышлений он пожелтел и исхудал. В местных организациях он вкрутил, будто ему телефонировали из Москвы, чтобы с институтом он не эвакуировался, а ждал указаний. В Москву же нажаловался, будто его институт «оставил». Что же касается лихорадочных сборов, то Геннадий Тарасович, внимательно выслушав с десяток сводок, сообщающих о продвижениях немецких армий, собираться и укладываться прекратил и запретил также собираться Постникову.
— Это как же? — зло глядя на Жовтяка, осведомился Постников.
— А так же! Может быть, вам напомнить некоторый факт из вашей биографии?
— Какой такой факт? — бледнея, но все еще глядя в глаза Геннадию Тарасовичу, спросил Постников. — О каком факте вы толкуете?
— Об известном вам гнусном факте.
— Но вы же сами! — воскликнул Постников. — Вы сами порекомендовали мне…
— Это нужно еще доказать, дорогуша Иван Дмитриевич, — сделав благостное выражение лица, произнес Жовтяк. — А кому в эти печальные дни интересно нудное разбирательство? В армию вас, разумеется, при наличии данного факта не возьмут, а возьмут в другое место, откуда вы увидите небо в крупную клетку, или, как еще выражаются заключенные, — я тебя вижу, а ты меня нет. В связи же с различными строгостями вас вполне и расстрелять могут, так что не лезьте на рожон…
Постников, понурившись, ушел. А Жовтяк, как обычно, полаяв собакой, развалился на тахте и предался мечтам: он — русский, беспартийный, профессор. Его знают все. Речи и публичные выступления будут прощены. О всех неблагонадежных, оставшихся в городе, он немедленно, по приходе имперских войск, сообщит куда следует, это приблизит его к немецкому командованию. И тогда он откроет частную клинику. Это будет его клиника, лично его, профессора Жовтяка. К черту операции и связанный с ними риск: оперировать будет Постников, которого и здесь, по второму разу, он приберет к рукам за его деятельность в Красной Армии во время гражданской войны, за его просоветские настроения, да и мало ли еще за что! Был бы, как говорится, человек, а дело найдется. Таким образом, не нужно ему, Жовтяку, расставаться со своей коллекцией, не нужно терпеть различные треволнения, требуется только выждать, а дотоле никому не попадаться на глаза.
И Геннадий Тарасович заболел.
Болел он долго и тяжело, то поправляясь немножечко, то вновь сваливаясь с жесточайшими приступами почечной колики. Будучи врачом, он отлично знал, как это выглядит. В последние дни эвакуации города его видели, потом через вдову попа из Ямской слободы, жадно ожидавшую немцев, он распустил слух, что его убило прямым попаданием бомбы. Собака однако же лаяла и выла в его квартире, где хозяйничала вдова. Жовтяк, дабы не погибнуть при обстреле города, листал русско-немецкий разговорник, засев в глубоком подвале, где хранились теперь все его коллекции.
В день, когда фашисты входили в город, профессор Жовтяк тщательно побрился, надел крахмальную рубашку, светлый костюм, положил в портфель буханку теплого, испеченного вдовою хлеба, серебряную солонку с солью и подносик и отправился переулочками на улицу Ленина к гостинице «Гранд-отель», где, по его представлениям, должна была находиться ставка германского командования.
Но в «Гранд-отель» попала бомба, и отель этот больше не существовал.
На улицах еще стреляли.
Серо-зеленые мотоциклисты в касках, с притороченными к мотоциклеткам пулеметами дважды укладывали профессора Жовтяка на мостовую. И только к вечеру, изодранный, измученный, обожженный жарким солнцем, с пересохшей глоткой, он дождался того часа, когда снизу, от сгоревших складов, двинулась мотопехота.
Спереди в маленьком автомобиле ехал долговязый офицер. Тусклым взглядом усталого и ко всему привыкшего человека оглядывал он задымленные, еще горящие улицы, развороченные, словно с вывалившимися внутренностями дома, — оглядывал то, что было большим, шумным городом и перестало им быть…
Пообчистившись ладонью, поправив шляпу, Жовтяк выложил примятый при падениях хлеб на поднос, кругообразным движением пропихнул в корку солонку, пальцами подсыпал туда соли и вышел на перекресток.
Из маленького автомобильчика Жовтяку крикнули что-то предостерегающее, автоматная очередь просвистела над ним, он присел, шляпа его покатилась по булыжникам мостовой, но автомобильчик все-таки не наехал на Геннадия Тарасовича. Чрезвычайно вежливый юноша, находившийся рядом с обер-лейтенантом Дицем, что-то быстро ему объяснил, солдаты подняли Жовтяка, подали ему шляпу…
Оказалось, что эту воинскую часть, прошедшую от Бреста до берегов Унчи, еще никто никогда не встречал хлебом-солью, и Диц просто не знал, что это такое. Невесть откуда появился кинооператор со своей камерой. Приехал и другой — на мотоциклете. Открылись блокноты, защелкали фотоаппараты, профессор Жовтяк со своей буханкой в этот же день должен был попасть на страницы немецкой прессы. Но так как операторам и фотографам показалось неприличным то, что Жовтяк всего лишь один, то они приказали солдатне снять шлемы и создать за спиной профессора смутный шевелящийся фон…
Обер-лейтенант Диц зевал, операторы требовали повторения встречи. Фантазия их разгорелась, в третий раз Диц должен был пожать Жовтяку руку, а тот взяться за голову, что должно было выражать следующую нехитрую мысль: «Какие ужасы тут без вас происходили, господин обер-лейтенант».
Наконец все кончилось.
Моторизованная часть уехала, Жовтяк остался на перекрестке один.
В это мгновение из развалин дома, где раньше был госбанк, откуда-то сверху прогремела автоматная очередь. Цокая, пули провизжали по булыжнику. И Жовтяк понял — это стреляли в него, стреляли, чтобы убить, уничтожить. Теперь он — изменник, предатель Родины…
И тогда он пополз.
Его не ранили, даже не поцарапали, но он стонал. Ему казалось, что его видят оттуда, из этих выгоревших, озаренных заходящим солнцем окон. Ему казалось, что десятки, нет, сотни холодных и спокойных глаз следят за тем, как он ползет по булыжникам. И казалось, что он уже умер.
Но все-таки он уполз: наверное, у того, кто в него стрелял, кончились патроны. Дома Геннадий Тарасович принял ванну и первый раз за десятки лет не пошутил над поповской вдовой, которая тихо молилась в кухонном углу.
С утра Жовтяк отправился в город.
Но ни обер-лейтенанта Дица, ни состоявшего при нем вежливого переводчика, ни одного из кинооператоров он не нашел. Эта часть проследовала южнее. А в бывшем здании обкома и горкома сновали какие-то совсем незнакомые немцы. Он попробовал объяснить, что он профессор и желает сотрудничать, что он может создать немедленно клинику, что всем сердцем привержен «новому порядку», — его просто выгнали вон. И только в конце сентября ему удалось устроиться главным врачом в маленькой больнице, которую немцы не снабжали ни медикаментами, ни продуктами, ни инвентарем. Постников оперировал, Жовтяк мерз в своем кабинете и боялся. Теперь история с хлебом-солью казалась ему верхом идиотизма. Потом в больнице вспыхнула эпидемия сыпняка, и Геннадия Тарасовича выгнали, обрекли на голодную смерть, в результате стольких лет неусыпного труда, — так он думал нынче, готовя речь, которую он скажет завтра военному коменданту города майору цу Штакельберг унд Вальдек.
«Бог правду видит, да не скоро скажет, — рассуждал профессор Жовтяк, тяжело переваривая съеденный одним разом кусок мяса. — Если этот самый цу и есть тот цу, на которого я надеюсь, — жизнь моя еще впереди. А если нет…»
Что ж, он не раз рисковал в своей жизни, рискнет и еще: он напишет Гитлеру или, в крайнем случае, Розенбергу. Он напишет, какому страшному остракизму подвергли его жители города. Он напишет про свое абсолютное одиночество. Он напишет про свою веру в тот высший порядок, который несет всепобеждающая Германия, и выскажет свои соображения о необходимости применения самых крутых мер к тем, кто даже молчаливо, но бойкотирует новый порядок…
С этими мыслями Жовтяк уснул.
Во сне он видел себя председателем. Чего и почему председателем, во сне не было объявлено. Но сидел он во главе длинного стола и круто обрывал ораторов. Это было счастье — обрывать. И сладкие слезы кипели у него в глазах, когда в два часа ночи зазвонил будильник, напоминая профессору, что пришло время лаять собакой…
Глава пятая
ШНЕЛЛЕР, ИУДА!
Майор Бернгард цу Штакельберг унд Вальдек принял профессора Жовтяка стоя. Более того, он протянул ему обе руки. И еще более того: разглядывая профессора своими фиалковыми глазами, он сказал по-русски довольно твердо:
— Я рад вас видеть, старина! Да, да, все так! Анекдот о лошадиных инструментах, которыми вы так утешили мою бедную покойную мамочку, до сих пор смешит друзей и приятелей… как это? Нашего дома — вот так! Садитесь же! Сигару? Рюмку хорошего арманьяка?
Поморгав, Жовтяк смахнул набежавшие слезинки: теперь сомнений не оставалось. Он поставил на верную лошадку. И полувопросительно начал:
— Барон?
Цу Штакельберг унд Вальдек сделал протестующее движение ладонями:
— Здесь я только майор, господин профессор. Военный комендант группы развалин. Но мне приятно, что вы и это помните.
Они пили французский арманьяк небольшими глотками. Комендант курил сигару, его длинное розовое, совсем молодое лицо было гладко выбрито и напудрено. Зимнее солнце лилось в промерзшие стекла. Постепенно Жовтяк узнавал обстановку: письменный стол из кабинета председателя облисполкома, оба кожаных кресла, кажется, стояли когда-то в квартире декана института Сеченова, персидский ковер наверняка принадлежал Ганичеву, а на этом диване в трудные ночи спал покойный первый секретарь обкома…
Покуда он разглядывал мебель, комендант перелистывал его документы в кожаной, тисненной восточными узорами папке. Бумаги были подобраны «умненько», как любил выражаться Геннадий Тарасович. Поменьше общественной деятельности, побольше всякого академического. Даже два свидетельства об изобретениях — он был соавтором в тех случаях, когда требовалось профессорское звание. Кроме того, он умел «проталкивать». Эти свидетельства комендант просмотрел особенно тщательно. Потом, шевельнув бровью, выбросил в ладонь монокль и сказал, показывая ровные зубы:
— Поздравляю вас, господин профессор. Мы будем делать от вас… или как это? Из вас? Мы будем делать единственный, уникальный, прекрасный, да, прекраснейший бургомистр…
Жовтяк от неожиданности и испуга даже приоткрыл рот.
— В вашем письме на мое имя вы, господин профессор, выразили объявление? Или как это? Объявили выразить желание сотрудничество…
— Да, — сказал Жовтяк, — я бы все силы…
— Прекрасно! Именно — все силы! Крупный… Нет, не так: крупнейший! Знаменитый профессор Жовтяк…
Захохотав, он нажал кнопку звонка:
— Простите, но это я не умею. Это умеет пропаганда. Он — умеет, он сделает, как это выражают американцы? Паблисити! Сегодня вы бургомистр, завтра вас знает Берлин, еще через завтра, как это? Европа!
Адъютанту было велено позвать доктора Кролле. Доктор Кролле щелкнул перед Жовтяком каблуками, потом появился переводчик в гольфах, с большим задом, потом перед майором цу Штакельберг унд Вальдек словно из-под земли выросла хорошенькая, с ямочками на розовых щечках стенографистка из вспомогательной службы, потом был подписан приказ и тотчас же направлен в типографию, потом, щелкая каблуками и глядя друг другу в глаза, все разом, словно по команде, выпили за здоровье бургомистра — профессора, доктора господина Жовтяка, потом майор, сделав каменное лицо, выбросил вверх и немного вперед руку и воскликнул:
— Хайль Гитлер!
И Жовтяк, помимо своей воли, выпучив глаза, тоже выбросил руку и крикнул вместе со всеми другими:
— Хайль!
«И тотчас же все завертелось», как читал когда-то Геннадий Тарасович в какой-то смешной книжке. В приемной коменданта вспыхнули «юпитеры», мягко и ласково запели моторчики кинокамер, майор с фиалковыми глазами, держа профессора за локоть, скользящим, пружинистым шагом шел на объективы военных кинохроникеров. Адъютант коменданта подал профессору его шубу на хорьковом, с хвостиками, меху. Вежливый солдат подал бобровую шапку. Прожекторы погасли, киноунтер-офицер отдал команду своим рядовым, пятясь, переговариваясь между собой, словно гусаки, они сняли Жовтяка у автомобиля «бенц-мерседес» — вот профессор возле дверцы, вот дверца перед ним распахивается, вот машина тронулась…
— Куда это мы? — спросил Жовтяк, разваливаясь на кожаных подушках.
— В больницу, — не оборачиваясь к профессору, хамским голосом ответил переводчик. — Вы сделаете операцию для кинохроники. Вы будете оперировать ребенка, спасать жизнь. Вы это умеете?
— Но в какую именно больницу?
— Шофер знает. Он получил распоряжение.
Доктор Кролле сидел спереди, не оборачиваясь. Рядом взвыла сирена, киношники их обогнали. «Бенц-мерседес» мягко покачивался на ухабах, Жовтяк потел, никак не мог догадаться, куда именно его везут. В бывшую областную больницу? Но она разбомблена! В детскую клинику? В их госпиталь?
— Шнеллер! — заорал киновахмистр, или кто он там был, когда Жовтяк, пыхтя, вылез из машины. — Шнеллер, шнеллер!
— Быстрее! — приказал переводчик. — Киновзвод торопится, их нельзя задерживать, быстрее!
— Шнелль, — торопили киносолдаты. — Шнелль, шнелль!
Только в ординаторской ему дали передохнуть, и здесь он наконец разобрался: это была вторая городская больница имени профессора Полунина, он сам тут выступал на торжественном заседании и вдохновенно говорил о покойном Прове Яковлевиче. «Как все-таки странно складывается судьба! — подумал Геннадий Тарасович, вытирая взмокшую плешь платком. — Удивительно!»
Киносолдат, похожий на крысенка, внимательно посмотрел профессору в лицо, потом, пошевеливая усишками, каким-то темным губным карандашом сильно помазал Жовтяку рот, бесцветной мастикой натер лицо и сверху присыпал пудрой, совершенно так же, как поступают матери с ягодицами грудных детей. А испуганная до дурноты санитарка натягивала в это время на профессора халат…
— Вы думаете! — переводил за его спиной переводчик. — Вы готовитесь к операции. Операция очень трудна. План зреет в вашей голове. Эврика! Решение найдено!
Опять вспыхнули прожекторы.
— Но мне нужно знать, кого я буду оперировать, — воскликнул Жовтяк. — Хотя бы историю болезни…
Историю болезни ему принесли. «Мацкевич Георгий, 11 лет, — прочитал Жовтяк. — Диагноз…»
— Вы при этом курите! — продолжал переводить переводчик. — Возьмите эти сигареты, держите пачку так, чтобы в объектив попало название «Оверштольц» — важно, что профессор-бургомистр курит дорогую марку.
«Мацкевич Георгий, — думал Жовтяк. — Мацкевич».
Вновь застрекотали камеры, кинофельдфебель холодными, как у покойника, пальцами повернул лицо Жовтяка влево, командуя по-немецки.
— Вы смотрите на фюрера, — тарахтел переводчик, — фюрер даст вам силы и мужество в предстоящем благородном деле. Решение приходит после того, как вы посмотрели на фюрера. Вот теперь — эврика!
— Эврика! — воскликнул Жовтяк и хлопнул себя по лбу.
— Очень плохо, — сказал переводчик. — Неестественно! Все с начала. Не надо хлопать свой лоб, так не делают ученые. И не забывайте курить!
Мацкевич Георгий лежал на операционном столе — загримированный. В чаду нынешнего небывалого дня Жовтяк едва узнал знакомых врачей больницы имени Полунина. Мальчик смотрел на стрекочущие кинокамеры, на орущих киносолдат, на потного накрашенного Жовтяка испуганными и страдальческими глазами — рот его был полуоткрыт. Мыться киноефрейтор не разрешил. «Операции не будет, — сказал он, — это слишком длинно и не эффектно. Шнелль-шнелль! Бургомистр-профессор дает ребенку шоколад, ласкает его, и на этом финиш!»
«Финиш! — благодарно подумал Жовтяк. — И слава тебе господи!»
Но чертов Георгий никак не хотел благодарно улыбнуться профессору. Вместо улыбки у него получалась гримаса. Тогда, на ходу изменив сценарий, киноначальник приказал улыбаться ассистентам и сестрам. У них тоже не получалось, и тут Геннадий Тарасович услышал фразу, от которой помертвел.
— Вы себе представьте, как бургомистра будут вешать, и вам сразу станет весело, — сказал кто-то негромко за его спиной. — Очень даже весело!
На всякий случай Жовтяк не обернулся. Голос он вспомнил позже, уже когда они ехали обратно, в городское управление. И записал в своей цепкой памяти — жирно, чтобы не забыть: Огурцов, товарищ того самого Устименки Владимира, который испортил ему столько крови. Ничего, Огурцов, мы еще встретимся…
И лицо Огурцова он вспомнил: веснушчатый, редкозубый, курносый.
Киновзвод снял Жовтяка еще раз при вступлении «в исполнение почетных и нелегких обязанностей». Свеженький приказ коменданта о назначении Жовтяка был положен на стол бухгалтера городского управления. Довольные служащие поздравляли друг друга с новым бургомистром и расходились по своим местам с веселыми улыбками. Потом появлялась процессия — доктор Кролле под руку с Геннадием Тарасовичем, просунувшийся между ними переводчик и сзади старший делопроизводитель — его выбрали потому, что он был одет лучше других, даже в галстуке. И хорошо улыбался.
— Шнелль! Шнелль! — опять заорал кинокомандир. — Шнелль!
Служащие поднялись как по команде. Жовтяк, согласно сценарию, поздравил их с добрым утром, с хорошей погодой и по-отечески пригласил к себе в кабинет мамашу того самого Мацкевича Георгия, которого только что «удачно прооперировал». Мать снимали сзади — ее изображала машинистка управления Сильвия Францевна Генике, выдающая себя за «немножко» немку. Жовтяк похлопал ее по плечу и сказал, что жизнь ребенка «вне опасности».
— Аллес! — заорал киноглавнокомандующий. — Энде!
Камеры перестали стрекотать, переводчик сказал Жовтяку, протягивая руку:
— Оверштольц!
— Как? — не понял Геннадий Тарасович.
— Сигареты! — пояснил переводчик. — Съемка кончилась. Верните сигареты…
Киновзвод отбыл. Переводчик посоветовал профессору вытереть лицо платком или умыться теплой водой с мылом. Сильвия Францевна принесла воды в старой полоскательнице, Жовтяк, чувствуя себя замученным, кое-как утерся мокрым платком, но отдохнуть ему не дали, доктор Кролле повел бургомистра на первую беседу со служащими (эта беседа была не для кино, а для дела, как пояснил профессору переводчик). Служащие опять встали, теперь никто не улыбался, на Кролле поглядывали с испугом.
— Господа! — начал переводчик. — Господин Кролле информирует вас о том, что профессор Жовтяк, утвержденный бургомистром с сегодняшнего дня, не потерпит никакого благодушия, а займет позицию твердую и непреклонную. Господин Жовтяк — старожил. Он всех тут знает. И он доведет до сведения имперского командования не только любое нелояльное действие, но и любую нелояльную мысль, ибо мысль предшествует действию…
Геннадий Тарасович боковым зрением увидел доктора Кролле: его круглое, с маленьким носиком, с красными губами личико вдруг побагровело, непонятные Жовтяку слова звучали как зуботычины и затрещины, служащие стояли понурившись, не глядя друг на друга. «Пропал я! — жалостно подумал Жовтяк. — Крышка мне!» Погодя, уже в жарко натопленном кабинете бургомистра, возле выполненного под бронзу бюста фюрера, толстозадый переводчик разъяснил ему, что здешних служащих надо держать «в узде», что по поводу некоторых деталей именно теперь ведется следствие, так как имели место пропажи бланков — существенно важных, например «аусвайсы». Следствие, разумеется, негласное, но если возникнет надобность, то господину профессору надлежит связаться по этому телефону (он показал, по какому именно) через пароль «Мюнхен» с господином Венцловым, который понимает по-русски. Особенно следует господину профессору присматриваться к горбатому бухгалтеру городского управления, по фамилии Земсков. Он уже на крючке, но о нем должны узнать всё, прежде чем его ликвидировать, так как он, несомненно, имеет связи. Доносить следует…
— Позвольте, — возразил Жовтяк, — слово «донос» в данном случае…
— Доносить следует, — словно не слыша Жовтяка, продолжал переводчик, — убедившись в том, что дверь плотно закрыта…
Доктор Кролле, имевший привычку греть розовые ладони у всех печек, круто повернулся и опять прокричал какие-то несколько фраз, напоминавшие оплеухи. Переводчик заговорил быстрее, в глазах у него появилось выражение страха; в эти минуты Жовтяк услышал, что бывший до него бургомистр никуда не уезжал, а был пристрелен у себя на квартире, узнал, что за ним тоже будут непременно «охотиться, как за редкой дичью, лесные бандиты», понял, что ему надлежит впредь во всех случаях «проявлять решительность, твердость характера, трезвость ума и притом в соответствии с нормами великой северной хитрости, которая есть обязательное слагаемое всепобеждающего германского духа». Узнал он также, что никакой немецкой охраны ему не дадут, а буде он пожелает, то может сформировать себе группу полицаев из местных жителей, узнал, что ежемесячное его жалованье будет составлять такую-то сумму оккупационных, а не иных марок, что снабжаться продуктами он имеет право не как имперский военнослужащий, а лишь через склад «излишков» крейсландвирта, но что его охрана, если он таковую себе подберет, имеет право производить конфискацию продуктов питания как в пользу своего бургомистра, так и в свою личную, однако при условии, что шестьдесят процентов конфискатов будет сдаваться в упомянутый уже склад крейсландвирта.
От выпитого не вовремя арманьяка, от киносъемок, от сигарного дыма, от выкриков Кролле и гладкой, быстрой, напористой речи переводчика Жовтяк укачался, у него сосало под ложечкой и хотелось на воздух, все затеянное им предприятие теперь казалось ему капканом, который намертво захлопнулся. Но Кролле и переводчика уже не было, и отощавшие служащие пошли к своему новому бургомистру с бумагами на подпись, с вопросами и делами, отложить которые он боялся, но и решить, по полному непониманию масштабов своей деятельности, не мог.
Одну бумагу, напечатанную по-русски, он читал особенно долго, ему надлежало ее подписать, но было жутко, и казалось, что как только он подпишет эти ровные машинописные строчки, с ним тотчас же что-то случится. Его теперешний секретарь — пожилой человек с напомаженной головой и угрюмой рожей не раз судимого бандита — вздохнул, деликатно покашлял в кулачище, потом посоветовал:
— Валяйте подписывайте, господин бургомистр! Они это село бомбить будут.
— То есть как? — искренне не понял Геннадий Тарасович.
— Им учиться нужно какому-то особому бомбометанию — ночному, что ли. И все это самое Великонижье они на свои планы разрисовали. Ежели люди не уйдут, народишко то есть, с людьми разбомбят. А тут вы честью, что называется, просите, как профессор медицины…
У Жовтяка похолодело в груди. Он еще раз прочитал бумагу. В открытую дверь кабинета было слышно, как в приемной кто-то напевает скучным тенорком:
- Сидел я на скамейке,
- Со мною мой приятель.
- Ах, так его разэтак,
- Квартальный надзиратель…
— В смысле профилактического мероприятия? — осведомился Жовтяк.
— А это вам с вашей колокольни виднее! — непочтительно ответил секретарь-громила. — Вы же профессор, не я…
Жовтяк подписал, прихлопнул грязной промокашкой и, чтобы не оставаться одному в кабинете, осведомился вежливо:
— Я — медик, а у вас какая… основная специальность?
Разбойник с большой дороги посмотрел на Жовтяка стальными глазами и сказал:
— Прыгуны мы, господин профессор. Сектанты, как нас официально именуют. А я — наставник.
— Так, так, — покачал плешивой головой Жовтяк. — Ну что ж, очень приятно. Буду надеяться — сработаемся.
В приемной скучный тенор опять запел:
- Маланья шла за керосином,
- Спуталась в воротах,
- Петюха крикнул ей с овину…
— Проскурятинов, прекратите пение! — обернувшись к двери, строго ведет секретарь-прыгун. — Не в театре!
— А он — кто? — поинтересовался Жовтяк.
— Делопроизводитель у нас. Вообще парень ничего, но, как выражаются, чокнутый немного. Переселяет души.
Жовтяк опять испугался:
— Это в каком же смысле?
— Мышку в камень, господин профессор, камень в дерево, дерево в овцу. «Все смертно и все вечно», — слегка вытаращив глаза, сказал секретарь-сектант. — Такое у Проскурятинова вероисповедание. Никуда не денешься!
Геннадий Тарасович закивал головой, заторопился. Ему стало совсем жутко. И похоже все это было на дурной сон. А сектант-прыгун в это время говорил негромко:
— Еще бухгалтер наш — Земсков — тот бражкой поторговывает. Искусник, ничего не скажешь. Легкая бражка, кристаллическая, а на вкус — бальзам. Колбаски, желаете, достану — свиная, в топленом жиру, с чесночком? Ордерок вот оформленный подпишите…