Дорогой мой человек Герман Юрий
— Не знаю как! Именем кого? Именем моей хирургии, что ли? — Он вдруг высоко вскинул пистолет.
— Ай! — крикнул Жовтяк. — Ай, Иван Дмитриевич! Ай! Я умоляю…
Выстрелил Постников сидя, и когда Жовтяк, тяжело громыхнув головой о комод, затих навечно, Иван Дмитриевич поднялся, подошел к письменному столу, вырвал из блокнота, где поименованы были все звания Жовтяка, лист, подумал, потом размашисто написал на нем: «Смерть немецким оккупантам», аккуратно положил записку на мертвеца и, сунув пистолет в карман, долго застегивал в прихожей пуговицы старенькой, видавшей виды бекеши.
Ночь была черная, безлунная и беззвездная, и морозный туман висел в черных развалинах города, когда доктор Постников, шепотом разговаривая сам с собой, шел в онкологический институт. Теперь им, больным и выздоравливающим, уже невозможно было ничем помочь, но ум Постникова лихорадочно и мучительно все-таки искал выхода. Он знал, что Ганичев поправится, он был уверен, что операция прошла удачно, и то, что ученый, возвращенный им к жизни, будет теперь так зверски уничтожен, невыносимой мукой терзало его душу. И Ганичев, и все другие, вся больница, все палаты, все койки…
«„Мрак и туман“, — думал он, оскальзываясь тонкими, сношенными подошвами сапог, — мрак и туман, и нет выхода!»
«Может быть, сейчас отвести Ганичева к себе домой?» — спросил Постников себя, подходя к онкологическому институту, и тотчас же понял, что увести не удастся, так как возле парадной прохаживался немецкий солдат с автоматом, в каске и подшлемнике.
Солдат окликнул его и, вскинув автомат на руку, проверил пропуск с подписью Жовтяка, посветил фонариком в лицо Ивану Дмитриевичу, сличая его с фотографией, и кивнул — можно проходить!
В нетопленном, едва освещенном маленькой лампешкой вестибюле Постников сбросил бекешу, натянул желтый в пятнах халат и, привычно удивившись, что институт до сегодняшнего дня все-таки дожил, легким, молодым шагом поднялся во второй этаж. Тут у буржуйки, сложенной возле операционной, грелись больные. Испытывая мучительный стыд от того, что они все встали при его появлении, и от самого звука их приветливых, уважительных голосов, таких знакомых настоящим, божьей милостью врачам, Постников, кивая на ходу, отворил дверь в маленькую, очень холодную семнадцатую палату, где Ганичев, похожий на исхудавшего Будду, при слабом свете елочной свечки, загадочно улыбаясь, читал свою любимую книгу — «Похвальное слово глупости» Эразма Роттердамского.
— Знаете, о чем я думаю? — сказал он негромко, но уже окрепшим голосом, так, будто продолжая давно начатый разговор, — все-таки удивительно был прав Николай Иванович Пирогов, когда утверждал, что все новое на свете — это, в сущности, хорошо забытое старое. Мерзость и жестокость не новы…
Постников сел и, вытягивая длинные уставшие ноги, сурово подумал о том, что не более как через два часа этот могучий, всегда радовавший его интеллект перестанет существовать и что та битва, которую он с таким трудом вел за жизнь этого замечательного ученого, решительно ни к чему не привела…
— Разве это не удивительно? — развивая мысль, суть которой ускользнула от Постникова, говорил Ганичев. — Разве это не соответствует переживаемому нами времени? Послушайте-ка!
И, переводя с немецкого без единой запинки, он прочитал:
— «Война, столь всеми прославляемая, ведется дармоедами, сводниками, ворами, убийцами, невежественными грубиянами, неоплатными должниками и тому подобными подонками общества, а отнюдь не просвещенными философами…»
С победной улыбкой он взглянул на Постникова.
— И это вас утешает? — негромко спросил тот.
— Еще бы! Кстати, Эразм был немцем, и он к тому же написал: «Вспомните чванство громкими именами и почетными прозвищами. Вспомните божеские почести, воздаваемые ничтожным людишкам, и торжественные обряды, которыми сопричислялись к богам гнуснейшие тираны».
— Я сейчас убил Жовтяка, — помимо своей воли произнес Постников. — Не более часа тому назад.
И для чего-то показал Ганичеву тяжелый жовтяковский пистолет.
Федор Владимирович положил книгу на груду тряпья, которым был укрыт поверх одеяла, зябко поежился, вздохнул, потом спросил:
— Вы — сами?
— Сам. Застрелил. Этими руками.
— Подумать только, — вновь загадочно улыбаясь, произнес Ганичев. — Этими руками, которые делали только добро. Столько лет добра…
— А разве то, что я убил Жовтяка, — зло? — тихо осведомился Постников, и молочно-ледяные глаза его впились в Ганичева. — Вы все еще продолжаете быть нравственным вегетарианцем? Я ведь его убил, кстати, и за наши с вами грехи тоже. Столько лет мы знали, что он подлец, и мирились с этим. Я к тому же еще верой и правдой служил ему. Помните, как ругался с нами Пров Яковлевич Полунин из-за Жовтяка и как мы — я из страха, а вы по душевной вялости — пальцем не шевельнули для того, чтобы покончить с этим негодяем…
— О мертвых или говорят хорошо, или ничего не говорят, — все еще улыбаясь, сказал Ганичев. — Разве не так?
— О мертвых либо говорят правду, либо ничего не говорят, — возразил Постников. — И выходит, что прав юноша — помните Устименку Владимира? Помните его бешеную неукротимость? Помните, как он не мог понять эту нашу общую вялость? А ведь эта наша бездейственность, извините, шкурническая бездеятельность, и родила Жовтяка в той его ипостаси, в которой он явился нам предателем и изменником. Кстати, сегодня он выдал гестаповцам Огурцова — помните, был у Устименко такой дружок, вечно во всем сомневающийся юноша? Не помните? Зубы у него такие редкие.
— А что еще сегодня было? — внимательно и остро вглядываясь в предельно измученное, костистое лицо Постникова, спросил Ганичев. — Ведь, наверное, многое случилось, иначе бы вы его не убили. То есть не нашли бы в себе сил — убить! Это, я предполагаю, очень не просто. Так вот: что же случилось?
— Многое, — ответил Иван Дмитриевич. — Я вам сейчас скажу. Но еще ко всему прочему знаете что я подумал перед самым мгновением этим?.. Я подумал: «Я тебя, Жовтяк, еще и затем сейчас уничтожу, чтобы не нашелся впоследствии умник, который бы вдруг заявил: „Вот какие профессора существуют!“ — „Нет, не существуют такие профессора! — ответит человечество. — Не могут существовать, ибо „профессор“ — это не только понятие о ранге в науке, но и понятие нравственное…“»
— Эк вас заносит! — усмехнулся Ганичев. — Словно вам двадцать годов. Так что же все-таки случилось?
Постников ответил далеко не сразу. И Ганичеву было заметно, как Иван Дмитриевич собирался с силами.
— Сегодня они покончат со всеми больными во всех больницах, — медленно, негромко, но очень твердо выговорил Постников, и его без того белое лицо еще более побелело. — Со всеми нашими больными во всех наших больницах. Это массовое убийство у них называется «Мрак и туман». Жовтяк знал о готовящемся преступлении и скрыл это…
Ганичев закрыл глаза.
— Запоздалый урок для нас в смысле нетерпимости к подлецам, — наконец сказал он. — И в смысле душевной лености. Попустительство и вялость привели к тому, что теперь из нас сделают мыло.
— Мыло?
— Конечно! У них ведь ничего, я слышал, не пропадает. Хорошо, что у меня нет золотых зубов. Золото они выламывают и отправляют в рейхсбанк. Черт бы их побрал. И как же с нами? Газом, что ли?
Вместо ответа Постников сунул пальцы в боковой нагрудный карман своей тужурки и достал оттуда маленькую коробочку: там в вате лежала жемчужного цвета ампула. Он поглядел ее на свет — на скудный свет розовой елочной свечки — и протянул Ганичеву.
Догадываясь, что в ампуле, Федор Владимирович спросил:
— А у вас? Вам осталось?
— У меня есть пистолет, — ответил Постников. — В нем восемь зарядов. Один я истратил на Геннадия Тарасовича, шесть я постараюсь всадить в гитлеровцев…
— Но если…
— Вероятнее всего они меня убьют, — холодно сказал Постников. — Там же, на месте.
— В таком случае — спасибо…
Он тоже разглядывал содержимое ампулы на свет.
— Что-что, а эти штуки они насобачились делать, — сказал Постников. — Судя по их литературе, там целые серии экспериментов на людях. Туманно, но я понимаю…
Ему очень хотелось курить, Ганичев догадался и достал из тумбочки кисет с тертым самосадом и книжечку немецкой папиросной бумаги. Постников свернул себе козью ножку, сильно затянулся и сказал:
— Есть у писателя Леонида Андреева такой психологический рассказ под названием «Жили-были». О больнице и больных…
— Как же, помню, — вертя ампулу в пальцах, ответил Ганичев. — Отличный рассказ. А как вы думаете? Напишут когда-нибудь о нас? О таких вот часах, о том, как глупо мы ошибались, как исправляли свои ошибки, как увезли, допустим, молодого Огурцова и как он, разумеется, ничего не выболтает…
Постников вдруг зло улыбнулся:
— Написать-то напишут и печатать про это станут, только подлинного, что называется, широкого успеха такая литература, я предполагаю, не получит. И не виню я читателя за желание «отдохнуть», почитывая, — сам таков. Устанешь, трудясь, ну и перелистываешь потом что-нибудь такое, где туберкулезная, но чистая душой Джесси у волн морских любила могучего, но кроткого сердцем и трудолюбивого Джона. Зачем же себя чтением «утруждать». Так и вижу, Федор Владимирович, как полеживает девица на тахте или даже на козетке, — он почему-то с необыкновенной ненавистью выговорил слово «козетка», — как полеживает да карамельки посасывает — есть ведь такие читатели, которые пирожное кушают в процессе чтения, — кушает, читает и вдруг капризным эдаким голоском: «Мама (или Юра, или Нонна), это просто немыслимо про такое читать, невозможно!» Понимаете? Ей на козетке тяжело будет читать…
— И что же? — все еще поигрывая своей ампулой, с любопытством спросил Ганичев. — Дальше как вы все это предполагаете?
— А дальше ничего, все хорошо, отлично даже. Дальше они отправятся на оперетту под названием «Тихо качайтесь, качели», где канкан, падекатр и куплеты. И там они скажут: «Вот здесь мы действительно отдыхаем». А какой-нибудь новый Адольф будет готовиться к новой войне, и именно он и станет главным проповедником всего легкого, не отяжеляющего мозги и ни для кого не обременительного. Недаром, кстати, сам фюрер поклонник именно легчайших жанров, и недаром человечество так истерически развлекалось и отвлекалось все предвоенные годы…
— Я, между прочим, тоже легкие жанры люблю и почитаю, — сказал Ганичев, — а когда жилы тянут — не выношу. Так что тут вы, Иван Дмитриевич, сильно преувеличиваете. Но разумеется, хорошо, чтобы человечество с его легкомыслием извлекло бы из сей басни мораль. Между прочим, сколько времени?
— Одиннадцать! — после паузы ответил Постников.
— Однако! — словно куда-то опаздывая, произнес Ганичев. — Ну ладно, Иван Дмитриевич, вы идите, я один управлюсь. Моей вдове, сделайте одолжение, передайте…
— Не смогу, — поднимаясь, сказал Постников. — Да и не надо, право, ничего…
Крепко сжав зубы, он протянул Ганичеву руку. Тот, переложив ампулу из правой в левую, ответил на пожатие без всякого значения, спокойно, только улыбка у него сделалась неверная, дрожащая.
— И знаете еще что? — спросил он вдруг. — Знаете? Я когда-то утверждал, что презрение есть ненависть в состоянии покоя. Какое отвратительное заблуждение, вообще, состояние покоя, не правда ли?
— Этот самый Устименко косматый всегда орал: «…и вечный бой, покой нам только снится», — с легкой и печальной улыбкой произнес Постников. — Помните?
— Что-то помню… — ответил Ганичев.
И, помахав Постникову, который был уже в дверях, он сказал, словно пароль:
— Значит, «и вечный бой»?
— Прощайте! — сказал Постников.
— Прощайте, Иван Дмитриевич…
Постников вышел, расправил дрожащими пальцами кончики усов, остановил няньку и строго сказал ей, чтобы профессора Ганичева не беспокоить, он наконец уснул. Потом спустился вниз, запер заиндевелую парадную дверь на крюк и на засов и, не велев дежурной никому без него открывать, вернулся к буржуйке, где его больные коротали тоскливый вечер. Ему уступили низенькую табуреточку, и мальчик Женя Ладыжников с саркомой плеча, веснушчатый, с носом пуговицей — мальчик, за жизнь которого он столько времени безнадежно бился и который через час станет трупом, вдруг шепотом спросил:
— Иван Дмитриевич, а про наших ничего не слышно?
— Про наших? Про каких про наших? — привычно боясь провокации, ответил Постников. И вдруг понял, что сейчас, в эти минуты, ни ему, ни им ничего более не страшно.
— А, про наших? Про Красную Армию? Как же не слышно, — раскуривая свою погасшую козью ножку от уголька, ответил Постников. — Многое про нее слышно, очень многое, несмотря на самые строжайшие приказы нам, чтобы мы не смели слышать. О Москву они зубы обломали! И с молниеносной войной, следовательно, не вышло, это первый для них тяжелейший крах, потому что они привыкли к тому, чтобы выходило, понятно вам? И многие города наши уже освобождены. Несомненно готовится высшим командованием удар. Танковые армии готовятся, и многие уже совсем даже готовы. Воздушные армады вскорости ударят по германским войскам. Здесь им тоже не сладко. Сегодня бургомистр Жовтяк убит…
— Как убит, кем? — воскликнул Женя Ладыжников.
— Известно кем, народными мстителями! — круто ответил чей-то сердитый бас.
— Вот именно, мстителями, — кивнул Постников. — Нет у них и не будет покоя — у фашистов. В Сибири, на Урале, еще в целом ряде краев и областей, глубоко, конечно, засекреченных, комплектуются огромные воздушно-десантные армии под командованием заслуженных, талантливых начальников. Эти армии обрушат удар невиданной и неслыханной силы на Германию, на ее тылы, на ее воинские коммуникации, на самую ставку Гитлера…
Он говорил и говорил замученным, истерзанным, голодным и холодным людям, и из палат уже тащились к нему на костылях, кого-то привезли на каталке, кого-то принесли на стуле, все, хоть в самой малой мере ходячие, собрались вокруг своего седого, всегда такого молчаливого доктора и слушали, украдкой утирая слезы, а он лгал им вдохновенно и прекрасно, и чудилось им всем — великий день победы совсем близко, вот он, завтра, послезавтра, рядом…
— Вот так, — вдруг заключил доктор. — Теперь вы все поняли?
…Осторожно ступая, словно и в самом деле боясь потревожить сон Ганичева, он подошел к кровати и взял пальцами его запястье, потом закрыл Федору Владимировичу глаза, поправил сползшее с одеяла тряпье, а погодя скинул это тряпье в угол: ведь теперь покойнику было все равно — холодно или тепло. В коридоре возле буржуйки еще о чем-то переговаривались, по старой привычке он грозно сказал: «Это что за безобразие? Спать, немедленно спать» — и, поглядывая на часы, спустился в вестибюль. Было без нескольких секунд двенадцать, и он уже слышал гудение моторов подошедших к институту автофургонов. Велев принести себе сюда кипятку, Постников под этим предлогом угнал дежурную и, когда застучали в дверь, зажал в правой руке пистолет, а левой откинул крюк и оттянул засовы.
Думая, что первым войдет офицер, Постников выстрелил почти не целясь в солдата и убил его, тогда они ринулись толпой, строча из автоматов в полумрак вестибюля, но не попали в Ивана Дмитриевича, а лишь ранили его. Он подался вбок, к вешалкам, присел у барьера на корточки и всадил в них еще две пули, и, только потеряв троих солдат из своей зондеркоманды, они увидели Постникова и, надвигаясь на него, поливали его огнем до тех пор, пока не поняли, что он давно уже мертв и что стреляют они в труп…
Тогда скорым шагом в парадную вошел «добрый малыш» оберштурмфюрер Цоллингер в своей элегантной волчьей куртке и в фуражке с высокой тульей, пнул носком сапога стриженную ежиком седую голову Постникова и велел тенором:
— Доставить в морг гестапо. Мы еще узнаем, кто он такой!
СКУЧНО ЧЕЛОВЕКУ В ГОСПИТАЛЕ
«Здравствуйте, тетка!
Все в палате пишут письма, вот и я решил еще раз тебе написать, несмотря на то, что ты мне не отвечаешь. Но может быть, у тебя потруднее с почтой, чем у нас тут. Поэтому я тебя прощаю. И всех, кто мне не пишет, я тоже прощаю. Я вообще, тетка, стал куда добрее, чем был раньше.
На досуге повспоминал сам себя и пришел к неутешительным выводам. Довольно противный был у вас, Аглая Петровна, племянничек. Самовлюбленный, самонадеянный, вечно кого-то осуждающий, претенциозный. „Светя другим, сгораю сам!“ Ах, скажите! Как это, тетка, ты меня терпела? И все отрицал! Кому нужна литература, кому нужен театр, кому нужна живопись!
Пороть таких мальчишек, вот что!
Нещадно пороть крапивой, чтобы не зазнавались, не „воображали“, не мучили своей проклятой „избранностью“ других людей.
И вечно я кого-то учил и воспитывал. Сейчас лежу — вспоминаю, даже, поверишь ли, противно становится. И жаль чего-то. Жаль, что не играл в футбол, жаль, что летними вечерами не разгуливал под руку со Степановой над нашей Унчой, как другие ребята, жаль, что не успел толком прочитать „Войну и мир“ Толстого, на которую у нас в госпитале гигантская очередь…
Знаешь, кстати, кто принес мне сюда эту книгу?
Богословский.
Помнишь его?
Передавал тебе „всяческие приветы“.
Военврач первого ранга, главный хирург фронта в недавнем прошлом. Но уже успел с кем-то поскандалить — и больше не главный. Хитренько посмеивается. Похудел, постарел немножко, хромает. Еще в августе оперировал, неподалеку разорвалась бомба, его хирургическая сестра аккуратно упала на спину, держа над собой стерильные руки, а Николай Евгеньевич не упал — удержался, оперировал на сердце. Осколком бомбы повредило ему голень, санитарка впопыхах наложила ему жгут на здоровую ногу, Богословский докончил операцию и только тогда занялся собой. Тот, кого он оперировал, жив и здоров. Остальное, по словам Богословского, „значения принципиального не имеет“.
Ужасно волнуется он за жену и дочку: они остались в оккупации, и больше никаких сведений нет. Когда он о них говорит, то даже смотреть на него трудно. Ты — умная, тетка, может быть, можно им помочь? Николай Евгеньевич утверждает, что по своей „неприспособленности“ его супруга Ксения Николаевна не имеет себе равных на нашей планете.
В общем, подумай, тетка!
Она и врач хороший — Богословская, отличный, тут ты мне можешь поверить. Конечно, гинекология и акушерство сейчас не слишком в чести, но Николай Евгеньевич утверждает, что его супруга и хирург „инициативный и вдумчивый“. Хвалить же он даром и собственную жену не станет.
Повспоминали мы с ним покойного Полунина, — помнишь, как я у Постникова постыдно напился на пельменях? И показалось мне, тетка, что я уже вовсе и не молод. Повспоминали знаменитого „профессора“ Жовтяка — где-то он сейчас, наш Геннадий Тарасович со своей ассирийской бородкой и торжественными „архиерейскими“ выходами. И погрустили о Постникове. Жалко, что не можем напасть на след Ивана Дмитриевича. Богословский утверждает, даже с раздражением, что именно на войне талант Постникова должен был развернуться, как никогда еще не разворачивался. И утверждает также, что Постников как хирург совершенно недооценен, — впрочем, это любимая тема Николая Евгеньевича, если дело касается не профессора, а врача. Что ж, может быть, он и прав.
Интереснейшую рассказал мне Богословский историйку: английский ученый Флеминг еще в 1928 году заметил, что плесень, споры которой совершенно случайно залетели в окошко его лаборатории при лондонской больнице и проросли на агар-агаре, эта самая плесень обладает удивительной, небывалой способностью убивать все окружающие ее бактерии. Со своим открытием Александр Флеминг пошел к сильным мира сего — к светилам медицинского мира, к самым главным и многоуважаемым. Флеминга с его открытием выгнали в толчки. Выгнали еще и потому, как утверждает Богословский, что немецкая фирма Бауэр завалила в ту пору аптеки и аптекарские склады своими препаратами, смертельными, как немцы утверждали, для любых бактерий. Где же кроткому Флемингу было выдюжить борьбу с фирмой Бауэр и сонмом знаменитейших и глубокоуважаемых? Естественно, он отступил со своей плесенью, и сонм обрадовался. И только нынче, когда на Англию посыпались бомбы фашистов, представители высокой и чистой науки отыскали Флеминга и его живую плесень. Представляешь, тетка, тихий Флеминг ждал своего часа!
И дождался.
Плесень оказалась еще более мощным средством, чем мог предположить сам Флеминг.
Называется это новое средство — пенициллин.
Теперь сонм решающих ученых одобрил деятельность Флеминга.
Но с двадцать восьмого по нынешнее время как-никак проскочило тринадцать лет. С кого взыскать за те смерти, которых могло бы и не быть, если бы концерн Бауэра и мнящие себя сонмом не „стакнулись“ и не „завалили“ в свое время великое открытие скромного ученого?
Веселая историйка?
Ты не сердись, тетка, что я тебе, как ты говорила в той нашей давней, мирной жизни, „морочу голову“. У меня нынче слишком много досуга, а мыслям не скомандуешь, чтобы они не приставали. И спится плохо. Думаешь-думаешь…
Наверное, тебе неприятно, что я в дни такой войны, как нынешняя, раздумываю о штатских вещах, но, понимаешь, эти сонмы и бауэры, эта цеховая тупость и благоговение перед чинами в науке дорого обходятся человечеству и в трагические периоды войн. Богословский же рассказал мне, что вычитал у какого-то умного человека примерно следующую мысль: многие великие открытия и изобретения совершены неспециалистами, и это-де не случайно. Эти неспециалисты, будучи людьми непричастными к нормам официальной науки и никак не связанными никакими канонами и средой, в которой каноны есть некое табу, в высоком смысле слова свободны. Именно потому юрист Ковалевский открыл новую эру в палеонтологии, химик Пастер перестроил основы медицины, так же как и зоолог Мечников. Музыкант Гершель открыл планету Уран, ювелир Фултон построил первый пароход. Примеры эти можно умножить. Николай Евгеньевич, например, совершенно убежден в том, что главными, сильнейшими борцами со злокачественными опухолями будут не хирурги, а биохимики, химики, биофизики. Нож хирурга переживает сам себя. Искусство хирурга вовсе не только в том, чтобы совершенствовать технику операции, но в поисках таких решений, чтобы эта техника вообще стала излишней…
Видишь, сколько я тебе написал всего.
Не огорчайся! Ты же знаешь, что когда меня отсюда выпишут и я начну заниматься делом, то писать стану реже и короче.
Так что это немножко вперед.
А где Женька Степанов — тебе неизвестно?
Сообщи мне хоть его адрес.
Рыжая тебе ничего не написала?
Новостей у меня лично никаких. Приходил еще раз Мишка Шервуд. По-моему, он принадлежит к той довольно многочисленной породе человеков, которые терпеть не могут иметь врагов! И не по доброте душевной, а потому только, что это неудобно в бытовом смысле. Лучше со всеми решительно быть в посредственных отношениях, думают такие человеки, чем нажить хоть единого врага. Поэтому, вероятно, подлецам и не так уж плохо существовать. Шервуд не подлец, но и с подлецом не поссорится.
Пришел, уселся, заговорил на „нейтральные“ темы — об искусстве. Он ведь и об этом совершенно свободно рассуждает. Кинокартину он называет „лента“ и не говорит, что ему понравилось или не понравилось, а говорит: „Эта лента сделана мастером“, или „Эта лента никак не сделана“. У меня, когда я слушаю такие разговоры о непонятной мне специальности, сосет под ложечкой. Но возражать и ругаться не стал — скучно. Мишка же отбыл очень довольный самим собой.
Как тебе нравятся наши фронтовые дела?
Гитлеровцев-то все-таки можно бить! Это самое главное, что и требовалось доказать на данном этапе. А я полеживаю в госпитале, мне тепло, светло и не дует. Мои соседи рассказывают, что во сне я ругаюсь нехорошими словами, и все по поводу того, как меня отсюда не выпускают. Но, в общем, я, наверное, скоро отсюда вырвусь: разработан план действий. Покуда же на себе испытываю совершенство медицинской науки. „Ты все пела, — как сказал дедушка Крылов, — ты все пела, это дело, так поди же попляши“. Вот и пляшу. Доктора разбираются, ставят разные диагнозы и ссорятся друг с другом. Врачам не мешает болеть почаще, от этого они умнеют. Грубо, но оно так. Иначе все кажется необыкновенно простым.
Будь здорова и спокойна, тетка Аглая. И напиши же мне письмо. Что-то не похоже на тебя такое молчание.
Владимир.
Не забудь про семью Богословских, очень тебя прошу».
Глава шестая
«СТРОГИЙ ОШЕЙНИК»
Сигара «не прокуривалась», египетская сигарета из личной посылки Роммеля тоже показалась безвкусной. И великолепный «мокко» отдавал сырыми опилками.
«Так и умрешь тут, в этом насквозь промороженном городе, среди развалин, пепла и битого кирпича, — печально подумал штандартенфюрер фон Цанке. — И старые товарищи, прочитав в газете мою фамилию, скажут: поглядите-ка, не дожил наш фон Цанке до чина бригаденфюрера…»
Ему стало очень жалко себя и свои розы, которые он так нежно и преданно любил и среди которых мог проводить целые дни, размышляя о путях возрождения великой Германии и о способах истребления низкого чувства сострадания в сердцах германского народа или сочиняя в уме проект эффективного и энергического уничтожения «поголовья недочеловеков» на завоеванных германским гением территориях…
Иногда он напевал над красавицей розой Шарль Малерэн, или над прелестными малютками Пинк Грутендорст, или над гордой и чванливой мистрис Генри Морзе, которую из ненависти ко всему англосакскому переделал, не долго думая, в Брунгильду. И, напевая в своем розарии над тихо катящимися волнами старого Рейна, штандартенфюрер в коротеньком элегантном фартучке, в изящных манжетиках с бантиками, в небрежно повязанном шейном платке походил скорее на симпатичного музыканта-флейтиста из симфонического оркестра, нежели на того, кем был на самом деле. Ох, как ужасно обманчива бывает иногда внешность человеческая, как страшны бывают порой на поверку так называемые лучистые, или кротчайшие, или добрейшие глаза, и как вдруг неказистое обличье таит, случается, действительно прекрасное сердце, ясный ум и огромную, недосягаемую чистоту помыслов…
Симпатичный флейтист, обожая розы, четким и круглым почерком писал своему фюреру свои «особо секретные докладные записки» — на темы, «не подлежащие оглашению», и не раз случалось, что Гитлер, помахивая аккуратными листами золотообрезной бумаги перед носом у самого Гиммлера, или Гейдриха, или Розенберга, своим хамским, ефрейторским голосом спрашивал:
— А это вам известно? Это вами изучено? Эти вопросы вы разрабатывали?
Все шло отлично до похода в Россию. Даже здесь поначалу фон Цанке был наделен огромными полномочиями. Но те пункты и параграфы, которые так вразумительно выглядели на бумаге, не выдерживали проверки действием здесь, в этой непонятной стране. И Гиммлер, Гейдрих и Розенберг свели счеты с симпатичным старым флейтистом. Каждый спущенный партизанами под откос эшелон записывался на счет штандартенфюрера, после каждого своего отчета он получал уничтожающие шифровки, и уже во второй раз дубовые листья к его рыцарскому кресту проплывали мимо фон Цанке, хоть он точно знал, что приказ относился на подпись.
И теперь вновь загадочная история с убитым бургомистром и этим проклятым доктором Постниковым, за которого бургомистр ручался и который стрелял в солдат зондеркоманды, убив троих парней…
Может быть, свалить все на коменданта города — этого выскочку цу Штакельберг унд Вальдек?
Но что именно свалить?
Ведь его Жовтяк не удрал к партизанам, а убит у себя на квартире.
Кем?
Придерживая грелку на животе (это старинное средство помогало лучше других), он подошел к окну, протер ногтем промороженное стекло и внимательно посмотрел на повешенного Огурцова. Дурацкая казнь! Взбешенный пытками человек плюнул на портрет Гитлера, и его повесили за оскорбление нации, так ничего и не добившись! А попробуй, не повесь. «Добрый малыш» Цоллингер тотчас же донесет, пользуясь своим правом «Гестапо внутри гестапо», что-де в группе «Ц» безнаказанно заплевывают портрет фюрера!
День был ветреный, сумеречный, на площади мело поземку, мертвый Огурцов раскачивался на веревке. Грандиозное достижение следственного отдела группы «Ц», возглавляемой опытнейшим штандартенфюрером фон Цанке! Величайшая победа над красными подпольщиками! Все могут спать спокойно, партизанское движение в районах, контролируемых подчиненными начальника группы «Ц», полностью ликвидировано.
— Попрошу у меня не курить! — вдруг, совершенно потеряв контроль над собой, заорал фон Цанке. — Неужели вы не видите, в каком я состоянии? И я же не мальчик в конце концов, я стою накануне своего шестидесятилетия!
Все это вырвалось у него помимо воли. И походило на жалостный вопль старика, у которого не хватает сил справляться со своими немощами. Нет, это никуда не годится! И штандартенфюрер пошутил:
— Испугались? Я просто-напросто пекусь о вашем здоровье, мальчуганы. Нельзя жечь свечу с обоих концов. Работа выматывает вас, вы не знаете отдыха и еще отравляете себя никотином! Уж лучше похороните вы меня, чем я хоть одного из вас, — но почему?
«Опять эти идиотские почему», — со вздохом подумал Венцлов. А Цоллингер ему подмигнул — это означало: «Из нашего старика посыпался песок!» У «доброго малыша» был неважный вид сегодня — его совсем не украшал пластырь на щеке. По его словам выходило, что он «зацепился» щекой за вешалку у себя в комнате, но Венцлов слышал, что во время операции «Мрак и туман» кто-то из приговоренных в последнее мгновение прыгнул на оберштурмфюрера и чуть его не придушил насмерть.
— Потому, — продолжал фон Цанке, — потому, что в каждом из вас есть частичка моего опыта, моих теорий, идей, рожденных здесь!
Он осторожно дотронулся ладонью до своего лба, словно боясь расплескать сокровища своего мозга.
— Вы — мое бессмертие, — зевая внутренним зевком, слушал Венцлов. — Вы продолжение моего смертного «я» в бессмертном духе чистой расы. Чистота нашей расы…
И он надолго завел свою любимую канитель об отборе чистейших из чистых арийцев, а Венцлов вдруг со скукой вспомнил, что в какой-то антинацистской эмигрантской газете читал, будто нацистская забота о чистоте породы есть религия скотов, научившихся понимать рассуждения скотоводов. При этом воспоминании ему стало смешно, как от щекотки, он даже немножко заколыхался, но сделал вид, что это озноб, и озабоченно прислушался. Шеф нудным голосом говорил о немцах Фрисландии, поставляющих производителей чистой немецкой расы. Цоллингер самодовольно улыбнулся — он был уроженец Фрисландии. «Старик подлизывается, — подумал Венцлов, — плохи наши дела, если мы тратим время на этого щенка».
Потом Цоллингер доложил дело Огурцова. По его словам, «пусть сунутся!» произнес действительно Огурцов, так же, впрочем, как и многие другие антинацистские высказывания принадлежали этому преступнику. Что же касается факта повешения, то повешен он был уже мертвый. Дело в том, что Цоллингер не выдержал «этого кощунственного злодеяния», как выразился он про плевок, «не сдержался и готов понести наказание», «сдали нервы», он убил этого проклятого Огурцова двумя выстрелами из пистолета — в упор. Разумеется, сказал Цоллингер, он — оберштурмфюрер — виновен, но просит снисхождения, так как «происшествию» предшествовала ночь, закодированная шифром «Мрак и туман», эта ночь потребовала некоторого напряжения нервной системы…
Доложив также цифры изъятого после операции «Мрак и туман» ценного имущества, как-то: часов, портсигаров, браслетов, колец, цепочек различных коллекций и золотых зубов (в граммах), Цоллингер слегка поклонился и сел.
Шеф благодарно наклонил голову.
— Ваши заслуги по проведению операции «Мрак и туман» будут несомненно должным образом оценены, — сказал шеф. — Я позабочусь об этом. Упомянутые две тысячи шестьсот граммов золота, удаленного из полости рта тех, кому оно более не понадобится, фрау Мизель (шеф взглянул на Собачью Смерть, она привстала и вновь села), фрау Мизель отправит в рейхсбанк в Берлин — ей хорошо известно, как это делается. Добротные часы с памятной надписью должны быть преподнесены каждому солдату зондеркоманды — таково правило. Ценные коллекции марок, монет, денежных ассигнаций будут разыграны, согласно нашей доброй старой традиции, в лотерею между офицерами группы «Ц». Наши офицеры также выберут себе побрякушки, достойные внимания их близких на нашей родине. Потом все остальное, соответственно оформленное, фрау Мизель отправит в рейхсбанк на известный ей счет (Собачья Смерть опять привстала). Теперь некоторые мои соображения по делу казненного согласно подписанного мною матрикула, — смертные приговоры шеф всегда называл матрикулами, — красного партизана Огурцова…
Цоллингер изобразил внимание на своем хорошеньком, фарфоровом личике. «Шеф ходит у меня по струнке, — подумал он. — А теперь, если он даже и выразит некоторые сомнения, — наплевать. „Казненный согласно матрикула“ — значит, все в полном порядке».
Венцлов опять зевнул, прикрыв рот рукою: разумеется, теперь с дурацким убийством Огурцова перерезаны все нити, ни до каких партизан не добраться и диверсии не предотвратить. Все дело было в этом усатом Постникове, его, несомненно, заслали сюда красные, и он тут командовал. Но он, к сожалению, мертв и говорить не может. Шеф, конечно, прав: применение любой номенклатуры методов физического воздействия, так легко разработанных в Берлине на Принц-Альбрехталлее в гестапо, — здесь не годится. «Номенклатурой» — на языке шефа, пытками на обычном языке — их не проймешь. Опыт это доказал так же, как доказал еще одну примечательную особенность русских. Сознаются под пытками только те, кто ничего не делал. Слабые врут на себя для того, чтобы их не мучили. Сильные и деятельные умирают молча или ругаясь.
— Итак, — принимая от «крысы-мамы», доктора Шефера, горячую грелку и просовывая ее в расстегнутые штаны, сказал фон Цанке, — итак, мальчики, мы должны работать тоньше. Но как?
Венцлов, Цоллингер, тупой Вольгемут Шранк, обильно потеющий Кролле, уполномоченный группы «Ц» в комендатуре, оберштурмфюрер Кодицки, щекастый лейтенант СС Брунк, с его всегда сверкающими молниями на слишком высоком воротнике кителя, морфинист Рупп, изящнейший и лощенейший во всей группе, сочинитель порнографических стишков на темы «арийского семени силы и воли» Ганс Кер, присланный для прохождения «практикума» испанец Франциско Ларго Чэка, квислинговец Нурсен, легкомысленный болван из Генуи лейтенант граф д'Аоста, отсиживающийся здесь от войны благодаря каким-то старым связям его мамаши с Гейдрихом, румын Димитреску, бывший ученик фон Цанке по его краткосрочным курсам «Восток» в Кенигсберге, не имеющие званий криминалисты Зонне, Штир, фон Ботцов, крошечный лейтенантик Гуго Вейхальд, по кличке Малолитражка, — все собранные в кабинете шефа, даже Собачья Смерть, слушали фон Цанке напряженно и внимательно. Это действительно было самым важным — работать тоньше; но как? Научи, если ты знаешь, старый, траченный молью, пожелтевший от сомнений и все-таки изображающий мудреца попугай! Не таи ведомую одному тебе истину. Открой сезам, если знаешь этот фокус. Тебе-то что, старому филину, тебя выгонят взашей, и ты вернешься в свой розовый рай, а каково твоим «мальчикам»? Рейхслейтер Геринг шутить не любит, гестаповцам не раз читали его резолюции, неподражаемые по лаконизму: «Всю группу „3“ за полную бездеятельность разжаловать и направить на Восточный фронт в первый эшелон ударных частей». Тебе-то, старой песочнице, это не грозит, а каково твоим «мальчикам»? Они давно покончили с голубыми мечтаниями гитлерюгенда насчет того, как армии рейха, подобно ножу в масло, входят в просторы России. Здесь всем известно, как легко достаются эти богатства…
— Несмотря на то что в опознании задержанной коммунистки Устименко, — продолжал шеф, — меня постигла полная неудача, я уверен, что она вовсе не Федорова, а именно коммунистка Аглая Устименко. Ее твердость и непреклонность, ее внутренняя свобода и уверенность в своих силах, ее напряженная энергия внутреннего сопротивления дают мне право быть уверенным в том, что она не Федорова, а Устименко. Неудачу с опознанием я объясняю себе заговором и тем, что лица, привлеченные к опознанию, были заранее оповещены.
— Кем? — спросил Венцлов.
— Неизвестно, — помедлив, произнес штандартенфюрер. — У меня есть предположения, но пока это только предположения. Федорову я бы уже уничтожил: она нам не нужна, но мы в спешке немного больше, чем следовало, продемонстрировали ей нашу «систему». Что касается до Устименко, то тут это безразлично. Мы должны терпеливо и осторожно идти по ее следу. И, рано или поздно, она приведет нас туда, куда мы должны прийти. Она не останется в городе навечно. Она крупный работник и обязана действовать. Мы, идя за ней по следу, приостановим действие, направленное против нас, не дадим ему свершиться. И только тогда, совершенно не интересуясь лично ею, мы ее повесим.
— Значит, «строгий ошейник»? — с места отрывисто спросил Венцлов.
— Да! Только так!
— А если мы провалимся? Если она уйдет?
Венцлов поднялся. На его щеках вдруг проступили красные пятна. Офицеры группы «Ц» зашевелились, все понимали, что штурмбанфюрер Венцлов «отбреет» старую песочницу. И Венцлов отбрил:
— Партгеноссе фон Цанке, — начал он так, будто они сидели здесь не в мундирах, а в коричневых рубашках, и будто это были не глубины России, а пивная в Мюнхене, где позволяются дебаты и даже крики. — Партгеноссе фон Цанке! Я не разделяю вашего оптимизма. Я прошу учесть, что за все свое существование группа «Ц», возглавляемая штандартенфюрером фон Цанке, не раскрыла ни одного стоящего дела. Мы находимся в очень напряженной обстановке; позволяя себе выразиться языком противника, я скажу — «земля горит под нашими ногами», но что нами сделано, чтобы предотвратить распространение пожара? Ровно ничего! Мы читаем листовки, которые печатаются на гектографе, и мы не знаем, кто это делает! Мы обследуем объекты, где имели место диверсии, и разводим руками! Мы регистрируем случаи взорванных поездов, но не больше! Мы ищем виновников, но не находим, и казним только заложников. Это ничему не помогает, а только озлобляет население…
— Так что же вы предлагаете, мой мальчик? — слегка вскинув брови, спросил фон Цанке. — Негативная часть мне известна. Я жду конструктивных предложений.
— Зона пустыни! — холодно произнес Венцлов. — Старая и верная идея. Не сто заложников, не двести, не триста, а полное уничтожение. Абсолютное!
Шеф ласково усмехнулся, взял указку и, придерживая грелку под штанами, подошел к карте области.
— Мои мальчики, — сказал он голосом доброго деда. — Симпатичные мои соплячки! Горячие головенки! Ну-ка, вглядитесь сюда!
И короткими, точными, злыми движениями он быстро показал на карте те места, где были сосредоточены имперские воинские части.
— Только дороги, — сорвавшись на фальцет, крикнул он. — Унтерменш, недочеловек, русский враг занимает вот это! Все, кроме дорог, у них.
Эллипсами, квадратами и треугольниками он исчертил почти всю область. А потом провел линии возле дорог и обозначил несколько точек.
— А мы это, лишь это! Впрочем, может быть, кто-нибудь из вас желает упрекнуть меня в мягкосердечии?
Его глаза тускло заблестели. И всем этим «мальчикам», пролившим реки крови, на мгновение показалось, что они ягнята, к которым забрался волк. И они, разумеется, были правы, ибо все познается в сравнении, как выразился штандартенфюрер фон Цанке, заканчивая свою речь.
— Сопливые недоросли! — крикнул он, понимая что если на корабле начинается бунт, то капитан должен стрелять первым. — Я вам не партгеноссе, Венцлов! И встаньте, как стоят в нашей славной армии, а не как грязный еврей в синагоге! Вот так, иначе я прикажу моему Шпехту подзаняться с вами строевой подготовкой и он вас погоняет по плацу с полной строевой выкладкой. Голову выше, Венцлов! Это вы, дуралей, отпустили бухгалтера! Это по вашей вине сорвано опознание! И вы знаете отлично, что виноваты, но суетесь рассуждать! Сядьте!
Он швырнул указку. Все офицеры группы «Ц» замерли, вперив взоры в шефа. Он вынул из портсигара сигарету, несколько горящих зажигалок протянулось к нему. Но он закурил от своей — и офицеры вспомнили: как-никак монограмма на этой зажигалке означает, что она подарена Гиммлером.
— В ночь «длинных ножей», — произнес фон Цанке негромко, — когда, как вам, по всей вероятности, известно, было покончено не только с несколькими тысячами врагов нового порядка, но и со своими, позволившими себе роскошь размышлений, — я вот этой рукой, много раз перезаряжая маузер, свой старый верный маузер, «освободил» от горести земной юдоли и направил в эдем сто семнадцать своих бывших друзей и соратников. Следовательно, тот дух сомнений, который вы позволяете себе подозревать в вашем начальнике, мне чужд! Но я всегда трезв, и именно потому, что голова моя холодна, а уши слышат, а глаза видят, именно поэтому предупреждаю вас, что мы имеем дело с невиданным еще противником и нам не дано права обольщаться только военными победами нашего оружия. Завоевать город Энск — это не только его миновать, разрушив и даже уничтожив. Завоевать — это освоить, а что мы освоили? Так поймите же, что армия воюет, а мы должны осваивать. Армия свое дело пока делает, а мы болтаем и вешаем… Если вам кажется, что вы опытные каратели и понимаете в нашем ремесле больше меня, то вы глубоко и печально заблуждаетесь. Все познается в сравнении. Соотношение вашего опыта к моему — это единица к тысяче. На один ваш матрикул падает тыщонка моих. На жалкие ваши рассуждения о пользе применения абсолюта в системе зоны пустыни падает моя осуществленная идея фабрик смерти для недочеловеков. Осуществленная! И даже если мы попали в полосу неудач, если нас преследует злой рок, то это лишь временно, как временны некоторые частные неудачи наших непобедимых армий, ведомых гением фюрера к великой цели завоевания земного шара. Итак, выполняйте мои приказания. Вы все поняли?
Неясный шумок пронесся по кабинету. Неясный, но уважительный.
— Очень хорошо, — кивнул фон Цанке. — А теперь, пожалуйста, прослушайте рекомендацию главного врача войск СС, бригаденфюрера медицинской службы, нашего доброго друга и наставника профессора Клауберга.
И, заложив дужки золотых очков за уши, шеф прочитал о том, что научно-исследовательский центр санитарного управления СС пришел к положительным выводам по поводу способа ликвидации «неполноценных элементов» путем введения в область сердца десяти кубических сантиметров чистого фенола.
— «Способ этот экономичен, — спокойно и деловито читал штандартенфюрер, — выполним силами любого медика самой низшей квалификации, не производит никакого шума и самим своим характером действует сберегательно на нервную систему тяжело загруженных работников гестапо, СС, СД и всех прочих, кто по долгу службы связан с великой очистительной миссией нашего государства».
Дочитав, фон Цанке позволил себе немножко пошутить над своим другом «крысой-мамой», доктором Шефером:
— Пожалуй, эта работа вам придется по душе, доктор, — сказал он, пряча очки в футляр. — Не то что лечить недуги шефа и слушать его постоянное ворчание. После фенола никто не заворчит, а?
И сухо приказал:
— Подготовьте вашу большевичку к выписке. Мы ее выпустим сегодня же. А партгеноссе коллега Венцлов будет ответствен за ее поведение в «строгом ошейнике». Вы слышите меня, Венцлов?
«ЗАКРЫТЫЙ МИР МОЕЙ ДУШИ»
Еще когда ее только «оформляли» и она совершенно не верила, что выпустят, Аглая Петровна подумала о том, куда же ей идти, чтобы, никого не подставив под удар и ничем не подводя, все же изыскать способ связи со своими. Разумеется, она нисколько не сомневалась в том, что за ней пойдет гестаповский хвост, что она день и ночь будет находиться под неусыпным и бдительным наблюдением и что выпустили ее только временно, для того чтобы не просто повесить, а повесить тогда, когда она «даст настоящее дело», как они выражались в своем гестапо на привычном им языке.
Сделав вид, что не заметила протянутой руки фон Цанке, и лишь милостиво кивнув ему на прощание своей гордой маленькой головкой, «королева-большевичка», как про себя назвал ее штандартенфюрер, искренне ценящий собранных и элегантных женщин, проследовала по коридору к выходу и здесь вдруг обнаружила еще раз неслыханное самообладание и присутствие духа. Обернувшись к фон Цанке, уже отворившему дверь в свой кабинет, Федорова-Устименко осведомилась, где и когда вернут ей отобранный у нее отрез бостона, который она имела при себе, когда ее незаконно задержали.
Медленная улыбка чуть тронула губы старого лиса штандартенфюрера фон Цанке, медленная и недобрая. Что же, наступит мгновение, когда сладко ему будет напомнить этой королеве-суке о том отрезе, который ей вернули, несмотря на уверенность в ее вине перед имперскими войсками. Имперские солдаты, сударыня, не мелкие воришки. Извольте, сударыня, вам вручат вашу мануфактуру. Рад буду с вами поболтать, сударыня, перед тем как вас вздернут. Нам поистине трудно, сударыня, на этой холодной и враждебной нам земле, но дух наш тверд, и пресловутая арийская хитрость все-таки уничтожит ваше прямодушие, сударыня, так-то, уничтожит вместе со всем вашим будущим, о котором вы так любите распространяться…
Но, разумеется, старый лис ничего этого не сказал. Он только распорядился властно и коротко, лис, больше не притворяющийся добрым дедушкой и грубым внешне, но ласковым душою и честным воякой-рубакой. Эту не проведешь ни одним вариантом гестаповской высшей стратегии. Такие характеры берутся терпением и измором. Она не выдержит бездействия. И тут наступит конец не только ее физическому существованию, но и всему тому, с чем она связана и чем она, возможно, даже командует: весьма и весьма вероятно, что «королева-большевичка» представляет собою недюжинную величину…
Собачья Смерть скорым аллюром отыскала ефрейтора Краутца, ведающего конфискатами; мягко ступая плоскими огромными ногами, привела большевичку, отпущенную на «строгом ошейнике», в кладовую, швырнула в мягкий мокрый рот любимую мятную конфетку и передала ефрейтору приказание штандартенфюрера.
Вот тут-то и случилась заминка.
Краутц растерялся.
В тот самый вечер, когда Аглаю Петровну увели на солярий, с которого, как было известно Краутцу, никто никогда живым не возвращался, именно в тот вечер случилась неожиданная и верная оказия в Штеттин, где проживала его верная Лисси, «золотое тельце», как именовал он ее в своих страстных и ревнивых письмах, исполненных любовными томлениями «твоего фрисландского быка», как бурно рекомендовал он некоторые свои свойства, размашисто подписывая бешеные послания. И так как ничего лучшего в тот проклятый вечер влюбленный фрисландский бык не отыскал на полках кладовой, то он изготовил посылочку лишь из двух пар умело припрятанных золотых часов и бостона, принадлежащего женщине, которая вопреки всем правилам была впоследствии вдруг отпущена самим штандартенфюрером.
Правда, знающий, что такое служба, ефрейтор Краутц никогда не крал «просто так». Он заменял, но заменять было нетрудно, когда дело касалось покойников, здесь же все обстояло иначе. И не мог он вручить этой живой покойнице отрез жалкой эрзац-ткани отечественного производства, к которому была специальной скрепкой приделана бирка, снятая с бостона. И Краутц медлил, не зная, на что решиться. Аглая же Петровна, смутно догадываясь о ходе событий, с терпеливым видом присела на табуретку у барьера, вздохнула и со свойственным ей тихим упрямством решила довести дело непременно до самого конца.
Краутц деловито возился у своих полок, Собачья Смерть сосала мятные леденцы, за стенкой гестаповские шоферы пели:
- Кто верней любить умеет,
- Чем солдаты в отпуску?
- Был бы отпуск подлиннее,
- И любовь стряхнет тоску…
А из репродуктора доносился голос немецкого диктора для России:
— Великий фюрер немецкого народа и хранящее его провидение сочли нужным напасть на Россию, чтобы разбить ее прежде, чем она успеет стать врагом…
Аглая Петровна, опустив голову, улыбнулась: глупы же вы, фашисты, ах, как глупы, просто удивительно!
И спросила:
— Что же, в конце концов, с моим отрезом? Его нету?
Фрисландский бык, ефрейтор Краутц, отчаявшись, швырнул ей эрзац-бостон, но она только прищурилась и сказала, что здесь несомненная ошибка и что она просит во всем немедленно разобраться здесь же, или пусть вызовут господина фон Цанке. Старый лис как раз в это время спускался по лестнице, шел обедать. Он был в куртке цвета кофе с молоком, кенгуровый воротник он поднял, подбородок погрузил в пуховый шарф. Свою фамилию штандартенфюрер услышал и приостановился на мгновение. И тотчас же увидел в руках у «королевы-большевички» эрзац-отрез. «Ах, какой характер, — почти с восхищением подумал шеф группы „Ц“, — если бы мне хоть одну такую разведчицу!»
И поигрывая тростью, на которую опирался, спускаясь по лестнице, подволакивая одну ногу, подошел поближе, ничего не спросил и, галантно приложив два пальца правой руки к длинному козырьку, на ломаном русском языке заверил фрау Федорову, что фрау Мизель немедленно выплатит стоимость отреза марками к обоюдному удовлетворению.
Аглая Петровна опять царственно наклонила голову.
Штандартенфюрер еще раз кинул пальцы к козырьку и, с аппетитом раздумывая о том, как сам, вопреки обыкновению, будет руководить казнью этой железной королевы, отправился в «Милую Баварию» обедать, а Собачья Смерть положила перед Аглаей Петровной пачку оккупационных марок, про которые было известно, что они печатаются в Берлине на той же фабрике, где делают переводные картинки, попросила расписаться, и только проводив большевичку, решилась позвонить Цоллингеру, чтобы тот приказал арестовать вора-ефрейтора.
На площади Аглая Петровна остановилась перед виселицей. С трудом узнала она Володиного институтского дружка — Огурцова, с трудом прочла слова на фанере: «Он сотрудничал с большевиками», с трудом вспомнила живого Огурцова — редкие его зубы, патетические возгласы, бурные сомнения в целесообразности врачевания, скептическое отношение к самому себе — и, с тяжким вздохом потуже затянув концы платка, отправилась дальше.
Теперь она знала, куда идти.
Алевтина Андреевна не выдала ее той ночью — значит, следовало идти к ней. Это было, разумеется, не легко, но Аглая Петровна хорошо помнила, как штандартенфюрер свистящим шепотом уговаривал Алевтину присмотреться внимательнее, как говорил он, что Алевтина работает у них, они ей доверяют, и она должна знать ту женщину, к которой ушел ее муж. Сквозь тихий наплывающий сон Аглая Петровна все-таки расслышала, как твердила Алевтина:
— Нет, нет, что вы! Что вы! Разве б я ту не узнала? Да я бы ту своими руками к вам привела…
Не узнать она не могла, слишком часто они виделись в прошлом, слишком хорошо всегда помнили друг друга, да и вряд ли настолько изменилась Аглая Петровна, чтобы та могла ее не узнать. Разумеется, она была предупреждена своими людьми, потому что без всякой подсказки назвала Аглаю Петровну Федоровой и даже сказала, что эту Валю она хорошо знает, и не только знает, но и немного ей даже подруга, «подружка», как выразилась в ту ночь срывающимся от волнения голосом Алевтина-Валентина Андреевна, бывшая горничная господ Гоголевых…
С печальной полуулыбкой, щурясь на морозном ветру, осматривала Аглая Петровна руины своего города. Она не оглядывалась — знала, что за ней несомненно идут. Но это сейчас не имело никакого значения. Со временем она придумает, как уйти от проклятых своих соглядатаев, нужно только свалить с плеч напряжение этих нелегких дней и ночей, свалить с себя напряжение непрерывной готовности к сопротивлению на допросах и в «задушевных» разговорчиках. Ведь о будущем она не успевала думать, она думала только о том, что ей предстоит сейчас, сию минуту, что ждет ее и подстерегает в ближайшее мгновение, а это не будущее, а настоящее, угрожающее смертью. Теперь несомненно настанет время для того, чтобы рассчитать и подготовить выход из того кажущегося тупика, в который гестаповцы загнали ее.
И разумеется, она найдет этот выход…