Дорогой мой человек Герман Юрий

— Земсков там и случайно мог очутиться…

Алевтина небрежно усмехнулась.

— Я шеф-директора Войцеховского отвлекала, а ты меня. Интересно получается. Если у меня живешь и на меня положилась, то, значит, в порядочность мою веришь. А если не веришь, то для чего живешь? Впрочем, это разговор лишний и ничего собой не представляющий, ты все равно отмолчишься, я уж к тебе, подруженька, привыкла. Интересуешься небось, где они, Земсковы, — брат и сестрица? Провалились как под землю. Ихнюю всю улицу прочесали, все подвалы разбомбленные даже, — ушли, наверное к твоим. Довольна?

— Конечно, довольна! — с тихой улыбкой ответила Аглая Петровна.

— А где наша «Милая Бавария» была, теперь совсем вроде как котлован. И их всех в гробы собирали щипцами.

— Какими таким щипцами? — неприязненно и брезгливо спросила Аглая Петровна.

— Для камина бывают такие — длинные. Вот в гроб кинут какое-никакое шмотье, а потом для тяжести — кирпичи, или песок мерзлый, или всякую там штукатурку. Гвоздями здесь же в котловане гроб забьют и на нем мелом «штурмбанфюрер Венцлов». А там, может, и не Венцлов никакой, а вовсе фрау директорша или этот самый унд Вальдек — комендант.

— Комендант тоже в вашей «Баварии» был?

— Конечно. Я же сказала: никто живым не вышел, одна только Собачья Смерть все бегает и кричит, наверное свихнулась. Теперь уж ее увели, засадят, наверное, в сумасшедший дом.

— А в городе как?

— Обыкновенно: затаились. Даже и ребенка не встретишь нигде. И дым не идет, и свет не горит. Страшно людям…

Зябко передернув плечами, Аглая Петровна повторила:

— И дым не идет, и свет не горит…

Алевтина внимательно на нее взглянула, размяла сигарету, долго ее раскуривала, потом спросила:

— У меня план имеется, Аглая Петровна, я выработала. Долго обдумывала и хочу поделиться. Можно?

— Какой такой план?

— Красивенький и простенький. Ты только слушай и не думай, что ты одна умнее всех. Вот какой план: эти двое все тут прохаживаются возле булочной. Один длинный, другой покороче и потолще. Ихние топтуны — так они называются. И очень смотрят, когда выходишь. Но издали. Они лицо не разглядят, они только фигурку отметят и, конечно, одежду. У дракона, у бригаденфюрера, им спросить новые приказания нельзя — страшно. У них все по-старому, как будто и не подорвана «Милая Бавария». А может, кто гаду этому — дракону — и доложил, для чего ты отпущена, зачем ты временно вышла на свободу. Он и согласился с ихним планом, возможно?

Аглая Петровна кивнула: отчего же, вполне возможно. Алевтина Андреевна с жадностью, большими глотками попила теплой воды из чайника, утерла ладонью слезы, подождала, чтобы справиться с собою — с дрожью, которая вдруг порывами пробирала все ее тело.

— Нам терять нечего, — решительно произнесла она. — Все равно возьмут, не раньше, так позже. Теперь-то обязательно возьмут. А как возьмут, то и повесят, они нынче всех вешают и стреляют, уже приказ объявлен, какие будут казни за взрыв «Баварии». Называется — «массовые казни». Теперь слушай план: я выйду за тебя — в твоем пальто, и в платке твоем, и в бурочках. У твоего пальто покрой неизящный, так никто сейчас не шьет, даже странно, где ты такую допотопную вещь раздобыла. И воротник из мужского меха, но приметный. Эти двое ужас как обрадуются, что ты наконец вышла, и за мной побегут. Я их подальше уведу, в какие-нибудь развалины, чтобы они подумали, будто имеется в их распоряжении таинственная тайна. А покуда я стану их водить и крутить, покуда заморочу им головы, ты уйдешь. Надо тебе идти в моем пальто, я тебе еще лисичку дам, правда не чернобурка, но эффектная, такие в Европе сейчас носят. И мою шляпку, а подбородочек ты в пуховый шарфик подберешь. И в туфельках в моих, ноги у нас одинаковые, хотя у меня подъем и круче. Сумочку, перчатки замшевые — это у меня все сохранилось, и в хорошем виде. Пойдешь на Овражки, там ихнее КПП, но ты подашься пониже, не туда, где рынок был, а где раньше ателье мод начали строить, помнишь? Там все разворочено, свободно этими развалинами КПП минуешь — и в Заречье. Там уже не знаю как управишься, есть у меня шесть серебряных ложек, отдай любому дядьке, кто с рынка с санями едет. Еще отрезик есть, тоже возьми. Теперь еще: если не двое за мной пойдут, а один, то я вернусь сразу, как будто раздумала идти. А ты, когда выйдешь, оглянись — мало ли что. Нету — рискуй. Поняла мой план?

— Поняла, — не торопясь, задумчиво ответила Аглая Петровна. — Конечно, поняла. Но ведь тебя убьют, Алевтина, непременно убьют, когда все раскроется.

— Между прочим, меня и так убьют, — с гортанным смешком ответила Алевтина-Валентина. — Непременно убьют, потому что они никого, кто в «Милой Баварии» работал, на всякий случай в живых не оставят, это точно. Только если выйдет по-ихнему, то будет моя смерть такая же глупая и горькая, как жизнь прожитая, а если по-нашему, то я погибну красиво, расцвету, как вот этот цветок!

И головой она кивнула на «портрет кактуса», на великолепный, крупный, яркий цветок, чудом раскрывшийся на маленьком и колючем уродце.

— Кстати, ты только не подумай, что я именно для твоей личности хочу что-то сделать, — вновь заговорила Алевтина, и резкий шепот ее вдруг выдал всю силу скрытой неприязни, которую питала она к Аглае Петровне. — Ничего бы я для тебя не сделала, потому что если бы не ты, то попозже он, Родион Мефодиевич, меня бы не только простил, но даже на руках бы стал носить и все бы свои ошибки передо мною признал. Но ты не в добрый час подвернулась, когда я ужасно наглупила, угадала ты время, когда ему из-за моих дуростей было скверно, и теперь уже все, теперь дело наше с ним кончено. Так что, Аглая Петровна, пожалуйста, запомните, вовсе не для ваших прекрасных глазок косеньких я на это иду, а только потому, что не желаю умирать так зачуханно, как жила. И если ты из этой мясорубки выскочишь, — опять возвратившись к «ты» и чуть вдруг патетически, немножко словно артистка заговорила Алевтина, — если выберешься, то твоя партийная совесть заставит тебя не утаить, а именно с подробностями рассказать Родиону Мефодиевичу, как я красиво и доблестно отдала свою жизнь…

— Значит, только ради красивости ты на это идешь? — резко спросила Аглая. — Так ему и сказать: красиво, дескать, и доблестно?

— Нет, не так, — внезапно испугавшись, прошептала Алевтина-Валентина. — Не так, не смей так! Это все глупости, Аглая, это все нервность моя и порошки немецкие проклятые. Извини меня, я ведь, правда, очень нервная, вся комок нервов. Ты Родиону передай, что прожила, дескать, Валя-Аля грешно, а помирать смешно не согласилась. Не согласилась без пользы. Решила так все осуществить по своему же проекту, чтобы не думал ни он, ни дети — Варвара с Евгением, — что была я только лишь отсталая мещанка. Я не понимала, я не охватывала, но не такая уж я была, чтобы им меня стыдиться. Да, впрочем, что это я все? Ведь ты какая-никакая для меня, недобрая-злая, но человек-то ты честный и благородный. Сама уж найдешь, как сказать…

Рыдание перехватило ей горло, но она быстро справилась с собой и, отвернувшись, стала выбрасывать из комода «эффектную лисичку», шляпку, шарфик пуховый и все прочее, нужное для превращения Аглаи Устименко в Валентину Степанову. В пустом доме было тихо, только слышалось шуршание поземки о промороженные стекла да ровные удары маятника больших стенных часов. Потом, все так же молча, Алевтина оделась во все Аглаино и долго смотрела на себя в зеркало…

— Я — беленькая, а ты темная, цыганистая даже, — произнесла она. — Сейчас подмажусь, у меня есть такой тон, очень хороший, набор целый, еще до войны мне Додик достал у спекулянтки, заграничная вещь, бешеные деньги уплатил. Люси Михайловна просто-таки на колени кидалась: продай, а я ей — фиги! Я сейчас потемнее подмажусь, а ты возьмешь посветлее. И подбери волосы твои вороньи повыше, а то попадешься…

В тишине вновь застучал маятник, опять зашуршала, заскрипела поземка. Алевтина втирала пальцами в щеки свой «заграничный тон», глаза ее сухо блестели, губы вздрагивали. Еще раз она «по-Аглаиному» завязала платок.

— Мальбрук в поход собрался, — сказала она. — Есть такой старинный романс сатирический. Это я — Мальбрук. Ну, теперь что ж, посидеть надо?

Она присела, помолчала, затягиваясь дымом сигареты, потом поднялась и не оглянувшись ушла.

Двое по-прежнему прохаживались возле булочной.

Один сразу же нырнул в подворотню — напротив, другой сделал вид, что читает наклеенный на стенку приказ. Алевтина постояла, как бы раздумывая, куда идти, потом вынула из карманчика пальто бумажку и, словно плохая актриса, изобразила, что у нее на бумажке записан адрес. Клочок она тут же мелко-мелко изорвала и пустила по ветру. Сердце ее билось теперь ровно и спокойно, накрашенные губы улыбались надменно и снисходительно: так, по ее представлению, должна была бы улыбаться в подобной ситуации Аглая.

Оба топтуна пошли за ней.

Переулком, быстро и споро шагая, она вышла на улицу Ленина и здесь вспомнила, как давным-давно еще в Петрограде, девчонкой-горничной, видела в кинотеатре «Паризиана» синего почему-то цвета картину про сыщиков и убегающих преступников, про ложный след и ложные улики, как играл на пианино лохматый тапер и как мчались по синему экрану смешными, прыгающими шажками люди в котелках и цилиндрах.

У афиши, как те, в кино, она остановилась, поглядела на знаменитую немецкую певицу Марлен Дитрих и написала карандашом две цифры — «9» и «14». Топтуны заметили, что она пишет, и один из них побежал за ней следом, а другой затормозил возле огромной, открывшей белозубый рот Марлен, и оттого, что ей так легко все нынче давалось, Алевтина-Валентина с радостной улыбкой вбежала в парфюмерный магазинчик, который совсем недавно открылся, и таинственно спросила у лысого хозяина, «нельзя ли через его посредство достать сто грамм сахарину». Хозяин отпрянул от нее, она улыбнулась ему глазами, словно там, в юности, на Кирочной, и, стуча бурочками, вновь пошла по улице Ленина, зная наверняка, что топтуны поразятся ее вопросу о сахарине. Они и впрямь поразились, с каждой минутой все более и более убеждаясь в том, что имеют дело с опасной партизанкой, коварной и хитрой, может быть даже атаманшей «красных лесных людей».

Возле руин собора Алевтина якобы вдруг заметила, что за ней следят, и стала петлять. Она вошла в подворотню бывших бань, где сейчас отстраивался склад немцев, и притаилась там, понимая, что топтуны тоже притаились. Потом, беспокойно озираясь, но делая вид, что не замечает больше их, почти побежала к спуску на Поречную и остановилась, давая им время спрятаться от нее. Теперь их было уже не двое, а гораздо больше: узнав, что Устименко-Федорова нащупывает связи, Дромадер приказал во что бы то ни стало доставить ее к нему — живой или мертвой, безразлично. Бригаденфюрер Меркель не собирался вести тут криминалистические следствия. Он был поборником элементарной теории уничтожения всего «человеческого поголовья» на территории противника — так он выразился на своей конференции еще в начале русской кампании. И здесь он распорядился — уничтожать без суда и следствия.

Часа в три пополудни, расставив еще несколько таинственных цифр на приказах и афишах, Алевтина почувствовала, что невыносимо устала, и поняла, что пора кончать игру. Ободряющее действие «немецких порошков» кончилось, в ушах у Валентины Андреевны звенело, и голова кружилась. «Теперь она ушла, — думала Валентина про Аглаю, — теперь она, конечно, ушла, непременно, и мне теперь уже можно».

Миновав старые улицы Ямской, она увидела развалины кинотеатра «Стахановец». Здесь все было завалено снегом и битым кирпичом, но Валентина сделала вид, что, не замечая слежки, уходит в какой-то тайник. Топтуны и гестаповцы переглянулись — разумеется, они могли ее пристрелить, но искушение было слишком сильным. Уйти они ей, конечно, не дадут, но вдруг там еще люди?

Поскользнувшись и охнув, Алевтина скатилась в темный, бесконечный подвал, под выгнутые и искореженные разрывом бомбы железные балки. Голова у нее кружилась все сильнее, но все-таки она нашла в себе силы громко позвать:

— Товарищ Родион! Вы здесь?

И погодя сказала потише, но так, чтобы сыщики услышали:

— Все нормально, порядок!

Потом ей стало дурно, наверное она все-таки ушиблась, когда падала в эту яму, или просто близость конца давала себя знать. Она не могла уже больше воображать сыщиков и погоню, не могла радоваться тому, что так удачно провела фрицев, не могла придумывать фокусы, как придумывала весь нынешний день.

И ужас одиночества сдавил ее горло.

Тут, в темноте, ее и взяли гестаповцы.

Их было много, они светили перед собой фонарями, совали во все углы стволы автоматов, искали «Родиона», других людей, а потом, обозлившись, стали бить Алевтину и спрашивать, где остальные, но она молчала, пытаясь закрывать голову руками, и тоскливо думала, что они ее просто прикончат тут, а не расстреляют, как расстреляли бы Аглаю.

Наконец ее, бесчувственную, истерзанную, но еще живую, они выволокли наружу, и только тут, возле кинотеатра «Стахановец» при свете уходящего морозного февральского солнца фрисландский бык, ефрейтор Краутц, опознал в Алевтине «не ту большевичку». Не эта требовала у него отрез бостона, ту он узнал бы сразу. Топтуны попятились — теперь, разумеется, и с них взыщут! Только гестаповские солдаты, прибывшие из Берлина, перешучивались, закуривая, их вся эта свистопляска совершенно не касалась.

В десять часов вечера Алевтину доставили к бригаденфюреру.

Дромадер, огромный, тощий, желтый и костистый, стоял посередине кабинета бывшего штандартенфюрера, бывшего полковника, бывшего фон Цанке, бывшего кавалера железного рыцарского креста с дубовыми листьями. По лицу Дромадера, лишенному всякого выражения, катился пот: только что здесь он разговаривал по прямому проводу с самим рейхслейтером. На груди Дромадера сияли и светились, тонко позвякивали и мелодично позванивали все выслуженные им ордена, которые рейхслейтер Геринг клятвенно обещал с него сорвать, если он, «вонючий дромадер», немедленно не покончит со всей тамошней кашей!

— Устименко? — крикнул бригаденфюрер. Он еще ничего не знал, ему просто не посмели доложить. — Ты? Отвечайт!

— Устименко! — восторженным и дрожащим голосом закричала Алевтина-Валентина. — Устименко! Коммунистка! И ничего вам, сволочам, никогда не скажу! Подыхайте! Да здравствует наша Советская родина, смерть вам, фашистские оккупанты, у-р-р-а! И я бесстрашная, и я не хуже других, и я вас не боюсь, и я…

Докричать все, что ей хотелось, она не успела: синее пламя опалило ее избитое, окровавленное лицо, и она рухнула навзничь с пулей во лбу. Дромадер всегда считался первоклассным стрелком, особенно по недвижущимся мишеням.

Глава седьмая

ЗДЕСЬ ТРУДНЕЕ, ЧЕМ ТАМ

Сон был детский, далекий, такой, что во сне ему стало себя жалко: будто тетка Аглая ему, спящему, как делывала она это, когда нужно было его невыспавшегося разбудить в школу или в институт, будто подсунула она ему под затылок свою прохладную руку, будто тянет его немножко за ухо и шепчет, низко склонившись над ним:

— Да проснись же, длинношеее! Вставай, Володька! Пора, миленький мой мальчик, пора, деточка…

И будто ужасно как не хочется ему просыпаться, и рассчитывает он про себя, в сонном томном сознании: ничего, можно еще подремать, тетка тут, все будет благополучно, она не позволит проспать.

— Ты проснешься когда-нибудь, длинношеее?

Он проснулся.

Тетка Аглая сидела здесь, возле него, на табуретке, в желтом госпитальном халате, а ладонь ее была подсунута под его шею, как в те далекие детские и юношеские годы.

— Ты? — шепотом спросил Володя.

— Я, деточка, — так же шепотом, склонившись к самому его лицу, ответила она. — Я, сыночек мой…

Никогда она прежде так его не называла. И он, не помнящий свою мать, со счастливой тоской вдруг оценил это слово, притянул к себе тетку вплотную и, чувствуя на своем лице ее горячие, быстро капающие слезы, стал целовать ее висок, переносье, маленькое ухо, горячую щеку.

— Пусти! — попросила она. — Задавишь, экий ты какой! Пусти же, Вовка!

Володя отпустил ее, и тогда, откинув волосы с его лба, она стала пристально и серьезно рассматривать его, словно не веря, что это он и есть. Слезы еще дрожали в ее глазах, и от этого черные глаза казались больше, чем были на самом деле.

— Небритый, — сказала Аглая. — Опустившийся! Срамота какая!

— Будешь сразу пилить? — счастливо улыбаясь, спросил Володя. — С ходу?

— И нестриженый, — держа его руку в своих ладонях, продолжала тетка. — Все в прошлом! Еще и воевать не начал, а уже «потерянное поколение». Я читала про таких. Они пьют бренди и очень много курят. И любовницы у них каждую минуту новые, но есть одна главная, которая почему-то чего-то недопонимает. Да, Вовик? Ты уже пьешь бренди?

— Таких теток не бывает, — сказал Володя. — Тетки бывают зануды. Хочешь пари, тетка, что ни один человек в нашей палате не поверит, что ты моя тетка? Товарищи! — громко произнес Устименко. — Дорогие друзья!

Но в палате было пусто. По неписаному закону госпитальной дружбы, когда к кому-либо приходила девушка, ходячие больные покидали палату. И нынче тетку Аглаю приняли за Володину девушку.

— Видишь, — торжествующим голосом сказал он. — Догадываешься? Если приходит тетя или двоюродная бабушка они с места не сдвинутся. Вот ты какая у меня тетка. А теперь объясни, почему ты в госпитальном халате? У нас лежишь? Ранена? Больна? Письма-то мои получила? Все по порядку рассказывай с того дня, как мы с тобой расстались. Да погоди, я оденусь, мы в коридор пойдем, там диванчик есть и курить можно. Ты ведь не торопишься?

— Нет, мне торопиться некуда, — медленно сказала Аглая Петровна. — Совсем некуда…

Тут, на диванчике, крытом потертым, цвета небесной лазури атласом, и рассказала Аглая племяннику подробно и спокойно всю историю пребывания своего в гестапо группы «Ц». Рассказала про следователя Венцлова и про старого лиса фон Цанке, про воскресение и смерть сутяги, старого бухгалтера Аверьянова, Татьяну Ефимовну Окаемову — свою и Володину врагиню, так и не выдавшую ее, Аглаю Петровну, рассказала про героическую гибель Ивана Дмитриевича Постникова, рассказала про ныне покойного профессора Ганичева и, наконец, про Алевтину-Валентину Андреевну, которой, как она считала, была обязана своею жизнью.

Володя сидел неподвижно, смотрел в окно, за которым медленно сгущались предвесенние сумерки.

— А Жовтяк что? — спросил он негромко.

И про Жовтяка-бургомистра рассказала Аглая Петровна. Он кивнул, как бы и не удивившись. Теперь, после истории гибели Алевтины Андреевны, Володя словно бы и вовсе перестал слышать тетку, он только стискивал свои большие ладони — одну другой, да покусывал губы, да всматривался в еще не затемненное окно, будто видел там нечто существенное.

— Ну, а что ж взрывчатка-то? — спросил он вдруг.

— Взрывчатку получили, — ответила Аглая Петровна, — как же, конечно получили. Только недешево, Володечка, она обошлась нам.

— Ксения Николаевна! — воскликнул Володя.

— И она и Сашенька. Так что теперь твой Николай Евгеньевич осиротел. Один он.

— Фашисты убили?

— Якобы при попытке к бегству.

— Это точно, тетка?

— Точно, Володя.

Он был изжелта бледен, глаза его выражали горькое и мучительное недоумение. Аглая Петровна, рассказывая, все оглаживала его плечо ладонью. Вначале Устименко слушал тетку один, постепенно к диванчику подошли еще несколько раненых и больных. Когда Аглая Петровна рассказывала про Огурцова, Володя поежился. Все больше и больше делалось народу вокруг, в тишине Аглая Петровна рассказала и про то, как взорвано было казино, как хоронили гробы с кирпичами…

— Это в каком же городе? — спросил чей-то певучий тенорок.

— В городе, временно оккупированном войсками фашистов, — спокойно ответила Аглая Петровна, и чуть раскосые глаза ее твердо посмотрели на спрашивающего, твердо и немножко насмешливо — дескать, не спрашивай, юноша, чего не надо. И про приезд Дромадера она рассказала, и про массовые казни, и про то, как летят под откос поезда гитлеровцев.

— Значит, все едино, не придушить наш народишко? — спросил тот же голос, но сейчас он был исполнен восторженной радости. — Даже там, на той территории?

— Ни в коем случае, — произнесла Аглая и теперь уже ласково посмотрела на молоденького танкиста в тесной пижаме, который все пытался пробраться к ней поближе. — Нигде покорности фашисты не видят и не увидят никогда.

Стало вдруг душно; летчик Емельянов, оскальзываясь по паркету плохо подогнанным протезом, растворил окно. В апрельском, но еще морозном воздухе раздавались мирные звонки трамваев, сигналы автобусов, даже визг ребятишек, мчащихся на салазках с горы возле госпиталя, слышался здесь. Все задумались на короткое время, и в тишине Аглая Петровна попросила у кого-нибудь папироску. Десятки рук с коробками и портсигарами потянулись к ней. Володя удивился:

— Да ведь ты не куришь?

— И не курю, — подтвердила тетка. — Это так, для препровождения времени, как говорил дед Мефодий. — И похоже, очень похоже передразнила: — Баловство!

Все молчали вокруг, только Москва спокойно дышала за окном.

— Вам бы доклад сделать о всем этом, — посоветовал скучный и всегда чем-то недовольный Сметанников из девятой палаты. — В конференц-зале для всего госпиталя.

Тетка ответила не сразу:

— Доклад — трудно. Я ведь не с чужих слов, самой досталось.

Твердые губы ее дрогнули, она крепко сжала Володино запястье и отвернулась. Устименко показал всем глазами, чтобы оставили их вдвоем. Теперь пришла очередь ему оглаживать Аглаю Петровну. Она молчала, только все вздрагивала и встряхивала маленькой своей гордой головой. Емельянов принес мензурку с валерьяновыми каплями, а погодя — кружку жидкого госпитального чаю. Аглая Петровна выпила и то и другое, усмехнулась и попросила, чтобы не судили ее строго, она ведь «псих» и лежит в нервном отделении. Впрочем, «накатывает» на нее редко, и направлена она сюда более «из чуткости», нежели но необходимости.

— Вам питаться надо без ограничений военного времени, — серьезно посоветовал летчик, — витамин «С», сало — первое дело от всех нервных болезней. Вон вы худенькая какая!

— Сало, конечно, прекрасная штука, — задумчиво ответила Аглая Петровна. — Замечательная.

Но было видно, что думает она о другом, и Емельянов, вдруг сконфузившись, ушел.

— Так-то, Вова, — тихо сказала тетка. — Огорчила я тебя…

— Не те слова, — ответил он.

— Да, слова не те. Те слова, милый мой, и не отыщешь. Одно я только знаю: вот отправили меня самолетом, почти насильно, на Большую землю, а здесь мне труднее, чем там, неизмеримо труднее. Понимаешь меня?

Володя кивнул.

— Там я хоть в самой малой, капельной мере, но способствую делу освобождения, прости за высокий стиль, а здесь я иждивенец войны…

— Ты-то?

— Я-то.

— Тогда кто же я?

Она быстро к нему повернулась. Он смотрел на нее яростно-несчастным взглядом, и она внезапно поняла, что все ею рассказанное он воспринял как упрек своему смирению перед болезнью, а последняя ее фраза об иждивенцах войны совершенно доконала его.

— Володька! — тревожно воскликнула она.

— Что, тетечка? — спокойно спросил он. И Аглая Петровна с нежностью и болью почувствовала, что спорить с ним и возражать ему бессмысленно, как бессмысленно было бы спорить с ней, очутись она на его месте, или с его покойным отцом — Афанасием Петровичем, доживи он до нынешнего дня. Все то, что она рассказала нынче, было для него не просто повествованием о страшных судьбах людей в фашистской оккупации, а обвинением его в бездействии, в сдаче на милость объективных обстоятельств, в том, что он так бешено ненавидел, — в вялости души.

— Володя, — опять сказала она. — Володечка, я же прежде, чем разбудила тебя, с твоими докторами разговаривала. Ты болен, тебе и думать нечего…

Он внимательно и немножко грустно на нее смотрел.

— Уж и думать нечего! — с усмешкой возразил он. — Болезнь моя, тетечка, пустяковая, сама по себе пройдет…

— Но доктора…

— А я сам, кстати, тетечка, доктор, и не такой уж дурной…

— Выбрось из башки своей глупой…

— Не выброшу! — спокойно пообещал он.

Аглая Петровна сердито пожала плечами.

— А Иван Дмитриевич? — неожиданно спросил он. — Разве я не мог тогда его вытащить?

— Как это вытащить?

— Возле военкомата я его встретил, — сказал Володя. — Впрочем, ты не знаешь…

«И не узнаю никогда, — печально подумала Аглая Петровна. — Разве этот фрукт расскажет? Ничего я теперь не узнаю — глупая женщина!»

— О чем ты думаешь? — спросила она.

— О всяком, — устало ответил он. — Кстати, тетечка, все эти размышления — чепуха. Вот Ганичев и Полунин размышляли насчет Жовтяка, а он в бургомистры вылез. Пакость это — размышления…

— Заносит тебя, мальчик, — с тихой улыбкой проговорила Аглая, — и круто заносит…

Сунув кисти рук в широкие рукава халата, она поднялась, Володя пошел провожать ее в третий корпус, где было нервное отделение. В госпитальном дворе было скользко и темно, в далеком небе над Москвой ярко горели звезды, оттуда доносился покойный звук истребителей, охраняющих столицу. Чтобы Аглая Петровна не упала, Володя крепко и бережно взял ее под руку, она вдруг, словно сама удивившись, призналась:

— Соскучилась я по тебе, дурачок.

— Ну да?

— А ты-то про меня хоть вспоминал?

— Конечно, — сказал Володя. — Разве тебя можно не вспоминать? Ты одна такая тетка на всем земном шаре.

И спросил быстро:

— От рыжей ничего не получала?

— Одно письмо вот теперь получила, после всех приключений, но только совсем старое, августовское еще. Вместе получила с твоими двумя. И от Родиона получила.

Володя молчал.

— Родион воюет, насколько я поняла, командует дивизионом, — сказала Аглая Петровна и подождала: ведь должен же он был спросить, что пишет Варвара. Но он не спрашивал. И Аглая добавила: — Жив-здоров Родион Мефодиевич.

У дверей третьего корпуса они остановились. Здесь неярко светила синяя лампочка.

— Вот тут мы и живем — психи, — морща губы, сказала Аглая Петровна. — Живем и не работаем. Заходи в гости…

— Зайду, — пообещал он.

— Володька, ведь ты все еще ее любишь, — подняв к нему лицо, сказала Аглая Петровна. — Верно ведь, любишь?

— Ну? — неприязненно спросил он.

— Не нукай. И рано или поздно непременно на ней женишься. Так не мучай ни ее, ни себя. Отыщи и женись. Лучше раньше, чем позже…

— Самое времечко нынче женихаться, — с угрюмой усмешкой сказал Володя. — Отношения выяснять и женихаться.

— Мучитель дурацкий, — воскликнула тетка, и Володя понял, что она сердится. — Действительно, ригорист, как тебя раньше ругали. Пойми, не из сплошных выстрелов и атак состоит война. Ты же любишь ее, как же ты можешь так рассуждать…

— Ладно, — отрезал он, — чего там, тетечка, лишние слова говорить. Каждому свое. Я уж так устроен. Поправляйся и наведывайся, не чинись визитами…

— Ну, будь здоров, — вздохнула она.

Положила на его плечи легкие ладони, поднялась на носки и поцеловала в щеку. В это самое мгновение отворилась дверь третьего корпуса, и грузный человек в белом халате и в белой шапочке сурово осведомился:

— Больные, что за безобразие?

— Это мой племянник, — со смешком ответила Аглая. — Уже нельзя и племянника поцеловать, доктор?

Грузный в белом халате подошел ближе, быстро посветил в их лица лучом карманного фонарика и, уходя, буркнул:

— Не делайте из меня идиота! Марш по палатам!

— Ничего у тебя тетушка, — сказал Володе его сосед по кровати военный инженер Костюкевич, когда тот вернулся. — Значительное явление.

Володя повесил халат, съел свой винегрет, выпил простывший чай. Постников с острыми пиками усов, Постников, защищавший с пистолетом в руках своих больных, Постников, исстрелянный фашистскими пулями, непрестанно был перед его глазами. Постников Иван Дмитриевич, которого он не увез, не уговорил. Будь же проклят тот день, тот подлый день его, Володиной, жизни…

Покряхтывая чуть слышно, как от зубной, настырной боли, раскачиваясь, сидел он на кровати в полосатой пижаме, думая о себе беспощадно, добиваясь от самого себя ответа — почему не отыскал тогда Ганичева, почему не вывез его к Аглае Петровне любою ценой? И Огурцов — он тоже на его, Володиной, совести, если есть у него эта совесть, если имеет он право оперировать этим понятием. А Валентина-Алевтина? Не подумал навестить ее, забежать к ней на мгновение, ведь он бы был последним из этого мира! Брезговал? Кактусы не нравились? Додик не по нутру пришелся? А может быть, вы, товарищ Устименко, бомб тогда боялись, пулеметных обстрелов с их штурмовиков? Может быть, все эти ваши тогдашние рассуждения — одна только паршивая трусость и больше ничего?

Охнув, он потряс головой. Нет, не трусил он тогда. Просто пренебрегал. Он главнее всех в этой жизни, его военная судьба решает успех всех сражений и битв. Прежде всего ему определиться, а остальное не имеет значения. Что там Постников! Подумаешь — Ганичев! Какое ему дело до мещанки Алевтины. А на поверку-то, на поверку работой — кто он и кто они? Способен ли он хоть на малую толику того, что осуществлено ими? Мог бы он с пистолетом в руке отстреливаться от тех, кто не угрожал ему лично, а угрожал лишь его больным?

Нет, не на многое он способен.

Вот тут лежать — это он может, и даже со спокойной совестью или с почти спокойной — разговаривать с пионерами, которые навещают фронтовиков. И боевыми эпизодами, почти позабытыми за давностью времени, он тоже может поделиться с ребятишками в красных галстуках; взрослым он не решается рассказывать о рейде отряда «Смерть фашизму». Что же вы сделали, Устименко Владимир Афанасьевич, опытный, в сущности, хирург, для того, чтобы считать себя вправе смотреть людям в глаза?

Шаркая шлепанцами, лохматый, придерживая руками полы накинутого на плечи халата, он постучал к дежурному врачу, сел без приглашения, сказал сурово:

— Попрошу, Николай Николаевич, меня выписать завтра.

Военврач отложил газету, посмотрел на Володю поверх очков довольно доброжелательно, зевнул:

— Вот как. Выписать.

— Да, выписать.

— Воевать собрались?

Володя ничего не ответил, на врача не глядел.

— Владимир Афанасьевич, дорогой мой, вы же сами врач. И не в первый раз ультиматумы нам предъявляете. Смешно, право, я ваш анализ нынче смотрел…

— И не с таким белком люди воюют.

— Очень жаль, если это так.

— Я не могу, — сказал Володя, — поймите, не могу…

— Ну и я не могу, — беря в руки газету и тем самым давая понять, что разговор окончен, сказал дежурный врач. — Не могу, золотце мое, не сердитесь. Идите себе спать, я велю сестре снотворное вам принести.

Когда Володя вернулся, Костюкевич не спал, перелистывал томик «Войны и мира». Настольная лампочка ярко освещала его тонкое лицо, очень черные дугами — брови.

— Послушай, Андрей, — садясь на свою кровать, громким шепотом сказал Устименко, — можешь мне сделать одолжение?

— Разумеется, — явно наслаждаясь какими-то толстовскими строчками и не слишком внимательно слушая Устименку, согласился Костюкевич.

— Большое одолжение…

И, торопясь и даже запинаясь от волнения, Устименко рассказал военинженеру свой еще не слишком точно разработанный, в общих, так сказать, чертах, план.

— Ладно, хорошо, ты только выслушай, — прервал его Костюкевич и, устроившись поудобнее, приготовился было читать из Толстого, но Володя не позволил.

— Хорошо, — сказал он, — я выслушаю, но только ты прежде ответь.

— Да ведь ответил — пожалуйста.

— Ответил — не понимая. Это длинная работа. Не день и не два. И скучная. Ты мне будешь поставлять материал для анализов.

— Для научной работы?

— Ни для какой не для научной. Для того чтобы меня выписали. Дело в том, что почки, вырабатывая…

— Ах, да пожалуйста, что мне — жалко, что ли, — прервал Володю, уже раздражаясь, Костюкевич. — Всю палату могу обеспечить. Только, если потом помрешь, меня не винить. А теперь слушай!

И он стал читать шепотом Володе знаменитую сцену, происходящую после смерти Пети Ростова, когда Долохов приказывает казакам не брать пленных.

— «Денисов не отвечал; он подъехал к Пете, слез с лошади и дрожащими руками повернул к себе запачканное кровью и грязью, уже побледневшее лицо Пети.

„Я привык что-нибудь сладкое. Отличный изюм, берите весь“, — вспомнилось ему. И казаки с удивлением оглянулись на звуки, похожие на собачий лай, с которыми Денисов быстро отвернулся, подошел к плетню и схватился за него».

— А? — спросил Костюкевич. — Вот какие листовки-то надо писать…

Володя молчал. Костюкевич сел на своей кровати и увидел, что по лицу Устименки катились слезы.

ТРИ ПИСЬМА

Письмо первое

«Милая, родная Аглая Петровна! Из письма отца, очень лаконичного, Вы же знаете его манеру писать, поняла, что Вы в госпитале. Ранены? Пыталась подумать об отпуске, хоть на несколько дней к Вам в Москву, но Вы-то поймете, просить совести не хватило. У нас сейчас горячка, а работа у меня ответственная — я тут в немалом чине экспедиторши. Знаете, что это такое? Мы — экспедиторши, работаем в службе крови. Мы доставляем кровь для переливания туда, где эта кровь нужна. Нужна она обычно там, где бои, а когда бои, то дороги и обстреливают и бомбят, но кровь не ждет, вернее, ее ждут — эту самую драгоценную кровь, следовательно, мы, экспедиторши, „к маме на ручки“, как любит выражаться известный Вам В. А. Устименко, попроситься не можем. Вот и хлебаем всякие страхи на этих военных дорогах с нашими чемоданами. Последние дни я даже верхом ездить обучилась — дали мне лошаденку, мохнатую, пузатую, тихонькую, мы с ней и трюхаем нашими болотами. Ночи теперь белые, за темнотой тоже не укроешься.

Страшно мне бывает, Аглая Петровна, не сердитесь, что так пишу.

Валуны, болотца, туманчик, а мины воют, а из пулеметов бьют. И все это по мне — Варе Степановой — и по моему чемодану с кровью. „Трудно без привычки“, как сказал у нас один боец, когда ему ампутировали руку.

Вы ничего не слышали о моей маме?

По письму отца мне показалось, что он что-то знает.

Напишите, пожалуйста, мне все, что Вам известно, мне почему-то кажется, что ей плохо — маме.

От Женьки получаю регулярные послания. Он — в порядке и даже готовится куда-то ехать, защищать кандидатскую.

Что Володя? Я о нем ничего не знаю. Все в своей загранице? Если это Вам не неприятно, перешлите мне то, что он Вам пишет. Мне просто так интересно, все-таки мы ведь были очень дружны.

Может быть, Вы знаете, я ведь больше не артистка. Бросила это занятие. И многое уже повидала за войну. Теперь меня называют „сестрицей“ — это самое красивое из всех известных мне слов. На днях разувала раненого, он не дается, потом говорит:

— Бросьте, ну его к черту, сестрица, неудобно, у меня ноги грязные…

Кстати, этому раненому я дала свою кровь. У меня, понимаете ли, нулевая группа, а он, этот раненый, совсем был, как у нас говорят, „плохой“. На одни носилки его уложили, на другие меня, все нормально. Только ужасно я ослабела. Много взяли, что-то кубиков четыреста. И я в тот же день еще невероятно устала. А утром привезли майора Козырева — кстати, он уже подполковник. Сапер. Знакомый. Наш Михаил Иванович Русаков приходит ко мне: так и так, говорит, Варвара, ты не огорчайся, придется еще у тебя кровушки подзанять. Ничего, говорит, страшного, мы тебе физиологического раствора вольем. А мне уж, по-честному, совершенно было все равно, я даже толком и не соображала. „Ладно, отвечаю, валяйте, мне наплевать!“ Он даже поморщился, Михаил Иванович: „Эко ты, Варвара, вульгарно выражаешься“.

Теперь оба живы — и боец и Козырев. А козыревские саперы — их тут так и зовут „козыревцы“ — таскают мне всякие печенья и прочие кушанья из его доппайка, чтобы вернуть „кровушку“. Так что сейчас я как бы в санатории.

Страницы: «« ... 1213141516171819 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Династия Рюриковичей – династия русских князей, а затем и царей, правившая 736 лет, с конца IX по XV...
Знаменитый русский прозаик и драматург Роман Лукич Антропов был известен читателям в конце XIX – нач...
Книга посвящена творчеству знаменитого русско-французского правоведа XX века, одного из основоположн...
Окрестности городка Конкарно в Бретани издавна любимы художественной богемой, – еще бы, ведь там ког...
В лондонском пансионе обнаружен труп молодой постоялицы Фанни Пенни. Но кто ее убил и почему? Возмож...