Я отвечаю за все Герман Юрий
— Представить? — бомбой взорвался Николай Евгеньевич. — А что вашим душенькам заблагорассудится, то себе и представляйте. Золотом нас осыпают, перстнями и бриллиантами закидывают, борзых щенят шлют. На тройках раскатываем, в шампанском девок купаем. Совесть у вас есть? Или вовсе нет? Второй час мне руки выкручиваете — был говенный бочонок вина или не был? Был! И выпили мы его на глазах и при участии вашей шпионки! До дна выпили все три литра! Что еще? На Щукина вам донести? Да, есть у него пока что деньги, продал знаменитую щукинскую библиотеку, фамильную, это вас интересует? Или желаете, чтобы я, запуганный этим треклятым бочонком, донос написал, как Федор Федорович деньги трясет из больных? Не дождетесь! Чистейший он человек и честнейший, и не вам его поносить и чернить…
Евгений Родионович кротко перебил:
— Вы не волнуйтесь, Николай Евгеньевич, но если имеется сигнал — должны мы разобраться? И нецензурные слова вы зря в служебное время употребляете. Инна Матвеевна — дама, беседуем мы с вами доброжелательно, на широкую общественность этот факт, несмотря на его безобразную суть, не выносим…
— Пока не выносим! — заметила Инна Матвеевна. — Но я не уверена, что не вынесем. Все зависит от вашей искренности…
Дальше Богословский не расслышал, так остро и больно перехватило ему сердце. Конечно, следовало бы попросить то лекарство, которое ему помогало последнее время в этих случаях, но попросить лекарство — значило попросить снисхождения, милосердия и, упаси бог, жалости. А на такую акцию Николай Евгеньевич способен не был.
— В том случае, если это никогда не повторится, — услышал он жужжание Степанова. — Ибо вино — есть вид взятки.
— А цветы? — крикнул Богословский, превозмогая все более острую и сверлящую боль в сердце и стараясь не замечать, как навстречу этой боли, со спины, из-под лопатки, медленно входит нож, так медленно, что лицо его покрылось потом. — А цветы? — повторил он, вне себя от испытываемых нравственных, но не физических страданий — с ними-то он умел справляться. — Если врачу-целителю, красиво выражаясь, исцелителю страждущих, принесли букет цветов, тогда он…
— Что он? — деловито-быстро спросил Евгений Родионович и, не получив ответа, повторил вопрос, продолжая подмахивать своим отработанным росчерком различные штатные и платежные ведомости. — Что же он?
В это мгновение Горбанюк вскрикнула, и тогда Степанов увидел, что Богословский умирает. Выгнувшись в кресле назад, старый доктор всхрапывал, а рука его царапала офицерский китель, в то время как большая голова все заваливалась назад, а тяжелое, угрюмое, мужицкое лицо заливалось желтизной, смысл которой был непререкаемо ясен даже такому медицинскому недорослю, как товарищ Степанов Е. Р.
Вскочив, так что с грохотом повалилось его кресло-вертушка, он рванулся к Николаю Евгеньевичу, крича в то же время Горбанюк, чтобы она вызвала врача. Но ее уже не было в кабинете, и нигде никого не было, как показалось Евгению, нигде никого, кроме них двоих — огромный Богословский и пытающийся уловить его пульс, оробевший до обморока некто, в прошлом Евгений Родионович Степанов.
Нет, пульса не было. Или был? Во всяком случае, когда в кабинет главного начальника здравоохранения вбежал какой-то случившийся ненароком поблизости косолапый, но разворотливый и энергичный деревенский эскулап и следом за ним Инна Матвеевна со шприцем и ампулами, — все было совершенно и навсегда кончено. Настолько кончено, что уже и тишина наступила, та леденящая душу тишина, которая сопутствует лишь смерти.
Горбанюк, погодя, в соответствии с печальным событием, а возможно, и искренне — нервы у нее в эту пору были, разумеется, порядочно на взводе — издала короткое горловое рыдание. И стерилизатор со шприцем выпал из ее рук, весьма вероятно, что именно выпал, а не она его уронила…
Деревенский эскулап поставил стерилизатор на стол.
Евгений Родионович отворотился к окну, боясь ненароком увидеть мертвое лицо Богословского, боясь слышать, боясь не только будущего, но и наступающего мгновения.
В кабинете все больше и больше набивалось народу, все тут знали, уважали и любили старого Богословского, все, за редкими сравнительно исключениями: заезжие из области врачи, фельдшера, даже Лорье, почему-то в пальто, Ветчинкина с бутербродом в руке, рыдающая Беллочка сошлись тут неизвестно зачем — бледные, потерянные, не знающие, что делать дальше…
Только в больнице никто ничего не знал.
К назначенному нынче на операцию и немножко трусившему зоотехнику Козьмину наведался Владимир Афанасьевич, потрепал жестом Богословского юношу по плечу, сказал, как говаривал Николай Евгеньевич: «Рачительно и неукоснительно, быстро и безболезненно все сделаем!» Посмеялся с ним немножко, пожурил за малодушие. И посердился: что это со стариком в самом деле, ведь как ругал тех хирургов, которые без достаточных оснований откладывают операции, как поносил тех, кто не щадил психику больных?
А чужой деревенский врач, косолапый эскулап, хвативший и грязи проселочных дорог, и военного лиха до самого Берлина, и всего того, что испытал Богословский, хмурясь от сдерживаемых рыданий, наполнявших кабинет, от собственной неловкости и неуклюжести, осторожно сложил на груди Николая Евгеньевича его прекрасные, переделавшие столько дела, могучие, умелые, поросшие пухом руки.
Руки с коротко подрезанными ногтями, с истончившейся от постоянного мытья кожей, усталые, измученные и в то же время никогда не сдававшиеся руки.
Еще молодые руки старого человека, молодые, наверное потому, что он никогда не холил их, и не лелеял, и не давал им роздыха.
Руки, которыми можно было еще и должно «вытаскивать» людей из-за того порога, куда нынче ушел навечно он сам, Николай Евгеньевич Богословский.
Руки, которые могли учить еще долго, руки мастера, созидателя и делателя.
Руки великого рабочего.
Руки, которые работали бы еще долго, если бы не бочонок вина.
— Тридцать шесть тысяч операций, — тихо сказала Беллочка. — Он сам сегодня рассказывал. И шутил даже: «В округлых цифрах…»
Бочком Евгений Родионович вышел из своего кабинета в приемную. Прочитал несколько раз объявление о том, что «у нас не курят», и сказал Инне Матвеевне, которая почему-то тоже очутилась здесь — бледная, вздрагивающая, погибающая от страха и от горя:
— Вот так. Жил человек и нету. И какой человек: тридцать шесть тысяч операций. Даже если он по-стариковски преувеличивал…
— Какая разница! — воскликнула Инна Матвеевна.
Он взглянул на нее безглазо — очками.
— Мы имели в виду предложить ему совместительство, — услышала она, — понимаете вы? Мы беседовали с ним о том, чтобы он взял на себя еще и должность главного хирурга области. Мы хотели заменить Нечитайлу, потому что…
Дверь широко распахнулась, вошли санитары с носилками, дальше, в своей флотской шинели, оскальзываясь палкой по паркету, словно слепой, шел Устименко. Откуда-то хлестанул сквозняк.
— Если бы я мог ему помочь, я бы отдал полжизни, — срывающимся голосом, тихо сказал Евгений. — Понимаете? Но чему мы можем помочь? Только тому, что с нами покончат?
Она молчала.
— Не только со мной, но и с вами, — ровным голосом добавил Евгений. — Вы кадровичка, и вы при сем присутствовали, даже если от всего отопретесь. Свидетели есть. А уж я вас не пощажу, нет, и не просите.
Опять она ничего не ответила.
— Пойдемте туда, неудобно! — велел он.
Устименко в это время пытался открыть вторую створку дверей из кабинета Степанова в приемную. Два могучих санитара ждали — Николай Евгеньевич был покрыт простыней.
— Так не открыть, — негромко сказал Евгений Родионович, — там наверху есть такая штучка. Шпингалет. Слышишь, Володя?
КАК ЖИВЕТСЯ КРОЛИКУ
Земсков дремал, лежа на боку. Источенное недугом, его лицо было совершенно того же цвета, что и желтоватая наволочка, но дыхание показалось Устименке легким, а пульс был хорошего наполнения, даже удивительный для того состояния, в котором пребывал Платон так бесконечно долго.
— Это вы? — шелестящим голосом осведомился Земсков.
— Я-то я, а вот кто я?
— Все проверяете, — серьезно и с трудом, но четко произнес Земсков. — Вы — Устименко Владимир Афанасьевич…
Он передохнул слегка.
— Племянник… Аглаи Петровны… Говорить еще?
Глаза его блеснули довольством, даже счастьем.
— Помолчим, — сказал Устименко.
«Первое чудо Саиняна, — почти с завистью думал он, вглядываясь в Земскова, который, утомившись, вновь закрыл глаза. — Легко ли? Горб, чудовищное истощение нервной системы, почти труп — и вот говорит, размышляет, читает. Сколько сил понадобилось Вагаршаку, сколько писем и телеграмм он разослал во все концы Советского Союза, сколько своих небогатых денег потратил на бесконечные разговоры по междугородным телефонам, и вот Земсков уже даже ходит, пишет, вспоминает, помнит. А Вагаршак, никогда не успевающий толком постричься, исхитряется бывать у Земскова даже ночью. Откуда это? Может быть, в нем и правда вечная жизнь Ашхен Ованесовны? Но ведь это даже не ее кровь?»
Платон вновь пошевелился, потянулся.
— В доме инвалидов, или как его… назывался…
Он всегда тревожился, вспоминая названия, — хотел быть точным, сказывалась привычка к подполью, всегдашнее напряжение тех военных лет.
— Неважно…
— Но ее я помню. Варвара Родионовна Степанова, это нам санитар сказал — дядя… дядя Саша… Она к нам приходила, геолог, так?
— Так, — сказал Устименко, — совершенно правильно.
Земсков глядел на него с торжеством: он всегда так глядел, когда не сомневался в себе.
— И здесь бывала Варвара Родионовна. Но перестала. Почему?
— Она же геолог, наверное в экспедиции.
— Возможно. А почему она там бывала? Зачем ей, молодой и здоровой? Вы-то понимаете, что такое мы все вместе, такие, как я?
Он вновь ужасно устал и даже задохнулся.
— Варвара Родионовна тоже понимает, — негромко сказал Устименко, — она войну прошла медиком.
Платон вздохнул, как бы соглашаясь. Больные в палате спали, был тихий час после обеда. А Устименко с Земсковым говорили так тихо, что никто их не слышал.
— И Аглая Петровна приехала, — опять зашелестел Земсков, — тоже навестила. Вот встану окончательно на ноги, напишу в правительство о ее подвигах. Лично товарищу Сталину напишу. Я-то знаю, все знаю. Где она сейчас?
— Отдыхать собирается…
— Что ж все отдыхать!.. Сколько с войны прошло — все отдыхает. Такому человеку работать надо, руководить нынче, а не отдыхать. Ежели мы все отдыхать станем, кому работать?
— Успеется, — со скрытой горечью сказал Устименко. — Куда вам торопиться? Вы ребята-молодцы, поработали, можете и на печи поваляться…
Помолчали.
Потом Земсков спросил:
— А почему это доктор Саинян говорит, что он тут вовсе ни при чем? А будто ленинградский профессор, знаменитый какой-то… Не понять — приезжал сюда этот самый профессор?
— Нет, Саинян с ним переписывался про вас. Рентгеновские снимки ему посылал. Ну, тот и советовал…
— Это ж надо! — удивился Платон. — Замечательные какие личности в нашей стране живут. Как фамилия-то профессору?
— Бабчин, — сказал Устименко. — Исаак Савельевич.
— Вот-вот. И с именем-отчеством напишу письмо. А как обращаться надо: «Товарищ профессор» и дальше уже имя-отчество — И. С.?
— Это как на душу ляжет, — сказал Устименко, — тут не присоветуешь. Он уже в курсе того, что все удачно и хорошо. Саинян с ним все время переписывается…
— Сам лично профессор и пишет? Или там штат у него — секретари, порученцы, адъютант?
Устименко улыбнулся.
— Хлопот из-за хренового осколка, это ужас! — сказал Земсков. — Даже неудобно…
Потом Устименко заглянул к Пузыреву, заглянул, как сделал бы это Богословский, несмотря на чудовищную тяжесть таких посещений. Заглянул, несмотря на то, что уже миновал палату, в которой доживал свою жизнь бывший гвардии капитан. Заглянул, несмотря на то, что сам едва держался на ногах.
— Ну и что, — сказал он Пузыреву, — что особенного, если болит? Не может не болеть после такой операции! Представляете себе, темный вы человек, сколько вам вырезали? Главное, что обсеменения нет, все чистенько вокруг. «Болит!» — передразнил он. — Терпеть надо, ничего не поделаешь. Вам и Богословский толковал, что не враз пройдет…
Пузырев неподвижно смотрел на Устименку. Но в глазах его уже не было того нестерпимо тоскующего выражения, смешанного с ужасом, которое Владимир Афанасьевич заметил, открывая дверь. Наоборот, Пузырев казался теперь немного сконфуженным.
— Бывшая завнаробразом меня навестила, — сказал он, словно бы уводя разговор на другую тему. — Смешно, право. Я босяк был в школьные годы, шпана ужасная. Исключали трижды из средней школы. При ее помощи только и закончил свое небогатое образование. Устименко тоже, как вы. Не родственница вам?
— Некоторым образом.
— Я так и подумал, — сказал Пузырев, кривясь от боли и стесняясь того, что ему больно. — Еще помню, как она, то есть родственница ваша, маму мою покойницу утешала, — дескать, Валерий Чкалов вроде бы не был примерным мальчиком в далеком детстве. А мама сказала, что вряд ли педагогичны такие примеры…
Он ненадолго замолчал и вдруг спросил:
— А Богословский почему не наведывается?
— Болеет Николай Евгеньевич, — быстро ответил Устименко, ответил так, как ответил бы в подобном случае, вероятно, сам Богословский, — с сердцем у него нелады, усталое сердце, да и годы немолодые…
— А тут слух прошел…
— Что ж слухи, — вздохнул Владимир Афанасьевич, поднимаясь. — Болтают всякое. Все привыкли, что Богословский всегда в больнице, даже если больной. Ну, а тут…
— Сейчас-то получше ему?
— Сейчас? Сейчас получше. Но он еще полежит. Лежать ему надо…
В коридоре Устименко постоял: так вдруг закружилась голова и засвистало в ушах, что испугался — плюхнется вот тут, у поста дежурной сестры. Но не упал. Поплелся к открытому окну и высунулся, будто увидел нечто примечательное, а на самом деле для того, чтобы подышать. «При рентгенотерапии главное — пребывание на воздухе».
«И наверное — покой!» — подумал он. «Покой и воля», как произнесла однажды незабвенной памяти Нина Леопольдовна.
Дома, когда он пришел, все, как назло, были в сборе. Почему-то считали, что его нужно от чего-то отвлекать и чем-то развлекать. А он хотел одиночества. Ему нужно было непременно остаться одному. Во что бы то ни стало, без всяких отвлечений и развлечений. И никто этого не понимал, даже умная тетка. А он не умел удерживаться нынче и, когда началось обычное в эти дни собеседование, не сдержался и посоветовал им ехать в санаторий немедленно.
— Ну, а ты?
— Что я, маленький? Беспомощный? Не справлюсь? Путевки же горят, за них деньги плачены. И вы, в конце концов, бездомные, это же не жизнь тут. А там природа, весна, разные запахи. Папоротник, или как его?
Устименко жалко, не по-своему, улыбнулся. Так он никогда не улыбался. «Это его доконали, — подумала Аглая Петровна. — Замучили».
— В конце концов, она и здесь дышит воздухом вволю, — неопределенным голосом произнес Родион Мефодиевич. — Унчанск — не индустриальный центр.
Степанов пил чай из блюдечка, как любил дед Мефодий. Держал блюдце тремя пальцами, как-то диковинно ловко, и наслаждался. И на буром его лице было выражение довольства и полного спокойствия. Старел и он. Одна только тетка не старела своей сутью, оставалась, как в молодости.
— Глупо! — сказала она, закуривая.
— Беспредельно глупо! — согласился Владимир Афанасьевич.
— Не дерзи, — велела она, — я тебя воспитала.
— И воспитала морального урода…
Она вгляделась в него. Он опять задумался, словно спрятался от всех. Лицо у него сделалось непроницаемым, такое лицо у него бывало и в юности, когда он не допускал к себе сочувствующих. Именно таким он был, когда узнал о гибели отца в далеком испанском небе. И еще в войну, когда они встретились в московском госпитале.
Как странно — он уже седеет.
Разве могла она себе представить Володьку — седым?
Может быть, правда уехать?
Случаются такие времена, когда человеку нужно побыть с самим собою и только с самим собою. Или еще с тем, кто ему ближе, чем он сам?
С кем же?
Кто ему ближе, чем она, Аглая Петровна?
— Володька! — позвала она.
— Да? — с вежливой готовностью ответил он.
— А может быть, это радиация? Может быть, прекратишь?
— Пустяки, тетка, — опять спрятался он.
— Но не может же один человек…
— Может, — не слушая ее, устало ответил он. — Может. В том-то и дело, что может.
От табачного дыма его поташнивало, но он все-таки курил: как-никак развлечение — размять табак, дунуть в мундштук, спичку зажечь. И можно смотреть на колечки, которые он научился запускать. «Можно» — дурацкое слово. Вот «нужно» — слово толковое, определенное, выразительное. «Надобно», — говаривал Николай Евгеньевич. «Надобно кровь перелить. Надобно, не откладывая». В общем, все это не имело значения.
Под разговоры тетки с Родионом Мефодиевичем он записал на листочке: «Вялость мысли. Идиотское чувство, будто ничто не имеет значения. Тупость. Голова набита опилками. Тупое упрямство, или упрямая тупость».
— Мы тебе мешаем? — спросила Аглая Петровна.
— До слез, — ответил он. — Я же хочу, чтобы вы убрались в этот санаторий, из эгоистических соображений. Я же эгоист, ригорист, мучитель и вообще свинья…
— А свинина, промежду прочим, нонче в рынке опять подскочила, — сообщил дед Мефодий, стоя в дверях. — Шестьдесят рублей просят. Я ему — а в ухо хочешь?
Он тоже сел пить чай.
Устименко писал:
«Отличное угнетающее средство. Может быть, это тоже положительное свойство или качество облучения? Предположительно — если бы я в самом деле был болен, то отупение, в которое меня повергает рентгенотерапия, вероятно можно было бы считать фактором положительным. Меньше печальных размышлений, меньше страха смерти, меньше всей этой жалкой дребедени в смысле — ах, листочки, я вижу вас в последний раз, ах, небо голубое…»
За его спиной адмирал вдруг заявил:
— Не могу же я в санаторий ехать, так в дэ-пэ-ша и не побывав. Надо сходить, поглядеть — как там и что.
Сообщив, что скоро вернется, Степанов исчез — пошел проверять, как вселяется ДПШ в бывший особняк Героя Советского Союза. Дед Мефодий стряпал в кухне жаркое из свинины — пригляделся к искусству Павлы. Владимир Афанасьевич делал вид, что думает над своими писаниями, — разговаривать он совершенно не мог. Тетка Аглая прикорнула на постели. Это теперь часто с ней случалось — среди дня вдруг ужасно уставала, бледнела и ложилась.
Адмирал вернулся очень довольный. Пионеры и школьники встретили его «тепло», как он выразился. С ними, по словам Степанова, «наметилась договоренность в отношении создания пионерского морского клуба». В общем, он был совершенно счастлив. И за жарким из свинины, от одного запаха которого Устименку тяжко мутило, они все говорили, говорили, перебивая друг друга, все, кроме Владимира Афанасьевича.
К вечеру ему все-таки удалось их выдворить. Эта победа нелегко ему далась, но он одержал ее, солгав, что с нынешнего дня сам ложится в свою больницу. Передачи ему не нужно. В крайнем случае он позвонит деду Мефодию, тот не откажет…
— Об чем речь, — сказал дед, — все исделаю, в рынок живой ногой, скухарю чего надо — кисель там, компот…
Он был преисполнен высоким чувством собственной необходимости и даже выпивать перестал в последнее время, утверждая, что «нынче и трезвому не управиться с хозяйствованием, не то что какому пьяному!».
Такси в санаторий «Никольское» выехало со двора часов в десять вечера. Гебейзен, дед Мефодий и Устименко помахали уезжающим с крыльца. «Бор, — вспомнилось Владимиру Афанасьевичу, — Наташе там будет хорошо». Именно об этом санатории когда-то говорила Вера.
— Теперь осталось три молодых человек, — сказал Гебейзен, когда они вернулись в кухню. — Три молодежь. Можно немного кутить?
И засмеялся ненатуральным смехом.
Устименко даже зубами скрипнул от ненависти к себе: все ему нынче казалось ненатуральным, мелким, мучительным… Минут десять посидел на кухне без всяких мыслей и пошел в больницу.
Домой он в эту ночь не вернулся — ему постелили в ординаторской, на том самом диване, на котором спал некогда Николай Евгеньевич. Спал Богословский вполглаза, и тогда во всей больнице было спокойно, спокойно, как может быть спокойно в больнице, или, точнее сказать, — надежно. И лампочка эта под колпаком из серой бумаги светила Богословскому. И китель свой он вешал на этот самый крючок. Впрочем, тут все решительно было связано с Богословским, только его самого теперь не было.
Владимир Афанасьевич потряс головой, чтобы не думать ни о чем, и приступил к приготовлениям ко сну. Эта процедура занимала сейчас у него довольно много времени. А не высыпаться он никак не мог, потому что Богословского приходилось теперь в какой-то мере заменять и ему. Разумеется, все хирурги делали все, что могли, но только после смерти Николая Евгеньевича выяснилось, как много он работал.
И нынче Устименке надлежало выспаться обязательно, потому что на завтра были назначены операции и отменить их он не мог. А бессонница надвигалась, проклятая, ежедневная, постоянная, — может быть, потому, что он ждал именно ее, а не сна?
Стыли ноги, он наливал грелку кипятком раз, и еще раз, и еще. Ноги не согревались — осточертевшие ноги, мешающие спать, ноги-враги!
Щелкало в ухе, потом щелканье превращалось в близкую пулеметную дробь, пулемет сменялся ритмическими, глухими, тяжелыми ударами, с этим тоже приходилось бороться: он то прижимал ухо подушкой, то закрывал его одеялом, то затыкал ватой. Проклятое, идиотское, никому не нужное ухо, которое мешало ему отоспаться, которое пожирало его ночь, его отдых перед работой!
И тошно было, «тошнехонько», как говаривал дед Мефодий, переев недопеченного хлеба.
Ну, а потом ползущая, медленная, бесконечная ночь, проклятое проклятье его нынешнего образа — не жизни, нет, а существования!
«Спать хочу! — словно бы даже заклинал себя Устименко. — Спи же, спи немедленно, сейчас же! Ты должен, обязан собрать свои силы и принудить себя заснуть. Ты же здоровый мужик, так спи, почему не спишь, дубина!»
И просил неизвестно у кого:
— Поспать бы!
Люминал давил на его глазницы, путал мысли, превращал его в кретина и дегенерата, как казалось ему, но сна не было. Вместо сна были какие-то «перевертоны», как говаривал Богословский, погружение в небытие, словно в омут. Небытие, нарезанное ломтиками, винегрет из небытия, окрошка — и вчера, и позавчера, и нынче…
Ему показалось, что он спал долго, а прошло лишь шесть минут. Он не поверил часам, но они шли. Он не поверил своим глазам, поднес циферблат к самой лампочке. И, выругавшись, вновь погрузился в мутную бездночку ровным счетом на три минуты. Тогда он закурил, решив забыть, что нужно уснуть, решив обмануть свой недуг, самого себя, страх перед бессонницей.
Если бы не отупение от снотворного, он был бы совсем как зайчик. А может быть, сон вовсе и не нужен ему? Может быть, отказаться от сна? Но каким он будет в операционной?
В четыре часа пополуночи он сидел за столом и писал:
«Воображаю, какие помои выльют на меня мои вышестоящие и притом академические коллеги, если мне случится выскочить с докладиком — сообщением на эту веселенькую темочку. Воображаю, если даже сейчас мой Щукин на меня раздражается и утверждает, что все дело в разболтанных нервах. И это говорит умница Щукин. Даже интересно, каким антинаучным назовут мое сообщение, как навалятся на меня скопом за то, что все у меня субъективно. И как зашикают, зашипят, завоют по поводу того, что я отпугиваю контингент больных от рентгенотерапии. А что вы сделали, достоуважаемые мастера целительного луча, для того, чтобы избавить больных от совершенно ненужных побочных воздействий этого скальпеля? Рутина и душевное хамство: не дробят поля, смеют облучать в амбулаторных условиях, бюллетеня не выписывают, если с кровью все благополучно».
Впрочем, и здесь он наврал на своих коллег из-за отвратительного характера, злым силам которого помогло высвободиться то же облучение. Не так уж они плохи, если слышат что-нибудь дельное, стоящее, полезное в их практической деятельности. Не раз в своей жизни случалось ему быть свидетелем того, как оживленно перешептывающаяся аудитория вдруг, словно обратившись в единый организм, замирала и записывала: для раненых, для больных, скорее, точнее, не пропуская ничего, как было это, например, в войну на флоте, когда слушали простенькие рекомендации Николая Евгеньевича Богословского.
— Нет, ругаться не пойдет! — сказал себе Устименко и вновь принялся методично и скрупулезно записывать все свои нынешние анализы и субъективные ощущения, опять принудив усталые мозги к работе над далеко не совершенным в смысле аккуратности дневником, начатым в первый же день облучения.
Дневник!
Даже тетрадку он не удосужился завести себе — «ученый», еще смеющий ругать других.
Записав все свои наблюдения, Владимир Афанасьевич прополоскал рот водой с содой и подождал, подперев лицо ладонями, в надежде, что вдруг да и захочется спать. И спать, действительно, ужасно захотелось, но это еще ничего не значило, такое бывало. В этот раз тоже: едва он, поспешая, улегся, как сна не оказалось ни в одном глазу.
Сон прошел, потому что Устименко внезапно понял, что больше ему не увидеть Варвару, как бы он ни ухищрялся. Следовало оставить надежду, безнадежную надежду. Но все-таки: ведь приезжала она к отцу и Аглае, правда, когда Устименко отсутствовал. Он, случалось, заглядывал домой в самое неурочное время, и ведь могло же случиться, что она именно в эту минуту решила проведать своих.
А теперь уже не проведает.
Никогда.
Теперь, после Никольского, Аглая и Родион Мефодиевич въедут в его квартиру, а он поселится в той комнате, где жил Богословский. В отдельной комнате. Там он и будет жить-поживать своей холостяцкой жизнью. И заваривать чай в чайнике Богословского, и пить из его кружки. Стариков тянет на юг. Степанов давно грозится, что уедет на Черное море. Варвара, конечно, захочет работать поближе к отцу. И все они уедут, а он останется. И, как собака, совершенно как собака, будет доживать свою неудалую жизнь.
Опять забарабанило в ухе, и он сел, ругаясь, на своем диване. Но собака ему что-то напомнила, что-то легкое и веселое, что-то славное и важное. Собака — при чем тут собака, какая еще, к черту, собака?
Но собака тем не менее была.
Медленно, медленно, из мглы сознания, оглушенного люминалом и табаком, полусном и полуявью, бессонницами и горем, выплыл урок анатомии доктора Тульпиуса, институт имени Сеченова и трехцветный пес Шарик.
— Шарик, — как бы проверяя себя, с улыбкой произнес Владимир Афанасьевич, — совершенно точно — Шарик. Трехцветный.
И голос Постникова вспомнился ему — ледяной голос недовольного Ивана Дмитриевича:
— После того, что вы натворили с животным, вы здесь собаку на ноги не поставите. Разве что в домашних условиях…
Шарик едва ползал в тот вечер. Он все время зализывал швы, крупно, мучительно дрожал и, конечно, ничего не ел и не пил. Студент Устименко привез пса домой к тетке Аглае и позвонил Варваре, чтобы немедленно явилась. Он ведь только приказывал ей — иначе его величество, будущий Пирогов, с ней не разговаривал. Он даже покрикивал на нее — прямо в ее кроткие глаза.
Пес помирал.
И кряхтел человеческим голосом. Володя что-то согрел ему, какую-то хорошую пищу, и наболтал туда сырое яйцо. Шарик понюхал и брезгливо попятился.
«Здесь медицина, кажется, должна передоверить свои функции гробовщику, — подумал студент Устименко старой фразой из какой-то статьи. И с ненавистью покосился на „Урок анатомии“. Со злобной ненавистью. — Попробуй-ка светить другим, если даже собаку не можешь выходить. Сгореть самому дело не хитрое, а вот собаку вытащить…»
…Когда вошла Варвара, он по-прежнему сидел над Шариком и запихивал себе в рот холодную картошку.
— Собачка, — закричала Варвара, — какая собачка! Это ты мне ее купил, да? В подарок, Володечка?
Он ведь ей никогда ничего не дарил. Где там! Он был занят высшими материями, самыми наивысшими. И когда Варя завизжала от счастья, он не нашел ничего лучшего, как прикрикнуть, чтобы она не вопила.
— Она заболела, да? — опять затарахтела Варвара. — Ты ее лечишь? Володечка, вылечи мне ее, пожалуйста, миленький…
И то, что вовсе он не дарил ей собаку, нисколько не огорчило ее: она поняла — ему не управиться без нее, и это сделалось ей главным подарком. Она ему нужна — вот что обрадовало ее тогда безмерно, бесконечно. Но он, идиот, и этого не понял. Он был занят и сказал ей сухо, с высоты своего величия:
— Я удалил у нее порядочный кусок кишечника. И еще кое-что мне пришлось с ней сделать. А она лижет мне руки и относится ко мне по-товарищески. По всей вероятности, это единственное живое существо, которое принимает меня за врача.
— А разве я не принимаю тебя за врача? — оскорбилась и изумилась Варвара. — Я?
Но он не слушал. Слышал, но не слушал. Никогда не слушал — обидчивый, надутый, самодовольный индюк. И не оценил, не зашелся от счастья, когда на рассвете или глубокой ночью в клинике услышал, как кричит в телефонную трубку Варька своим чуть сипатым, восторженным, девчоночьим голосом:
— Она ест! Ест хорошо, и молоко ест, и все!
— Благодарю! — только и нашелся ей ответить этот тупой и самомнящий человек, ничтожество, которое стыдилось, что другие услышат, как она орет по телефону. — Очень благодарен!
Разве этих слов мало — казалось ему тогда. Разве Полунин и Постников сказали бы иначе? Ведь главное — не уронить свое достоинство медика, почти врача, ученого, будущего Мечникова, Сеченова, Павлова! Как он тогда о себе думал! А она лепетала, бедняга-бедолага, про то, как пса надо прогуливать, какую она нашла «прохудившуюся» кастрюлю и как будет варить для собаки, она и спать-то не ложилась, не прилегла, совсем, ни минуты, только для того, чтобы участвовать в его деле, в его жизни, чтобы быть ему нужной. «Очень благодарен! — сказал он ей тогда. — Очень!»
Все правильно. Каждому свое. Вот и остался трехцветный Володечка, ученый с мировым именем, остался вроде Шарика, с той только разницей, что Шарика выходила Варвара, а он выхаживал себя сам. «Это ты мне собачку купил? — вновь прозвучало в его ушах сквозь пулеметный треск. — Ах, какая собачка прекрасная, какая собачевская собачечка», — услышал он Варвару и опять затряс бедной своей головой, чтобы избавиться от этого наваждения, от юности своей, от того, что потерял навечно и пытался все-таки отыскать…
В девять его разбудили. Матвеевна принесла позавтракать и воду для бритья. Со старческим кряхтеньем он поднялся и пошел в душ. Потом побрился, стараясь не видеть отечные мешки под глазами, подавляя в себе жалость к собственной персоне. Преодолевая отвращение, выпил чай и с трудом разгрыз сухарик. А когда закуривал, вошел Волков — веселый, с блестящими глазами, раскрасневшийся; наверное, опаздывал и бежал — бегать он умел, это все знали.
— Сейчас иду, — сказал Устименко.
— Еще успеем, — ответил Волков своим низким, красивым голосом, — больного не начали готовить. Можно папиросочку?
Владимир Афанасьевич кивнул. И с чего это Волков так сияет?
— А мы вчера с Норой записались, — ответил он на вопрос, поставленный в лоб. — Так что я теперь женатый человек. И знаете, Владимир Афанасьевич, все удивляюсь: был вольный казак, а стал — то, что именуется «женатик». Это я-то, принципиальный противник закабаления…
Он радостно, громко и довольно глупо захохотал, переконфузился и перешел к грыже, которую им предстояло сейчас «делать». Но Устименко прервал его и сказал служебным голосом, словно речь шла о больничных делах:
— Давайте мы так с вами условимся, Борис Борисович: если вы, принципиальный противник закабаления и к тому же непревзойденный ходок по этой части, обидите Нору — я вам, как выражаются босяки, весь ливер отобью. И житья никакого не дам. А хватка у меня мертвая, с прикусом, как собачники изъясняются. И это не в смысле там какого-нибудь ханжества, а просто я Нору по войне знаю и горе ей причинить не позволю…
Волков насупился. Такое выражение его лица означало, что в свою личную жизнь он не позволит вмешиваться никому. Эту мысль он и выразил — в деликатной, впрочем, форме.
— Я и не вмешиваюсь, — оборвал Устименко, — я — упреждаю. Мне Нора — испытанный товарищ, а вы — известный папильон и стрекозел. Что кривитесь? Некрасивые слова употребляю? Вы натура поэтическая и даже в стихах разбираетесь. Ну, а я известный грубиян, так и порешим. И ежели что — вмешаюсь, так что условимся впредь: совет вам да любовь, но все свои старые шашни забудьте навечно, понятно?
Он взял палку из угла, плечом надавил на дверь и зашагал к операционной. Волков, соблюдая субординацию, пошел сзади.
После трудной грыжи пошли тяжелые травмы по «скорой», и только в три часа пополудни Устименко опять удивился, как удивлялся все это время: в операционной, и только в операционной, словно чудом слетала с него усталость и исчезало привычное отупение. Здесь он был прежним — собранным и спокойным, деловитым, четко работающим, в общем, нормальным человеком.
И только позже, словно расплата, наваливалась на него усталость. Усталость и отупение. И чугунная тяжесть ложилась на плечи.
— Все? — спросил он, отсидевшись на табуретке.
— Федор Федорович приехали, — сказала санитарка тетя Нюся и сняла маску, обнаружив свой утиный носик. — Вы и не приметили, как они сюда наведывались…
Нет, Устименко не видел. Он умел ничего не видеть во время операции, кроме своей работы. Так учил его Богословский. И Постников. И Ашхен Ованесовна. Магический круг, в котором только то, что надобно для оперируемого. И ничего больше.
— Вы бы вышли на воздух, — посоветовала хирургическая сестра Женя. — Какой день погожий, Владимир Афанасьевич…
Он вышел — послушный пес Шарик. Потащился, делая вид, что держит хвост трубой. И чувствовал, как они обе — и Женя и тетя Нюся — смотрят ему вслед. Смотрят и переглядываются.
С воздухом, который ему порекомендовала Женя, ничего не вышло — надо было идти облучаться к Закадычной, в ее владения. Сама Катенька ушла, ее вызвала товарищ Горбанюк, сообщила рентгенотехник Зоя Тапешкина.
— Чегой-то вы все худеете и худеете, Владимир Афанасьевич, — сказала Зоя, укладывая Устименку на процедурный стол и регулируя тубусы. — И облучение это сумасшедшее плюс ко всему…
— Зоя, а вас не учили закрывать облучаемого больного просвинцованной резиной? — спросил Устименко.
— То есть как это? — удивилась Тапешкина и даже рот слегка приоткрыла от изумления.