Я отвечаю за все Герман Юрий
— Прихожане желают видеть своих пастырей в добром здравии и ни в чем не нуждающимися. Точка зрения православных…
— Это все мура, — перебил Евгений Родионович. — Мне интересно другое — те старухи, которые пихают свои рубли в ваши кружки, знают, сколько положено зарплаты священнику и сколько этих самых рублей…
— Благолепие храма… — опять было начал отец Василий, но Евгений Родионович вновь перебил.
Стоя с чашкой кофе, он даже впал в патетику, говоря о том, сколько получает участковый врач и как он работает по сравнению со священником, который, по словам отца Василия, служит лишь три дня в неделю.
— Это — так, — кротко подтвердил секретарь епархии. — Но согласитесь, разве тут виновата церковь?
Евгений рассеянно согласился — церковь тут ни при чем. Отец Василий еще ему налил вишневки. Спор между собеседниками иссяк, теперь Евгений слушал о том, как поступают в духовные учебные заведения. Слушал про изучаемые там науки — про гомилетику, патрологию, про Новый и Старый завет. Слушал про то, что такое митрополит, епархиальный архиерей, дьякон, келейник. Оказалось, что келейник напоминает чем-то должность, выполнявшуюся товарищем Степановым во время войны. Это, так сказать, личный секретарь высокого духовного лица.
— Значит, владыко должен благословить на поступление в семинарию? — вдруг сосредоточенно осведомился Евгений. — Но на основании чего? Откуда ему может быть известно, оправдает ли человек его ожидания?
Отец Василий долгим взглядом посмотрел на товарища Степанова. Взгляд этот теперь был холоден, высокомерен и сух.
— Нам нужны образованные, деятельные и энергичные люди, — сказал он, слегка отвернувшись. — Надо думать, что уход ученого человека от мирской суеты в обитель духовную, принятие сана таким человеком, служба его церкви для нас глубоко желательны. Особенно — если это человек ученый. И каждый разумный священник будет долгом своим почитать поручительство за верующего с высшим мирским образованием, пришедшего к нам и в семинарию и даже в академию. Если же такой мирянин холост или вдов и в жизни соответственно скромен, то путь его невозможно даже предсказать…
— Это в смысле прорваться аж на самый верх? — сорвался Евгений.
На эту реплику ответа, разумеется, не последовало.
— Ну ладно, — сказал Степанов, — выпьем по разгонной, посошок на дорогу, да я пойду.
Лицо у него стало задумчивым и сосредоточенным. Елены Николаевны уже не было, ушла домой. Отец Василий проводил Евгения Родионовича до двери, крепко пожал ему руку, впустил кота и заперся на ключ.
«Интересно, — думал бывший Степанов, оглядываясь по сторонам, не заметил ли кто, откуда он вышел. — Интересно. Поразительно интересно…»
Возвратившись пред заплаканные очи Ираиды, он повел себя чрезвычайно, небывало даже кротко, вплоть до того, что не обратил никакого внимания на невероятно пересоленный суп. И все время что-то обдумывал, глядя в одну точку, так обдумывал, что Ираида немножко испугалась — не следует ли поговорить с психиатром. Даже высказалась осторожно в этом роде.
— Ты смешная, — кротко ответил ей муж, — ты смешная, моя девуля. Смешная и очень, очень добрая. А добро — это главное в нашей жизни. Пусть оно будет еще не сформировавшимся, не сформулированным, прости, девочка, за неясность мысли, но когда человек ищет свой путь, ему нелегко. Крайне нелегко, но надо, обязательно надо отыскать в себе новые силы и с ними новый путь…
Павла, подававшая второе, вдруг тихонько заплакала. А Юрка смотрел на отца во все глаза. И кривил рот — Евгений Родионович дышал на него алкоголем, которого мальчик не переносил.
— Пусти! — сказал Юрка, когда отец полез к нему с поцелуями.
— Да, да, иди погуляй, — согласился Степанов, — иди, деточка, иди…
— Ты напился? — шепотом спросила Ираида, когда Павла вышла.
— Немного. Я, вообще, виноват перед тобой. Больше, чем ты думаешь, Ираидочка. Но сейчас это не важно. Сейчас ничего не важно.
И он стал целовать запястья жены — сначала одно, потом другое. А она позвякивала над его головой своими цепочками и слабо хныкала, не понимая, что это все означает.
ТЫ МЕНЯ СЛЫШИШЬ?
Школьники появились из-за дальнего корпуса, в котором только еще начали работать маляры. Это было то самое здание, где раньше содержались военнопленные. В будущем здесь должна была расположиться детская хирургия Саиняна. Наверное, о сладких мечтах Вагаршака и рассказывала сейчас ребятам Нора.
И девятиклассники шестнадцатой школы слушали ее внимательно, это было видно даже отсюда, издалека. Слушали, нахлебавшиеся лиха эвакуаций, вокзальных бомбежек, голода и холода, бездомовья и горького сиротства. Запоздавшие с учением юноши и девушки, вместе с мальчишками и девчонками из того же класса. Иные оставались совсем еще телятками. А были и такие, которые вовсе не учились в годы войны и сейчас нагоняли, почти взрослые; про таких в Унчанске говорили «самостоятельные». Была и шпана — эти умели продать бутылку воды вместо водки, украсть буханку хлеба, «прикрепить» поддельные карточки.
— Это и есть наше будущее? — осведомился Щукин. — Они примут эстафету из наших хладеющих рук? Какая радость! Здравствуй, племя младое, незнакомое…
— Зря издеваетесь, — возразил Саинян. — Я уверен, что кое из кого будет толк. Большинство отсеется, но идея интересная.
— Для того, чтобы поставить галочку, — сказал Щукин. — Школьное мероприятие. «Организована постоянная помощь коллективу больницы» — так они напишут в своей ведомости? И их еще премируют барабаном или горном…
— Вы — маловер, — сказал Саинян.
— И еще нас заставят читать им лекции, — обернулся Щукин к Устименке, — вот увидите.
Владимир Афанасьевич промолчал. Он сидел неподвижно, с закрытыми глазами, наслаждался покоем после трех операций.
— Ходят, словно на выставке, — проворчал Щукин.
Ребята, ведомые Норой, завернули за угол хирургического корпуса. И девочки, и мальчики были в синих халатах, и Нора плыла перед ними, как белая лебедь. Потом пробежал еще рыжий, веснушчатый, очень растрепанный парень — нес в охапке облупившиеся школьные портфели и сумки.
— Правильно, — сказал Вагаршак, — будете записывать, деточки.
— А в сущности, это просто цирк, — заключил Щукин.
— Все идет как надо, — усмехнулся Саинян. — Молодой врач-новатор выдерживает сопротивление старого профессора-ретрограда. В то же время главный врач больницы товарищ Устименко занимает промежуточную позицию — он не говорит ни да, ни нет, из соображений разумной перестраховки. В любом случае он будет на высоте…
Втроем они сидели на новой, недавно покрашенной в отвратительный, кастрюльный сине-голубой цвет скамейке. И разговаривали ленивыми голосами, такими, какими говорят на пляже. И какими говорят очень уставшие люди перед тем, как им предстоит оперировать еще.
— Где это вы разжились таким колером для скамеек? — осведомился Щукин. — А, Владимир Афанасьевич?
— Это мой каприз, — ответил Устименко, не открывая глаз. — Люблю, черт возьми, кричащие тона!
— А вам, пожалуй, не следует сидеть на солнце, — сказал Федор Федорович.
— А вам, пожалуй, не следует забывать, что если меня облучают, то это еще не значит, что я болен по вашему «профилю».
Щукин рассеянно усмехнулся:
— Подловили, ничего не попишешь.
И спросил у Саиняна:
— Значит, эти молодые леди и джентльмены будут выносить судна и делать всякую черную работу у нас? Или они осчастливили наше богоугодное заведение в качестве экскурсантов? В порядке расширения кругозора?
— Ни во что вы не верите, Федор Федорович, — вздохнул Саинян. — Нет в вас озорного молодого задора.
— Есть! — сказал Щукин. — Во мне живет красивая мечта.
— Например?
— Например, я представляю себе больницу прекрасного будущего, чего вы, по вашей ограниченности и узости взглядов, представить себе не можете. Сидят вот так три приличных человека, три приятеля, одним словом, сидим мы, славно потрудившись на своем поприще, и нам, представляете, в парк, вот в этот самый, но, разумеется, в разросшийся, в прекрасный, тенистый парк, обслуживающий робот привозит по чашке кофе. Натурального. Вежливый робот. И никакой ревизор впоследствии не скандалит и не взыскивает за этот кофе. В крайнем случае, он напоминает, что за кофе следует внести в соответствующий депозит. Или даже рюмку коньяку. Вот я бы, например, сейчас выпил кофе и коньяку. И это было бы к пользе моей богоугодной деятельности…
— Я схожу и сварю, — предложил Вагаршак.
— Во-первых, вы варите отвратительное пойло, а не кофе, — сказал Федор Федорович. — Во-вторых, вам надлежит отдохнуть, потому что вы будете еще оперировать. В-третьих, речь идет не о брюзжании обывателя, а о крылатой мечте…
— Не надо изворачиваться, профессор, — перебил Вагаршак. — Следствию все понятно. Ваша реакционная сущность не приемлет порядки нашего здравоохранения. Вы желали бы распивать кофе и коньяки за счет народной копейки. Не выйдет, гражданин Щукин. Не выйдет, ибо ваши планы раскрыты. Вы желаете реставрации капитализма, сверхприбылей и картелей с синдикатами. Вот суть вашей, в кавычках, крылатой мечты. Но молодая и бодрая поросль в науке…
«Старый и малый», — слушая их, лениво думал Устименко. Они могли так бесконечно «заводить» друг друга. Или спорили всерьез. Самым же удивительным в этих отношениях было то, что Щукин, как правило, вволю накричавшись, соглашался с Вагаршаком, хоть, разумеется, в форме весьма иронической.
— Могучие мозги, — как-то словно бы даже пожаловался Щукин Устименке на своего постоянного возражателя. — Черт знает что из него выйдет лет через двадцать. Даже жалко, что не доживу. Умеет думать. И никогда не забывает сомневаться, все, как говорится, подвергать сомнению, на все глядеть свежим глазом…
Покуда Устименко предавался своим размышлениям, «старый и малый» опять раскричались.
— Вранье! — сказал Щукин. — И злонамеренное притом.
— И то, что за всю историю всех медицинских открытий только один Бантинг со своим инсулином был сразу же признан своими коллегами, это тоже вранье? Тоже?
— Ох, не разоряйтесь, Вагаршачок, — попросил Устименко, — не болбочите непрестанно. Ведь оперировать еще, посидим спокойно.
Но спокойно посидеть не удалось. Пришла Нора и сказала, что все ребята собраны, больницу им показали, и теперь они ждут.
— Чего? — открыв глаза, осведомился Устименко.
— Вас, Владимир Афанасьевич, — виновато сказала Нора. — Я нашла старую газету, где про вас и про вашу жизнь напечатано…
Она чуть-чуть покраснела: не решилась признаться, что рассказала школьникам и про облучение, которому себя подвергает главврач Устименко.
— Очень вам благодарен, Норочка, — сердито сказал Устименко. — Значит, я должен буду поделиться воспоминаниями о собственной героической жизни? Меня хлебом не корми — дай возможность рассказать, как я воспитывал в себе волю к жизни после ранения. Как свою ручонку тренировал. Как поднимался вперед и выше…
Нора робко перебила.
— Но на положительном примере, — сказала она, — вы же сами, Владимир Афанасьевич, понимаете…
— Саинян начнет, я приду попозже…
Пока в предоперационной он полоскал рот водой с содой, Женя смотрела на него так, как будто он был бомбой замедленного действия, которая могла в любую секунду взорваться. Они все теперь так на него посматривали, не понимали, что именно в операционной с ним ничего решительно не случится. Где угодно, но только не тут. И когда угодно, но только не во время операции. Уж это-то он знал.
Игорешку привезли на каталке крепко спящим. Бейлиновский метод уже вторую неделю правил и володел в Унчанской больнице. Теперь больные не знали точно, когда их будут оперировать. Им вводили глюкозу — день, два, три, неделю. Вводили и Игорешке. А нынче ему ввели снотворное, и всего делов.
Операция была трудная. Устименко резецировал два ребра и прошел в субдиафрагмальную полость. Дно полости представляло собой разрушенный абсцессом верхний полюс селезенки.
— Большие тампоны! — велел Владимир Афанасьевич.
Женя подала. Он ввел три штуки. И только все закончив, сел на табуретку. Теперь он позволил голове немножко покружиться — шут с ней, если уж без этого нельзя обойтись.
— Вы делали по Ленорману? — спросил Борис Волков.
Игорешку увезли. Устименко все сидел, расслабив плечи, опустив руки. Голос Волкова донесся до него глухо, словно издалека.
— Без операции летальность сто процентов, — сказал Борис. — А вы красиво это делаете.
— Пойду приму душ, — сказал Устименко.
В общем, ему нравилась эта битва с собой. Пока что он не сдавался. Он как бы тайно договорился с этой слабостью — когда ей можно, а когда нельзя наваливаться на него. Может быть, это и нехорошо по отношению к больным — так рисковать, но он был уверен, что сильнее всяких там облучений. И не считал, что рискует. Со следующей операцией, тоже очень трудной, осложненной некоторыми неприятными неожиданностями, выявившимися уже после вскрытия брюшной полости, Устименко справился еще лучше. «Ничего, — похвалил он себя, — приличная работа». Он даже заметил восхищенные взгляды Жени и Волкова. Интересно, что бы сказал Богословский.
На сегодня было все. Больную увезли.
— Жирная уж больно дама, — сказал Борис, — тяжело с такими. И лет много.
— Сколько? Шестьдесят?
— Наврала, — сказала Женя. — Оформлена, как сорок девять…
— Сорок девять а, сорок девять б, сорок девять в, — сказал Устименко. — Даже пятидесяти ей никогда не будет.
Он вымылся, сбросил окровавленный халат, закурил. Голове впору было покружиться, но она вела себя прилично.
Шел уже третий час дня, когда Устименко, в тапочках (сейчас все в больнице ходили только в тапочках — происходила бейлиновская атака на шум), спустился к ребятам в больничный парк. Теперь так назывался пустырь, на котором уже робко шелестели листиками тонкие и слабенькие саженцы — предмет неустанных тревог и попечительства Митяшина со всем его семейством, любящим и понимающим землю.
Ему сделалось вдруг грустно, когда при его появлении мальчики и девочки встали, смешавшись оттого, что в это время они слушали Вагаршака и не совсем понимали, как им следует поступить. Но рыжий вскочил, поднялись и остальные. А Устименко представил себе себя самого: идет эдакий, упираясь палкой, в общем уже далеко не молодой человек, и знают они про него только то, раздражающее его, героическое и сентиментальное вранье, которое было напечатано в газетах.
— Сидите, товарищи, — сказал он, с опозданием подумав, что надо бы назвать их не товарищами, а ребятами, — сидите, прошу!
И «прошу» было совершенно ни к чему.
Они сели, косясь на него, он очутился рядом с беленькой, аккуратной девочкой. И заметил, как ей подмигивала ее товарка — розовенькая, пухленькая, с ямочками на щеках, с косой, переброшенной через плечо…
А Вагаршак, стоя перед ними в своем белом, подкрахмаленном халате, в шапочке, низко надвинутой на высокий смуглый лоб, рассказывал ребятам о том, почему им дали на первое время синие халаты и какой путь (он так и сказал «путь») они должны пройти в больнице, прежде чем завоюют право на настоящий халат медика — белый. С мягким, гортанным акцентом, доверительно и негромко, он рассказывал мальчикам и девочкам об искусстве, с которым требуется перестелить постель больному, о том, как нужно в их «бесшумной» больнице убирать палату, кормить лежащего пластом человека, как тяжело приходится сестрам при их непомерной нагрузке и как трудно нянечкам, зачастую пожилым и даже старым, управляться с десятками больных, требующих неустанной помощи…
— А правда, что нас собираются и в гардероб ставить? — спросил чей-то рассерженный тенорок.
— Правда, — резко ответил Устименко. — А разве стыдно принять у родственника больного человека пальто и дать ему халат?
Беленькая девочка с изумлением посмотрела на своего соседа, а Устименко еще резче сказал:
— Кто считает недостойным для себя вынести судно — пусть уйдет отсюда сейчас. Кто почтет унижающим его гражданское достоинство помочь сестре поставить больному клизму — такого мы не задерживаем. Огней и цветов мы никому обещать не можем…
И почувствовал, хоть и не смотрел на них, что они все обернулись к нему, а кто сидел подальше — встали. И заговорил, как тогда, студентом института имени Сеченова, в те ужасные дни, когда узнал о гибели отца. Заговорил грубо и неприязненно, жестоко и требовательно, не подсахаривая, а скорее устрашая, отпугивая малодушных от дела, которому служил, и собирая вокруг себя всех тех, кто мог устоять.
— Мы не собираемся никого вербовать в сердобольные вдовы и не надеемся на то, что вы нам окажете существенную помощь, — поднявшись во весь свой рост и упираясь палкой в землю, говорил он и оглядывал ребят в их синих коротких халатах, оглядывал девичьи глаза, гребенки в стриженых волосах, косы, замечал улыбочки тех, кто думал о себе, что они и огонь и воду и медные трубы миновали, замечал растерянность — вот хоть в этой худенькой, беленькой своей соседке, которая даже отпрянула слегка от его жестких слов, замечал все и шел, по своей манере, напролом, ничего не подрессоривая и никого не обманывая. — Пришли к нам? Сколько вас? Девятнадцать? Нет, ребята, не к нам вы пришли, вы пришли к себе, разумеется те из вас, кто с нами, с медиками, останется и впоследствии. Остальные — не в счет. Их не то что послезавтра — завтра уже не будет. Я не в укор им, — каждому свое. Я только в смысле этого самого поиска самого себя…
Они смотрели на него, слушали, ждали.
— Самого поиска себя, — повторил он. И еще раз сказал: — Себя.
Вот где оно его настигло. Неужели сейчас он не совладает с собой?
— Себя! — в третий раз произнес Устименко.
Сильно замотал головой, сорвал шапочку, сунул ее в карман и, растерявшись от наступающей слабости, слегка отступил. Лица ребят поплыли перед ним слева направо — поехали и перевернулись, наподобие готовых упасть волчков, но это не они падали, это он почти упал, но сдержался, шагнул вперед, еще вперед и наконец уцепился железными пальцами за спинку садовой скамьи, окрашенной в ужасающий сине-голубой цвет. Все вокруг задвигались — это он слышал, словно бы выбрался из омута, в котором его опять закрутило проклятое облучение.
Перед ним, почти дыша ему в самое лицо, стоял здоровенный парень-подросток, держал руки ладонями вперед, словно готовясь подхватить Владимира Афанасьевича. Саинян тоже оказался возле него.
— Ничего, — сказал Устименко, — сейчас. Солнце, что ли, напекло?
Все молчали. Нора бежала со стаканом воды, вода, сверкая словно ртуть, падала, как монетки, из стакана. В молчании он попил. В молчании огляделся. Пот стыда проступил на его скулах. Вот так они и разойдутся после дамского обморока главного врача? Так и пойдут по домам, пересмеиваясь? Или обсуждая вопрос о мере его, Устименки, инвалидности? А кто-нибудь скажет и по поводу того, что «такой может грохнуться и во время операции»?
Нет, не выйдет!
Это — вздор.
Сейчас минует!
В общем-то миновало!
Мог ли он знать, что за те секунды или минуту, пока ему было дурно, ребята и девчонки уже успели напомнить друг другу краткое сообщение о том, что «этот доктор делает с собой то, что сделал Трумэн с Хиросимой».
— От этого он так позеленел?
— Позеленеешь тут.
— Это же вроде атомную бомбу на себя кинуть.
— Кретин, этим лечат.
— А если для здорового, то можно вполне умереть.
— Не пори вздор.
— Ничего мужик. И хромой, и в руку раненный, и теперь не забоялся рентген на себя напустить…
— А что пулеметчика спас?
— Травля! — сказал длинный, мнящий себя прошедшим огонь, воду и медные трубы. — Драпал, его и поранили…
Устименко еще отхлебнул воды. И сказал по-прежнему жестко, не прося снисхождения к своей слабости, словно беседа и не прерывалась:
— Иные не понимают, что на поиск своего места в жизни уходят лучшие годы этой самой жизни. Нет, я таких не сужу и не осуждаю, но мне лично с ними просто скучно. И в ваши годы было скучно.
— А вы сами раз-два себя нашли? — спросил длинный. — Вы лично?
— Не знаю, — сказал Устименко, — но мне всегда было некогда, это я точно помню. Ни на что не хватало времени.
— И не скучали? — спросила беленькая, худенькая девочка и с тревогой поглядела на Устименку.
— Нет, — словно проверив себя, не сразу ответил он. — Тосковал и злился — это бывало, на себя больше, а скука… Нет, не помню…
Устименко сел, подогнул под скамью раненую ногу, закурил папиросу. Рыжий мальчик смотрел на него не отрываясь. Вагаршак стоял за спиной Владимира Афанасьевича, Нора глядела на него сбоку знакомым взглядом, он даже усмехнулся — не бомба, не взорвусь!
— Ну, так, — сказал Владимир Афанасьевич. — За год, за два каждый из вас тут сможет точно выяснить — быть ему врачом или не быть. Мы познакомим вас с анатомией, физиологией, микробиологией, эпидемиологией, даже немножко с латынью…
— А покойники? И покойников мы увидим? — спросил чей-то трепещущий голос.
— Обязательно, — сказал Устименко. — Если не сбежите еще из гардеробной.
— А правда, что вы лично были на чуме? — спросил рыжий мальчик. — И боролись с ней?
— Более того, — сказал Устименко. — Заболел там корью и решил, что это чума. Чуть не помер от страха.
Девочка с косичками хихикнула, на нее зашикали.
Рыжий парень не унимался. Словно в классе, он поднял руку.
— Можно еще спросить?
— Конечно, — сказал Устименко. Этот рыжий ему нравился. Из таких получается толк. Какой именно, он не знал, но ему казалось, что этот юноша — свой.
— Вернее, не спросить, а попросить, — поправился рыжий. — Может быть, вы расскажете нам о тех медиках, которые, не щадя своего здоровья, производят всякие медицинские экспе…
Он запнулся. Та, что с косичками, опять хихикнула.
— Понятно, — сказал Устименко, — речь идет об экспериментальной работе…
Ничего-то он не понял. Они хотели, чтобы он рассказал о себе, но не на того, как говорится, напали. Ему и в голову даже это не пришло. Он просто забыл про себя.
— Ладно, — сказал Устименко, — это можно. Вполне даже.
Сначала он рассказывал сидя, потом поднялся. Трагическая медицина — вот что было его коньком еще со студенческих лет, но слово это — «трагическая» — выговорить он не мог по свойству своего характера. Претили ему эти слова. «Работа», — говорил он, — «они работали так-то и так-то». У англичан есть старая пословица: «находиться в упряжке повиновения легче, чем пришпоривать самого себя, будучи погонщиком». И он рассказывал о том, как они пришпоривали сами себя — Мечников, Гамалея, Заболотный, Савченко, Хавкин и другие товарищи, он так и сказал «товарищи» — и про Джеймса Мак-Грегора, и про Антуана Клота, который в доказательство своей гипотезы о том, что чума не заразна, сделал себе прививки бактериальной флоры в шести местах, ходил в одежде, снятой с умершего от чумы, и спал в неубранной постели трупа…
— Умер? — спросила бледная девочка.
— Нет, он был слишком упрямым парнем, — усмехнулся Устименко.
— Но ведь это же сумасшествие?
— А разве иначе сдвинется с места наука?
— Значит, только такие психи двигают науку?
— Не только такие. Разные.
— Но непременно психи?
— Непременно честные и убежденные, даже если они и ошибаются, и вовсе не психи.
Он рассказал им и о Смите, который сделал себе инъекцию яда кураре, хоть тогда совершенно не было известно, как закончится опыт и выживет ли Смит. Он рассказывал, как вначале Смит почувствовал, что парализовались мышцы горла, и он подумал, что захлебнется собственной слюной, потому что не мог глотать. Позже «отказали» мышцы конечностей, начался паралич. Но опыт продолжался. Смит как бы умер, только сердце и мозг еще функционировали…
— А зачем это все? — не в силах сдерживаться, крикнула девочка с ямочками.
— Благодаря опытам Смита мы имеем возможность делать инъекции курареподобных лекарств при операциях в грудной и брюшной полости. Такие инъекции избавляют человека, как известно, от мучительных судорог при заболевании столбняком.
И про академика Орбели они слушали затаив дыхание, про то, как уже очень немолодой человек изучал физиологию процесса дыхания, доводя себя до состояния тяжелейшего удушья.
Слушали и думали: «А он сам делает с собой то, что Трумэн сделал с Хиросимой». Конечно, это было совсем не так, но им нравилось думать именно так — красиво, страшно и удивительно!
«Прямо-таки жутко!», — как выразилась беленькая, с косичками.
А может быть, дело было главным образом в том, что они слушали не просто рассказчика или лектора, а того, про которого учили в школе, — Человека с большой буквы — так они писали в своих классных сочинениях, писали, но не всегда по собственным впечатлениям. А тут он стоял перед ними и рассказывал о других таким тоном, будто не способен был на нечто подобное. Они же между тем перешептывались, особенно девчонки:
— Хотя и старый, а дико интересный.
— Влюбилась?
— А ты нет? Смотри, какие ресницы!
— А взгляд? Прямо всепроникающий!
— Он, наверное, и по психиатрии тоже понимает.
— Пусть бы про себя рассказал, про свое отношение к вопросам любви…
— Еще не хватало!
Они бесконечно перешептывались и злили его так, что он наконец не сдержался и спросил:
— Пожалуй, хватит? Что-то вы очень друг с другом разговорились.
— Нет! — поднимаясь со своего места, сказал тот самый парень — огромный и плечистый, который собирался поддержать Устименку, когда он едва не упал. — Нет, мы про то, что и вы…
Парень побагровел и не решился договорить.
— Что — и я? — раздраженно спросил Устименко.
Откуда он мог знать, какие отчаянные знаки делала парню Нора из-за его плеча?
— Расскажите, пожалуйста, нам про рентгенотерапию, — попросил рыжий.
Он был дока, этот парень, и, конечно же, кое-что почитывал о медицине. Может быть, он и лягушек резал, как некий Устименко много лет тому назад?
— Вообще, какие перспективы борьбы с бичом человечества — раковой болезнью, — сказал дока. — У нас многие интересуются.
Но о биче человечества и о рентгенотерапии Устименке не удалось рассказать. Его вызвали. Любовь Николаевна просила передать своему шефу, что ему надлежит на часок заехать в здравотдел — разобраться в некоторых вопросах. Вместо него доктор Дж. Халл-Эдуардс из Бирмингема был представлен будущим медикам в отсутствие Владимира Афанасьевича. Про него говорил Саинян. Уже через год после того, как Рентген сообщил о своем открытии, док Халл-Эдуардс из Бирмингема начал серию своих опытов. Рентгенотерапия приносила огромную пользу пациентам провинциального доктора, но рука Эдуардса покрылась язвами. Лучи «сжирали» руку доктора, — так выразился Саинян…
И удивился, увидев слева от ребят группку врачей, во главе с докторшей Воловик. Оказывается, они слушали его, а Катенька Закадычная даже записывала. И Женя была тут, и Митяшин.
— Доктор мучительно страдал, — продолжал Саинян, — но никто не смел даже заикнуться о том, чтобы он прекратил опаснейшее для него занятие. Да, он исцелял людей лучом-скальпелем, но этот же луч уничтожал его мышцы и кости. С течением времени язвы распространились на предплечье, затем они появились на груди, на спине, на животе, причиняя доктору невыносимые страдания. Его наблюдения обогащали медицину, делая лучи все более и более безопасными для других людей. Все свои заработки он тратил на новые опыты. Боль никогда не оставляла его, но он продолжал работу и тогда, когда ему отняли левое предплечье. И только когда ему ампутировали правую руку, он был вынужден прекратить практическую работу, но немедленно же начал диктовать книгу об икс-лучах. Закончить ее Халл не успел — умер…
Ребята чуть-чуть зашумели и стихли. Саинян договорил:
— Умер в нищете. Великобритания платила ему грошовую пенсию, и еще он получил бронзовую медаль.
— А у нас есть такие доктора? — крикнул рыжий.
— И были и есть.
— А кто есть?
— Вы хотите, чтобы я рассказал вам про Владимира Афанасьевича? Хорошо, но это останется между нами. Я расскажу вам его жизнь подробно и расскажу опыт, который он сейчас осуществляет над собой. Разумеется, опыт этот далеко не так опасен, как те, которые ставились нашими предшественниками, но дело есть дело, и умалять работу доктора Устименки я не стану. Но сначала про Кхару и про чуму, вас ведь и это интересовало…
А тот, о котором шла речь, именно Устименко Владимир Афанасьевич, в это самое время весело и непринужденно руководил скандалом, жарко разгоревшимся в бывшем Женечкином кабинете между главными врачами семи районных больниц. Все семеро делили между собой прибывший вчера инструментарий и некоторые так называемые «дефицитные» медикаменты и, разумеется, ссорились, но зато никто из них ни сейчас, ни впоследствии не мог пожаловаться на несправедливость начальства. Они решали все вместе. Устименко и Любовь Николаевна лишь не давали им, что называется, в горячке переходить на личности и возвращали «к делу». Этот «открытый» метод Устименко ввел в первый же день своего пребывания на руководящей должности, и он целиком оправдал себя. Все всё видели, все делалось в открытую, не было ни любимчиков, ни пасынков, ни канцелярщины, ни лишней писанины.
Доктора ушли, поварчивая друг на друга и бросая сердитые взгляды на того, кто казался им в наибольшем выигрыше, но в общем довольные новыми порядками. А Устименко принялся подписывать бумаги и сразу раззевался с устатку и еще оттого, что всякие бумаги вызывали в нем непременно зевоту.
— Невнимательны вы, родственник, — сказала Люба. — Не вчитываетесь. А вдруг я не то написала.
— А я вам, Любаша, доверяю.
— Надо же доверять и проверять.
— Я выборочно проверяю. Вдруг в одну бумагу возьму и вопьюсь.
— Вы-то?
— Я-то. Кроме того, мы руководим лично, а не через канцелярию. У нас живое руководство.
В это время вошла Беллочка-секретарша и сказала без всякой почтительности, словно бы Люба была и не начальник, а подружка:
— Из Гриднева Степанова вам опять звонит, возьмите трубку. В четвертый раз сегодня, вас все не было.
— Из Гриднева? — как бы удивилась Габай.
— Господи, ну, которая всегда звонит…
Устименко взглянул на Любу, она ярко покраснела. Сам не замечая, как это сделалось, Владимир Афанасьевич отложил бумаги. И оттолкнул их от себя ладонью.
— Да, я слушаю, — сказала Люба. — Да, я, я. Нормально. Нет, слышу. Кровь пока не переливали…
Он все смотрел на нее — она отвела от него взгляд. Багровый румянец все сильнее, все жарче заливал ее щеки. Устименко быстро закурил, спичка догорала в его пальцах, он не замечал.
— В общем, позвоните мне вечером домой, — вдруг быстро нашлась Люба. — Сейчас у меня народ.
Спичка догорела в пальцах, Устименко зашипел и протянул руку к телефонной трубке.
— Это Варвара Родионовна? — спросил он.
Она кивнула. Глаза ее засияли — может быть, она догадалась, что сейчас произойдет. И сказала громко, громче, чем следовало:
— Подождите. Сейчас с вами будут говорить.
— Варька? — спросил он.
Гриднево не ответило. Но Устименко слышал, знал — она дышит там в трубку. Люба вдруг выскочила из комнаты и плотно закрыла за собой дверь.