Дорогой мой человек Герман Юрий
А выходя, слегка прикрыл глаза, давая этим понять прожженной гестаповской медицинской крысе доктору Шеферу, что она должна уснуть. Медицинская крыса потупилась: много лет служа своими знаниями науке уничтожения, он все-таки немножко, самую малость, стеснялся этого, как бы говоря своему командованию — палачам всех рангов и званий, — что он, как это ни трудно, все же немец в большей степени, нежели врач…
Фон Цанке ушел. Старая, седая, лысеющая медицинская крыса, задумчиво поджав губы, распахнула дверцу аптечки. «Что бы ей вогнать в вену, чтобы ее сморил сон? — рассуждал доктор Шефер. — Как выполнить это настоятельное требование шефа? И дастся ли она?»
Наконец со шприцем в руке — этакая брюхатая «крыса-мама» в халате на задних лапах, — напевая под нос тихую песенку, доктор Шефер пошел к большой кровати. И приостановился, словно крыса, увидевшая много прекрасной еды. Приостановился и даже носом пошевелил, принюхиваясь по-крысиному: большевичка спала.
Она спала на боку, подложив руку под щеку, ровно дыша, как и полагается спать здоровому, очень уставшему человеку. Прекрасные препараты, немецкие препараты, запатентованные препараты отечественных фирм, препараты Байера — И. Г. Фарбениндустри, которые он давал ей в питье, когда она была еще в бессознательном состоянии, — сделали свое дело. Все-таки немецкие препараты победили нервную систему этой женщины. Она спит…
Великий Байер! «Крыса-мама» Шефер посчитал пульс: отличное наполнение, разве только немного частит? Может быть, все-таки ввести в вену снотворное?
Он взял большевичку за локоть, чтобы повернуть руку удобнее, но она рванулась, сердито и сонно что-то проворчала и натянула одеяло до маленького розового уха.
«Нет, нет, — подумал Шефер, — это глубокий, хороший сон!»
И, вызвав из казармы фельдшера Эриха Герца, того самого, который когда-то из винтовки с оптическим прицелом убил Хуммеля и за свою великолепную преданность великому делу фюрера был переведен в группу «Ц» и награжден крестом «За заслуги», крыса Шефер доложил штандартенфюреру, что «больная» хорошо спит.
— Вы уверены? — спросил шеф. Он был очень не в духе.
— Абсолютно.
— Очень рад, что один человек в нашем паршивом заведении хоть в чем-то уверен, — двусмысленно и зло произнес фон Цанке. — Это огромное достижение. Большевичка мне поверила, и крайне важно не пошатнуть в ней эту веру…
Говоря так, он знал, что говорит неправду, но даже перед самим собой ему не хотелось признаться в том, что его нынешний трюк с «формой номер три» провалился. Может быть, она хоть уснет — эта женщина, от которой так много зависит? И, думая так, он постукивал ногтями по рюмке абсента…
Но Аглая Петровна понимала, что они зачем-то хотят, чтобы она уснула, понимала, что им это нужно, и теперь ее воля вступила в утомительное и тяжелое единоборство с продукцией великого Байера, с продукцией химиков и фармакологов И. Г. Фарбениндустри; воля вступила в бой с мощнейшими средствами, созданными учеными для порабощения этой воли.
Притворяясь, что спит, она не спала.
Кровать покачивалась под ней, мягкие волны лениво плескались до самого горизонта, солнце уходило за песчаный морской берег, Володя в пионерском галстуке шел к ней, широко и чуть сконфуженно улыбаясь, покойный брат летчик Афанасий, погибший в бою над Мадридом, упорно и строго смотрел на нее, Родион Мефодиевич вдруг резко повернулся и тогда, поднявшись по трапу на свой корабль, коротко и резко козырнул ей — своей жене.
— Да, да, — прошептала она, — я знаю, я же понимаю!
Очень больно под одеялом она щипала себя — колени, икры, плечи — изо всех сил ногтями. Потом закусила щеку и так сжала зубы, что почувствовала вкус крови. И другую щеку тоже закусила, только бы не заснуть, только бы победить проклятую фашистскую химию, остробрюхого доктора, укачивающий стук маятника на стене. Но зачем им нужно, чтобы она спала?
— Затем, — сказал в это время штандартенфюрер фон Цанке доктору Шеферу, — затем, дорогой господин доктор, чтобы во время тихого сна ее опознали все те, кто был с ней в сложных служебных или личных взаимоотношениях. Точно, а не приблизительно зная, Устименко она или Федорова, мы соответственно будем действовать. Если она — Устименко и мы в этом убедимся, я брошу всю мою агентуру на то, чтобы выследить ее связи, когда она будет отпущена на парфорсе — на моем «строгом ошейнике». Игра будет стоить свеч. Если же она только Федорова, я, конечно, выпущу ее, потому что беспартийная провинциальная учительница Федорова, несомненно, быстро забудет перенесенные ею трудные минуты, зато всем расскажет о «форме номер три», то есть о нашем гуманном к ней отношении в переживаемые нами дни. Впрочем, может быть, именно Федорову, не представляющую для нас никакой цены, на всякий случай нам и ликвидировать. Пусть наш опыт с «формой номер три» умрет вместе с ней…
Дверь отворилась без стука, вошел штурмбанфюрер Венцлов. Глаза его злорадно поблескивали.
— Слушаю вас, мой мальчик! — сказал ему шеф таким голосом, по которому было ясно, что никого он слушать не собирается.
— Час тому назад, — стараясь сдержать победные нотки, произнес штурмбанфюрер Венцлов, — на Гитлерштрассе был убит тот самый бухгалтер Аверьянов, по поводу которого вы высказали мысль, что его не следовало выпускать. Этот прохвост уже успел нализаться как свинья. Я осмотрел труп: он был в хорошем костюме, в новом пальто и вообще, видимо, праздновал свое возвращение из нашего гостеприимного дома.
Шеф пригубил абсент.
— Очень рад, — безразлично произнес он. — Прекрасно, если только покойник, разумеется еще будучи живым, не напортил нам. Я люблю ошибаться в хорошую сторону.
— Но чем же он мог нам напортить? И когда?
— Они всегда ухитряются это делать, к сожалению, — печально произнес шеф. — Здесь нам труднее, чем где бы то ни было. Почему?
«Паршивый старый дьявол! — с бешенством подумал Венцлов. — Опять это „почему?“. Вечно мы должны, словно школьники, сдавать ему экзамен!»
Но экзамен на этот раз сдавать не пришлось. Шеф взглянул на часы, дал Венцлову напечатанный на машинке список лиц, которые могли бы опознать Устименко-Федорову, и велел немедленно распорядиться доставить их сюда. Несмотря на то что шел шестой час утра, в группе «Ц» еще работали.
— Гоните всех, мой мальчик, — велел шеф. — Оберштурмфюрер Цоллингер назначается ответственным. Ни одного слова между задержанными. Из постелей прямо сюда, никаких разговоров, никаких объяснений. Отдельно — номер один…
Он взял у Венцлова список и, дальнозорко отстранив от себя бумагу, прочитал:
— Степанова Валентина Андреевна…
И кивнул Шеферу:
— Следить будете вы! Очень внимательно!
Венцлов вышел. К подъезду, скрипя баллонами по мерзлому снегу, один за другим подъезжали гестаповские «оппели». На крыльце в форменной шинели, в мужской фуражке с длинным козырьком и высокой тульей вздрагивала Собачья Смерть.
— Наверное, хоть сегодня ее повесят! — сказала фрау Мизель. — Из-за одного человека…
— Я ни с кем не обсуждаю приказы командования, — сухо ответил штурмбанфюрер Венцлов. — И вам не советую!
Шофер открыл ему дверцу и вытянулся «смирно».
— Опять мороз, Карлхен, — сказал Венцлов. — Черт бы побрал этот мороз. Дома с женою, наверное, теплее, а, Карлхен?
Иногда с солдатами он шутил.
А остропузая «крыса-мама», ученый доктор Шефер в это самое время делал последние приготовления к спектаклю, который несомненно должен был провалиться: фельдшер — нынче рабочий сцены Эрих Герц, — мягко ступая, раскатал ковровую дорожку от двери к кровати. Осветитель — ученый Шефер — искусно направил мягкий свет на лицо Аглаи Петровны, которая про себя поблагодарила его: свет помогал не спать. Потом было доложено главному режиссеру — штандартенфюреру фон Цанке.
— Очень хорошо! — похвалил режиссер перед провалом своей так добротно подготовленной премьеры. — Великолепно.
Эрих Герц стоял у двери, вытянув руки по швам. Ему хотелось получить еще одну побрякушку на грудь — «За усердие». И эта тревожная ночь вселяла в него надежды.
ОПЕРАЦИЯ «МРАК И ТУМАН XXI»
Фиалковые, с влажным блеском, глаза майора смотрели на Жовтяка внимательно и пристально. Несмотря на ранний час, барон Бернгард Цу Штакельберг унд Вальдек был уже не то чтобы «навеселе», но немножко «грузен» и, разговаривая с Геннадием Тарасовичем, неторопливо прихлебывал свой французский арманьяк, которым, кстати, больше Жовтяка не угощал.
— К сожалению, местные жители не аплодировали, — с усмешкой произнес цу Штакельберг. — Наоборот, наблюдались эксцессы: свистки, ругань…
Профессор вздохнул.
— Второй сеанс мы показали при включенном свете, — продолжал комендант. — Наши люди сидели перед экраном и смотрели в зал. Все прошло гладко. Вам самому понравилась картина?
— Я в высшей степени польщен, — поклонился Геннадий Тарасович. — Мои заслуги перед германским государством еще так незначительны…
Они говорили через переводчика. Тот переводил быстро, зыркая глубоко сидящими глазами то на коменданта, то на бургомистра. Отставив большой зад, как бы застыв в поклоне, переводчик интонациями подчеркивал значительность и глубину всего того, что говорил комендант, так же как сокращениями фраз городского головы давал понять огромность расстояния, отделяющего германское командование от плешивого бургомистра…
Отхлебнув арманьяка, комендант осведомился:
— Какие у вас имеются ко мне просьбы?
— Я бы попросил, господин майор…
Но переводчик перебил Жовтяка.
— У нас принято, — сказал он, — обращаться к высшему командованию во множественном числе третьего лица. Будьте добры в дальнейшем следовать этой инструкции.
— Благодарю вас. Я бы попросил господ майоров, — путаясь и потея, начал Жовтяк, — я бы попросил несколько уточнить вопрос со снабжением больниц…
И, пытаясь найти более удобные и обтекаемые формулировки, Жовтяк пространно стал рассказывать о «несколько затруднительном» положении с «питанием» в городском онкологическом институте, в детской больнице и в больнице имени профессора Полунина. Но майор цу Штакельберг унд Вальдек не дослушал Геннадия Тарасовича. Слегка вздернув голову и поправив пальцем крахмальный воротничок под воротом тужурки, он осведомился: известно ли профессору что-либо о намеченной на сегодня операции «Спокойной ночи»?
Нет, Жовтяк ничего об этом не знает.
— Название операции мы изменили, — произнес майор. — В нем есть что-то низкопробное, опереточное. И к чему выдумывать новшества, когда существует близкое сердцу каждого немца наименование — «Мрак и туман»? То, что произойдет сегодня в нашем городе, официально названо «Мрак и туман XXI». Латинские цифры означают порядковый номер свершения…
Барон открыл ящик с сигарами, задумчиво выбрал одну, отрезал машинкой кончик и осторожно закурил. В его фиалковых глазах появилось жестокое выражение.
— Нахт унд небель эрлас! — твердо произнес он. — Мрак и туман! Зондербандлунг! Вы наш человек и должны ориентироваться в специальной терминологии. Группа «Ц» не слишком вам доверяет, они склонны во всех видеть врагов, но я вас знаю, действительно, с самого дня рождения, и я вам доверяю…
— Господин майор высказывают вам свое полное расположение, — чрезвычайно почтительно перевел толстозадый переводчик. — Вы должны знать специальную терминологию…
Про группу «Ц» осторожный переводчик ничего не сказал. Да и вообще не слишком ему нравилась откровенность майора с этим плешивым. Конечно — это арманьяк с утра после бессонной ночи…
— «Мрак и туман» — это кодированное обозначение уничтожения некоторых слоев гражданского населения, — сказал цу Штакельберг. — Так же как «зондербандлунг» — особое обращение… Впрочем, это вам не нужно! «Мрак и туман» — вот ваше дело…
И, выйдя из-за стола, осторожно держа в пальцах сигару, чтобы не уронить пепел, поблескивая голенищами сапог на солнце, на ходу изредка прикладываясь к арманьяку, майор стал рассказывать городскому голове, что произойдет нынче, Поначалу у Жовтяка пересохла глотка, потом он подумал, что майор не в меру расшутился, потом лицо его стало старчески дряблыми, все мускулы ослабели, он не в силах был шевельнуться. Погодя он подумал, что барон, наверное, напился, но и это было неверно, комендант был, что называется, «под мухой», но держался твердо, его не шатало, только фиалковые глаза немножко стекленели да слова он отрывал пожестче и покруче, чем обычно.
— Мое великое отечество, — говорил цу Штакельберг, — предусмотрело программу эвтаназии — вам, профессору, вероятно, известно, что «танатос» по-гречески — смерть. Прекрасный гуманизм фюрера проявлен и здесь. Эвтаназия — легкая смерть, смерть без мучений. Углекислый газ являет собою непревзойденный образец средства для организации массовой эвтаназии. Все неполноценное должно быть ликвидировано, это первая и насущная наша задача. Больные из ваших больниц сегодня будут вывезены специальными автофургонами в район…
Он подошел к плану города, шевельнув бровью, зажал монокль и постучал пальцем по тому самому месту, где Жовтяк обычно отдыхал на даче.
— Займище, вот! — произнес он. — Здесь сейчас копается ров, типа противотанкового, а может быть, будут использованы те рвы, которые вы приготовили для нас. — Комендант усмехнулся. — Забавно, а? По расчету времени автофургон к тому моменту, когда прибудет в Займище, выполнит свою задачу по эвтаназии. Заключенные, находящиеся под соответствующей охраной у рвов, примут трупы, уложат их соответственным порядком, а впоследствии и сами будут уничтожены, но их придется расстрелять, и при этом вы будете присутствовать…
— Вам надлежит непременно присутствовать! — прервал толстозадый.
— Но я… — слегка приподнялся в кресле Жовтяк.
— По расчету времени — это будет утро, — как бы даже не слыша сиплого восклицания Жовтяка, продолжал, опять приложившись к арманьяку, цу Штакельберг. — Мы запечатлеем эту акцию на пленке, разумеется не всю, а заключительный аккорд, коду, если можно так выразиться. Вы будете командовать расстрелом красных партизан, символизируя своим появлением ненависть русских к лесным бандитам! Вы, уже снятый как гуманнейший профессор, как ученый, вы, уже показанный на экранах, вы, которого на экране видел рейхслейтер Геринг и который выразил одобрение нашей политике, вы будете олицетворять, символизировать единение в борьбе с коммунизмом…
— Таков приказ! — заключил переводчик.
— А теперь вас примет оберштурмфюрер Цоллингер в группе «Ц», и вы получите от него соответствующие инструкции. Кстати, там очень интересуются слухами о каком-то враче, который якобы сказал по поводу нашей политики эвтаназии — «пусть сунутся!». Вы поделитесь с господином оберштурмфюрером Цоллингером вашими соображениями в этом смысле…
На ватных ногах, тяжело и криво ступая, Геннадий Тарасович вышел из комендатуры, выпил в своем кабинете две ложки брому, посидел несколько минут с закрытыми глазами и отправился в гестапо. «Добрый малыш» встретил Жовтяка как старого приятеля, правда немного развязно, похлопав его по животу, усадил в кресло, налил ему рюмку кюммеля, себе — стакан зельтерской и через своего переводчика — румяного и мрачного юношу из Прибалтики — энергично и быстро, если можно так выразиться, выдавил из городского головы фамилию — Огурцов.
— Никто иной не мог сказать «пусть сунутся!», — произнес Жовтяк. — Я его знал студентом, нахал и задира. Остался здесь не по собственному желанию, а потому, что именно в те дни был прооперирован доктором Постниковым по поводу аппендицита. Операция осложнилась, и доктор Постников едва его вытащил…
«Добрый малыш» Цоллингер слушал Жовтяка внимательно. Он любил людей, которые на жаргоне гестапо именовались «откровенниками». Чуть нажмешь, и из них начинает сыпаться — но, к сожалению, их так мало…
— Ну, а Постников? — спросил Цоллингер.
— Что — Постников? — испугался Жовтяк.
«Добрый малыш» смотрел на бургомистра долгим взглядом и молчал. Молчать с «откровенниками» самое лучшее. Они не выносят пауз. Им тогда мерещится расстрел и виселица.
— Не понимаю, при чем тут Постников? — заторопился Жовтяк. — Даже странно, право. Он ведь был в белой армии.
Цоллингер улыбнулся: улыбка тоже иногда действует. Она дает понять собеседнику, что здесь знают неизмеримо больше, чем это можно предположить.
— Когда же он был в белой армии? Я знакомился с его документами, там об этом ни слова. Аттестации же со стороны советского здравоохранения — самые высокие. Вы уверены в том, что Постников действительно служил в белой армии?
— Абсолютно!
— Сколько же времени?
— Недолго…
— Точнее?
— Семнадцать дней.
— Вы отвечаете за свои слова?
— Разумеется, господин оберштурмфюрер. Все дело в том, что Постников скрыл свою службу в белой армии от большевиков. Вернее, я ему посоветовал скрыть. Это было опасно, крайне опасно, а теперь, разумеется, он мне весьма благодарен.
— И вы можете поручиться за него? Вы можете поручиться за то, что это не он сказал «пусть сунутся!»? Вы при этом учитываете, какую ответственность вы берете, несмотря на ваше положение у нас?
«Черт бы его задавил! — с тоской подумал Жовтяк. — Может, это и его слова — „пусть сунутся!“».
Но теперь было уже поздно отпираться.
И он сказал, как ему показалось, очень решительно:
— Постников наш. Я ручаюсь за него своим честным именем.
Цоллингер и переводчик переглянулись. У Геннадия Тарасовича тягуче засосало под ложечкой. Даже здесь его считали изменником. Даже они не верили его честности. Даже те, кому он так верно и преданно служил…
Потом Цоллингер сообщил Жовтяку, что за ним приедет машина ровно в восемь часов утра. По бумажке он проверил свое расписание: да, в восемь. Акция с партизанами назначена на девять двадцать.
Выйдя из гестапо, Жовтяк почувствовал себя совершенно больным. Да еще во дворе он увидел эти новоприбывшие автофургоны. Его даже затошнило, на мгновение даже дурно стало. Но он на улице заставил себя спокойно прочитать приказ о предстоящем расстреле ста заложников, который будет произведен как ответ имперского командования на зверскую расправу над германским солдатом. «Таковые меры последуют и в дальнейшем, — читал Жовтяк, — ибо командование…»
И знакомую подпись он тоже внимательно изучил: цу Штакельберг унд Вальдек. Возвратившись наконец домой, профессор Жовтяк, жалея себя и вздыхая над своей судьбой, медленно снял хорьковую шубу с бобровым воротником, боярскую шапку, стащил с ног боты «прощай, молодость» и выложил на стол в столовой тяжелый пистолет, который ему в свое время вручил цу Штакельберг, заявив, что герр профессор должен «в случае чего» дорого продать свою жизнь «красным разбойникам». В ту пору Геннадий Тарасович лишь благодарно улыбнулся, теперь же, кое-что узнав и разведав, он стал весьма серьезно относиться к своему личному оружию, научился его разбирать, смазывать и вновь собирать и даже на досуге, сложив красный ротик гузкой и прищурив один глаз, подолгу целился в какой-либо безобидный предмет, например в керосиновую лампу или в чайник…
И дома пистолет он всегда держал на видном месте — под рукой.
Забыв полаять собакой и порычать, как делывал он всегда, возвращаясь домой, Геннадий Тарасович опять ужаснулся предстоящего завтрашнего утра и даже пробормотал: «О господи», — но тотчас же велел себе успокоиться и не нервничать, потому что нервные клетки не восстанавливаются никогда, а также решил подкрепиться едой немедленно: слабость совсем одолевала его; сварив на керосинке два яичка «в мешочек», подсушив сухарики и вскипятив молоко, он рассудил, что нынче лучше не сидеть на диете, и для начала выпил большую рюмку водки. Алкоголь — безотказное оружие трусов — приободрил Жовтяка, и, прохаживаясь по комнате в стоптанных домашних туфлях, он стал рассуждать про себя и про французского маршала Петэна, который так же, как и он — Геннадий Тарасович, — по его мнению, не желал никакой войны, несмотря на то, что был маршалом, даже фельдмаршалом.
— А я штатский! — воскликнул Жовтяк. — Я, будьте любезны, врач и не желаю проливать ничьей крови! И меня никто не заставит! Я — свободный человек, и я вас ценю, господин Петэн.
Действие водки прошло довольно быстро, и Жовтяк опять стал скисать. Неутомимо шло время, с каждой минутой приближалась завтрашняя «акция».
Надо было поддержать свои силы во что бы то ни стало.
Кряхтя, профессор Жовтяк спустился в свою сокровищницу, проверил лучом фонарика — не сыреют ли стены, даже понюхал в углу, потом отыскал две початые бутылки дорогого старого коньяку, плотно и аккуратно затворил хранилище, приготовил кофе — покрепче и послаще, турецкий, и сел за стол с твердым намерением напиться. Грузинский коньяк профессору вдруг понравился куда больше того, которым потчевали его немцы, и по этому поводу Геннадий Тарасович в уме произнес даже целый монолог. «И селедочка наша получше, чем ихняя, со сладким соусом, — размышлял он, — а о хлебе и толковать смешно. То же самое и в смысле табака. Дрянь — ихний табак, подлость и суррогат, хоть и душистый. Наш самый дешевый и тот натуральнее, хоть я курильщик из дилетантов. Водка у них совсем гадость — из свеклы, компот не чета нашим консервам, ром — свиньи и те не станут пить! Нет, харчи наши лучше!»
В этом смысле профессор Жовтяк оказался вдруг куда каким патриотом.
Но напиться по-настоящему ему не удалось.
В восемь вечера загромыхал вдруг в дверь Постников, его грубый стук Геннадий Тарасович узнавал сразу.
«Дьявол тебя принес!» — выругался профессор и долго, изрядно даже поднадоев самому себе, лаял собакой у двери. Потом изобразил, что увел пса, и очень неприветливо поздоровался с бледным, усталым и злым Постниковым.
— И чего это вы всегда так дубасите, словно пожар! — неприязненно сказал Жовтяк и, прислушавшись, крикнул куда-то в глубину квартиры: — Тубо, Зевс!
— Я, между прочим, к вам не в гости хожу, а только по делам, — огрызнулся Иван Дмитриевич, — и дела у меня обычно не терпящие отлагательства.
«Зря я коньяк не прибрал, — упрекнул себя профессор, — сейчас выжрет не меньше стакана».
В своем потертом не то кителе, не то френче, но с белоснежным подворотничком, в диагоналевых, с нашитыми кавалерийскими леями, блескучих от времени галифе, в начищенных сапогах, с острыми пиками седых усов и льдистым взглядом молочно-голубых глаз, стриженный ежиком Постников походил на старого генерала, о чем Жовтяк и не преминул ему сообщить.
— Да ведь если бы жизнь нормально развивалась, а не вкось да через пень-колоду, я бы и вправду нынче был не меньше как дивврачом, — сказал Иван Дмитриевич, — сиречь генералом медицинской службы. Впрочем, я не о своей жизни к вам пришел говорить…
— Да уж будем надеяться, что не для того…
На мгновение взгляды их встретились: спокойно и давно ненавидящий Постникова и чуть собачий, ничего не выражающий, немножко со слезой от выпитого коньяку — бургомистра.
— Огурцова гестаповцы взяли…
— Огурцова? — протянул Жовтяк. — Это какого же Огурцова?
— А вы будто и не знаете?
— Почему же это я должен непременно Огурцова знать?
— Потому что вы очень многих знаете. Да и должность ваша такая, что вам надлежит знать! Так что если позабыли, постарайтесь припомнить!
Геннадий Тарасович наморщил лоб, вспоминая. Разумеется, он знал, но не мог же он себе позволить так сразу и вспомнить.
— Удивительно, как намастачились вы по каждому поводу врать, — сказал Постников. — Слва в простоте от вас не услышишь, непременно придуриться вам нужно…
Теперь Жовтяк изобразил, что вспомнил.
— Вашего Устименки Владимира дружочек? — хлопнув себя по лбу, произнес он. — Угрюмый такой этот Устименко…
— Дело не в Устименке и не в том, кто чей дружочек, — обойдя стол и оглядев внимательно масло в масленке и ветчину, ответил Иван Дмитриевич. — Допустим, что и дружочек. Огурцов наш студент, одаренный врач, у которого все впереди, и его надо во что бы то ни стало выручить и спасти…
Постников сел, далеко вытянул длинные ноги в начищенных, с заметными латками сапогах, поискал по карманам курева и, не найдя, взял из серебряной профессорской папиросницы немецкую сигарету.
«Налью ему, пожалуй, сам коньяку», — подумал Жовтяк, но тут же отменил свое решение, рассудив, что Постников воспримет даже рюмку коньяку как некую искательность и испуг по поводу Огурцова.
— Если надо, то и спасайте! — пожав жирными плечами и засовывая выбившийся галстук за жилет, ответил профессор. — У меня не такие отношения с ними, чтобы я мог спасать…
— А какие же у вас отношения? — дребезжащим голосом осведомился Постников. — Я так рассуждаю, что если кто сажать может, то и выручить он может…
— Кто же это, по-вашему, сажать может?
— Да вы и сажаете, — отмахнулся Постников, — что же вы думаете — я не знаю? Все знают ваши с ними служебные и добровольные отношения.
— Но я не позволю! — взвизгнул вдруг Жовтяк. — Вы не смеете, и я…
— Цыц! — со спокойной брезгливостью перебил профессорский визг Иван Дмитриевич. — Без истерики только! Вы сами Огурцова посадили, это всем понятно, потому что он над вашим кинофильмом посмеялся, а теперь его несомненно вздернут. Так вот, надлежит вам эту подлость немедленно исправить, иначе вам худо будет.
— Да? — спросил Жовтяк.
— Еще как худо! — посулил Постников и сам налил себе чашку коньяку.
— Кто же мне это худо сделает?
— А хоть бы и я, — сказал Постников. — Возьму и убью. В сущности, даже удивительно, что до сих пор я именно так не поступил.
Отпив из чашки, он вытер белоснежным платком усы и стал всматриваться в Жовтяка, будто и в самом деле удивляясь, что тот стоит здесь живой, здоровый, розовый и хоть и озлобленный, но благодушный.
— Вам странно, Иван Дмитриевич, что вы не убили человека, которому обязаны самой жизнью? — как бы даже дрогнувшим от обиды голосом спросил Жовтяк. — И это с вашей стороны не шутка? Сбросить со счетов…
— Это я вам жизнью обязан?
— Всенепременнейше мне!
— В каком же это смысле, господин Жовтяк, я вам обязан жизнью?
— А в том, господин Постников, неблагодарный вы человек, что, явившись ко мне на службу, извините, наниматься, вы вручили мне анкету, где в некой графе, по вашей, пардон, дурости, написали про семнадцать дней службы в белой армии. И именно я, совершенно вас не зная, положившись только на вашу порядочность и благородство, от всей души желая вам только добра, посоветовал скрыть…
— Вот я и скрыл, — с сиплым смешком произнес Постников. — Вот и скрыл. Вот и довели меня порядочность и благородство до того, что я под начальство изменнику попал. Иуде…
Жовтяк сделал протестующий жест, но Иван Дмитриевич повторил:
— Изменнику, да! И допрыгался до того, чтобы вместо Красной Армии…
— Чтобы вместе с ней драпать на Урал, — подхватил Жовтяк, — вот-вот, а здесь вы страждущим и страдающим…
— Цыц, ты! — вдруг необыкновенно грубо крикнул Постников. — Цыц, ты, замолчи!
Жовтяк замолчал, заморгал. Постников не торопясь, отставил кастрюльку, в которой варились яйца, бутылки и протянул руку к пистолету. Наверное, он его только что заметил на краю обеденного стола. Геннадий Тарасович зябко повел плечами — не в первый раз за этот вечер.
— Для самообороны? — подкидывая на ладони подарок немецкого коменданта, осведомился Иван Дмитриевич. — Или помаленьку учитесь людей убивать?
— Положите лучше на место, — попросил Жовтяк. — С оружием никогда шутить не следует.
— А я и не шучу, — ответил Постников, — какие же это шутки. Я вашу пушечку рассматриваю…
— И все-таки я желаю поставить все точки над «i», — глядя на пистолет в руках Постникова и чувствуя в спине холод, продолжал Жовтяк. — Если бы вы не скрыли этот факт вашей биографии от большевиков, то совершенно естественно, что вас бы давно с потрохами сожрали.
— Они бы меня не сожрали, а вами я давно сожран. Всю жизнь за вас оперировал, научные работы ваши писал, а теперь вот почти что даже изменник по вашей милости.
Он вынул из пистолета обойму, выбросил из ствола патрон и, быстро прицелившись в Жовтяка, спустил курок.
— Перестаньте же! — пятясь мелкими и быстрыми шагами, крикнул профессор. — Какого, в самом деле, черта…
— Боитесь? — с кроткой улыбкой спросил Иван Дмитриевич. — Любите жизнь?
— Глупо! — вытирая вдруг вспотевшую плешь платком, пожал плечами Жовтяк. — Глупо и обидно, Иван Дмитриевич. Вот вы за Огурцова ко мне явились, с просьбой. А известно ли вам, что когда прошел слух о… ну как бы это сформулировать… вы знаете, немцы собираются произвести некоторую «акцию»… согласно их системе уничтожения слабых и евреев…
— Так, так, так? — вдруг остро и настороженно спросил Постников.
— Вот этот самый Огурцов и произнес где-то — «пусть сунутся!». Произнес в смысле угрожающем и даже террористическом…
— И вы об этом донесли?
— Они сами мне это докладывали.
— Докладывали? Так ведь зачем же им это было докладывать про Огурцова, когда именно такие слова не он сказал, а я в онкологическом институте?
— Вы? — показав альцем на Постникова, спросил Жовтяк.
— Я! — подтвердил Иван Дмитриевич. — И, к сожалению, недостаточно осторожно, в лоб немцу-инспектору. Но нас много было там народу, и он не разобрал, а потом все и запуталось.
— Вот видите, видите же, — с торжеством воскликнул Жовтяк. — Вы мне всякие грязные слова говорите, а я вас второй раз спасаю…
— Это как же спасаете? — бледнея от внезапной страшной догадки, произнес Постников. — Это выходит, что вы на Огурцова мои слова свалили?
— Ничего я не сваливал, — опять пугаясь, соврал Жовтяк. — Я и знать ничего не знаю про Огурцова, я только от вас услышал, я в том смысле, что если вас сразу не схватили, то потому, что им известно, как я вас поддерживаю и в каких мы находимся отношениях.
— А в каких же мы находимся отношениях? — холодно осведомился Постников. — В каких таких особенных отношениях? Я вас убедительно попрошу подробно мне наши отношения разъяснить…
Большими, очень худыми белыми руками он мягко задвинул обойму в пистолет, загнал патрон в ствол и передвинул предохранитель на боевой взвод. Не отрываясь, неподвижно, какими-то совиными зрачками глядел Геннадий Тарасович на все эти четкие манипуляции Постникова, ясно сознавая, что теперь не только неопределенно боится, но знает, что «спасенный им дважды» Иван Дмитриевич его вполне может убить.
— Так какие же у нас отношения? — опять спросил Постников.
— Товарищеские. Дружеские, — не понимая себя и не слыша своих слов, ответил Жовтяк. — Вы, являясь моим коллегой…
— Никаких у нас отношений нет, — спокойно сказал Иван Дмитриевич. — Я вас всегда презирал, но, понимаете ли, боялся. А теперь я вас больше не боюсь. Я освобожден от страха…
— И значит, следовательно, собрались… — кивая подбородком на пистолет, с перехватом в горле, спросил Жовтяк. — Собрались меня…
— Разумеется, — очень просто и спокойно ответил Постников. — Надо было давно это сделать, но случая не было подходящего и оружия тоже, естественно. Ведь руками-то невозможно? И не столовым ножом, не как свиней бьют, потому что для этого квалификация нужна. А что касается до самого факта уничтожения подобных вам гадин, то это общественная гигиена. Чтобы не повадно было!
— Что именно… не повадно… было?
— Все! И измена… и воровство чужого труда… и карьера… Одно из другого проистекает, Геннадий Тарасович. Карьерист на все способен, для него невозможного не существует в смысле нравственности. Вот вы и изменили родине, понимаете?
— Я не военный! — воскликнул Жовтяк. — Я никакой присяги не давал. Я частное лицо, которое…
— Частное, которое… — повторил Постников и усмехнулся одними губами. — Какая мерзость, боже мой, какая мерзость…
Он как бы с удивлением увидел у себя в руке пистолет, и Жовтяк понял, что Постникову тоже страшно.
— Иван Дмитриевич, — холодея от неотвратимости наступающего последнего мгновения, воскликнул профессор, — господин Постников! Я прошу! Я умоляю! Я готов всеми возможностями…
Постников еще выпил коньяку.
— Я, понимаете, ни с кем, к сожалению, не смог связаться, — сказал он искренне и грустно. — Я искал, это так понятно, какой-либо связи с подпольем, но меня чураются, как прокаженного, потому что считают, что я ваш! И когда однажды, не выдержав, я выразился в том смысле, что они — эти сволочи — еще утрут свои слезы наждаком, как они сами поют, то все вокруг замолчали, заподозрив во мне провокатора и вашего наушника.
Его молочно-ледяные глаза наполнились выражением яростной тоски, потом он легко вздохнул и сказал:
— Ах, какое это будет неизъяснимое наслаждение — покончить с вами.
— Но что это вам даст? — боясь шевельнуться, шелестящим голосом деловито осведомился Жовтяк. — Ведь вас же немцы повесят.
— А я им не скажу, что я вас убил, — серьезно ответил Постников. — Я никому не скажу. Они и не узнают и не повесят меня.
— Они уже знают! — осторожно произнес Геннадий Тарасович. — Я их предупредил заранее, что если кто меня тут и убьет, то это вы!
Постников медленно на него взглянул: за эти минуты Жовтяк успел сделаться похожим на труп — так он посерел и словно бы, как подумалось Ивану Дмитриевичу, «исказился». Это был теперь не спесивый и чванливый профессор Жовтяк, а просто некто, который совсем скоро умрет, что называется, собачьей смертью, или даже уже покойный Жовтяк, тело Жовтяка…
— Врете вы все, — скучным голосом сказал Постников. — Врете, как всю жизнь врали. Вы ведь врун…
— А хотите, я вам отдам все свои драгоценности? — предложил вдруг, дернувшись всем своим коротконогим, тучным телом, Жовтяк. — Желаете, Иван Дмитриевич? Я богатый, очень богатый, и у меня много всего, так много, что даже эвакуировать я свои ценности не смог. Это, в сущности, меня, так сказать, и… лимитировало в смысле отъезда. Послушайте, Иван Дмитриевич! Ценнейшие полотна очень, очень старых мастеров, дивный хрусталь, фарфор, уникальнейший фаянс…
— На когда назначена «акция»? — не слушая Жовтяка, спросил Постников. — Когда начнется это массовое убийство?
Геннадий Тарасович ответил с готовностью, сделав даже шажок вперед:
— Сегодня, Иван Дмитриевич! Операция называется «Мрак и туман XXI». Это у них так заведено, такой, знаете ли, стиль. По принципу «плащ и шпага». Первым — онкологический институт наш, потом психиатрическая клиника и так далее. Все больницы и, разумеется, евреи по списку. В специальных автофургонах…
В воздухе он руками изобразил автофургон.
— И именно с вами все согласовали? — учтиво спросил Иван Дмитриевич. — Все эти и прочие подробности?
— Иван Дмитриевич, — переходя на доверительный тон и вдруг на что-то понадеявшись, воскликнул Жовтяк, — поймите же меня в конце концов: в условиях тирании активное сопротивление захватчикам можно осуществлять, только делая вид, что совершенно лоялен и даже полностью на их стороне. Открыто выступать против введенного ими режима — глупость! Да, да, я думал об этом, размышлял! Допустим, я сознательно иду на смерть, принимаю, так сказать, венец терновый. И что? Любое мученичество канет в Лету, потому что имя мое будет запрещено упоминать. Так для чего же…
— Я у вас не о том спрашивал, — перебил Постников. — Мне эти ваши пошлости не интересны. Я у вас спрашивал — согласовывали ли с вами они все подробности того, что там именуется «акцией»?
— А как же? Непременно! То есть я, конечно, только в курсе, у меня голос ведь совещательный…
— Совещательный! — машинально глуховатым голосом повторил Постников; ладонь левой руки он прижал к виску, а правой рукой держал пистолет стволом книзу. — И вы ничего не могли сделать? Вы не могли немедленно хоть меня предупредить? Ведь мы бы… ну хоть кого-то спасли, унесли, украли, утащили. Мы бы… да хоть тот же Ганичев? Вы же знали, что я прооперировал Федора Владимировича, резецировал ему желудок, вы знаете, что метастазов не было, а теперь выходит — Ганичева отправят в душегубку, отравят, уничтожат? Так? А он — ученый, он всем нам не чета, он…
— Он отказался сотрудничать! — грозя Постникову пальцем, сказал Жовтяк. — Я не в состоянии был, в конце концов! Я не могу из-за каждого…
Худое, изжелта-бледное лицо Постникова дрогнуло; словно делая над собою величайшее усилие, он произнес: