Россия, кровью умытая Веселый Артём
Нехотя, через силу:
— Живем, декреты жуем… Двое дён животы дрогнут… Пустое дело — кипяток, и того нет, не сготовили, не додумались… Эх, власть, эх, управители…
— Дорогие товарищи…
— Пустое дело кипяток, плюнуть раз… И трактиры опять же разорили… Захлебнуться нечем.
— Дорогие товарищи…
— Дорогие… У нас мозоли на руках, а у вас на языках…
Угарная махра, угарные разговоры до самого дня открытия. Разговоры разговорами, а чайком так и не распарились мужичьи кишки, так и дрогла в холодной казарме сотня ржаных персон, глотая дым и казенный суп жиже дыму. Лошадям делегатским и тем почету не было — десяток под навесом, а остальные гнулись на юру, склонив унылые морды над гнилым военкоматским сеном. Организовать все это как-то никому и в голову не приходило, а Капустин был в отъезде. Растерявшийся Сапунков побежал на телеграф.
«Срочная шифрованная губком копия губисполком. Клюквинский уезд один из богатейших. Условиях кулаческого окружения работа чрезвычайно трудна. Налог местами сорван или проходит вяло. Наложено двадцать пять миллионов собрано пока три. Завтра открывается уездный съезд настроение ненадежное есть опасения срыва. Немедленно высылайте ответственного товарища для проведения съезда».
Ответ:
«Вся ответственность проведения съезда возлагается на учком и президиум исполкома. Случае срыва единовременного чрезвычайного налога или продкампании будете отозваны преданы суду. Через неделю пришлем на постоянную работу Павла Гребенщикова».
Съезд открылся многоречивым докладом Сапункова о международном положении. Половина делегатов — в коридорах. В сортире — фракция кулаков.
— Свет в окошки… Га… Ровно у нас неисчерпаемый родник.
— Только и выглядывают, кто слабо подпоясан… Упрись, православные.
— Выходит, дело борона…
Выручил вернувшийся из Москвы Капустин. Угодил в самый кон. Словом о слово ударял, огонь высекал: умел он о самом заковыристом сказать просто и убедительно.
Зал притих, засопел с присвистом, слушая простые и страшные слова о голодающих городах и разоренных войною целых областях, о красном фронте и задачах советской власти.
Саботаж был сломлен, кого надо уговорили, кого надо заставили, но постановления протащили целиком. В новый исполком были выбраны пятнадцать коммунистов и трое сочувствующих.
Без четверти восемь. Последние пятнадцать минут Гильда лежала с распахнутыми глазами, вспоминала о делах вчерашних и сегодняшних. Обуревали сомнения насчет методов преподавания политнаук, насчет целесообразности пичканья рядовых партийцев отвлеченными теориями, когда они не умели провести собрания или не могли толком объяснить, почему введена хлебная монополия.
Часовая стрелка срезала цифру 8. Гильда выпрыгнула из теплого гнезда постели и, шлепая по крашеному полу босыми ногами, побежала к умывальнику. Сквозь захватанное лапой мороза окно просекались острые глаза январского солнца. Гильда, ровно утка, полоскалась в тазу и косила резвую, как лунная вода, улыбку на Ефима:
— Довольно дрыхать, вставай.
— Не хочу, — буркнул сердито.
— Что с тобой?
— Ты опять сейчас за свои конспекты засядешь?
— У меня вечером доклад.
— Когда они кончатся?
— Кто?
— Доклады?
— Дурак… Господи, и почему ты такой… глупый?
— Доклады, собранья… В сущности, чужим людям ты даришь все время, мне же…
— Как чужим?
— Не суть важна… Приходишь домой усталая и валишься спать… Мне же, ровно нищему, бросаешь лохмотья минут… В моей душе рвутся бастионы любви, остывающий пепел летит на наши головы…
— Перестань комедиантничать… Если бы ты видел мой слободский кружок! Рабочих! С какой жадностью они тянутся к знанию! Ведь это для них все ново! Работа с ними для меня праздник! Если бы ты мог понять… ты не стал бы бить меня палкой по ногам. — Стремительно сдернула с него простыню и плеснула ледяной водой. — Вставай!
Запыхтел гневно и с головой завернулся в одеяло.
Гильда быстро оделась, завела примус и — за стол… Но строчки летели и гасли, как капли дождя на песке, мысль рикошетила в Ефима… Первые дни и ночи, первые сладостные стоны… Летели сны светлые и легкие, как осенняя вода… Ефим был ласков и нежен, мчалась пылающая карусель его восторгов. А она? В ней сердце кричало петухом… Бегала, земли под собой не чуяла. Но — дерево осыпает осеннее перо, скоро осыпались и расписные деньки… От слез у любви линяют глаза, перестают различать краски и подбирать цвета… Ефим стал раздражителен и груб… Отчего? Неужели и у них все идет так, как всегда и у всех?.. Как пишут в глупых романах?.. Ефимчик, он был такой хороший… Захотелось подбежать, растормошить, зацеловать… Жарко покраснела, решительно распахнула книгу и потемневшими глазами начала рубить строчки, будто молодая лошадь хрупкий овес.
…Ефим, напевая: «В трагедиях героев ждет могила, в комедиях их цепи брака ждут», неторопливо шел улицей, радовался морозу, снегу, блеску дня. Ветром намытые сугробы сверкали под солнцем. Сытые сизари ворковали под крышами. «Самое время по озерам бы пошляться, блёсен нет и купить негде. Схожу-ка в слободку к Тимошке Ананьеву, пропалой рыбак, должны у него блёсны быть…»
На каланче старый солдат Онуфрий бодро отбивал часы.
На углу широкое грязное окно продовольственной лавки было сплошь уклеено объявлениями, словно сентябрь багряным и седым листом. Хвост очереди загибался в переулок, бабы ругались:
— Ирод бумажек-то сколько налепил… Подумаешь, невесть что…
— Нда, бумажек много, а получать нечего. Насчет селедок-то будто старая записка болтается?
— Свободна вещь. Может, и мерзнем зря?
Заведующий лавкой, стекольщик Кашин, старые объявления не срывал, а новые все подклеивал, а бабы плутали в них. Более смекалистые ребятишки могли безошибочно сказать, какой записке неделя, какой — две.
— Фефелы, примечай, побелели чернила, значит старая… Нечего тут и стоять, носами шмыгать…
Ефим почитал безграмотные каракули, залепившие окно, порадовался на игравшего с собакой мальчишку: пестрая дворняжка с разбегу стремительно опрокидывала мальчишку в сугроб, рвала на нем лохмотья, кружилась над ним, как ошалелая, потом отбегала, наслаждаясь созерцанием своей победы, зарывалась мордой в снег и, отфыркиваясь, заливалась собачьим смехом.
Около исполкома — сборище.
Преподаватель пластических танцев мосье Леон и племянница заводчика Лидочка Шерстнева работали в счет трудповинности. Француз по шинели подпоясан веревкой, на ногах вместо лаковых башмаков опорки; от прежней роскоши у него остались одни пышные усы, даже в такой неподходящей обстановке сохранившие довольно привлекательный вид. Торопливо взмахивая пешней, скалывал лед с тротуара. Лидочка, обнимая метлу рукавами — замерзли ручки, — гнала ледяные крошки на дорогу. Не по росту длинное, с чужого плеча пальто путало ее шаг. Работающих широким полукругом обступали деревенские мужики, похожие друг на друга, как пеньки. Подходили все новые и новые — в тулупах, с кнутами — подводчики.
— Глянь-ка, Ванька.
— Что тут за ярманка?
— Э-э-э…
— Во, деляги.
— Буржуи, стало быть?
— Они, старик, они самы.
— Кхе, вроде насмех?
— Какой тут смех, слезам подобно.
— Чудно…
— И я баю, чудно дядино гумно — семь лет хлеба нет, а свиньи роются.
— Бабам и тем спуску не дают.
— Под один запал.
— Кака бела да аккуратна…
— Пава… Дочка Шерстнева, слышь.
— Ну?
— Вот те крест.
— Ермолай, гляди, девка-то чего выделывает!
Подводчиков распирало от смеху. Хлопали большущими, как коровьи ошметки, рукавицами, толкались, тузили друг друга по бокам — грелись.
По дороге за возами бежали, дымились морозом ломовики. Которые смеялись, которые ругались непристально:
— Тетенька, ягодка, метлу-то не за тот конец держишь…
— Задррррррогла, моя раскррррасавица…
— Легче, барин, легче, погана кишка лопнет!
— Го-го-го-го-го…
Из-за угла вывернулся длинный обоз бочек. Передовым ехал барышник Люлин Илья Федорович — пророчья борода, первеющий барышник по всему уезду, скот гуртами скупал — шапку на нос насунул, не глядит, не мил ему белый свет. За ним, крепко вбивая шаг, шел кривой околоточный Дударев — гроза всех клюквинских шинкарей и запивох, — ковырял мужиков, как заржавленным гвоздем, мутным глазом. Помахивая мочальным кнутом и кротко улыбаясь, восседал на своей бочке протодьякон отец Дивногорский — еще до революции за толстовское вольнодумство был он отлучен от церкви и из города губернского прислан на жительство в Клюквин.
Ободранные, зачумленные лошаденки еле мотались в оглоблях. С лаем, свистом и криками обоз провожали слободские собаки и мальчишки, готовые от усердия через пупок вывернуться:
— Дяденька, не макай куском в бочку, комиссару скажу!..
— Дядюшка, плюнь кобыле под хвост!
Мужики кнутами отогнали собак и мальчишек. В темных обветренных лицах тихим смехом искрились глаза.
— Штука…
— Вот ты и думай… Не одних нас большевики встречь шерсти гладят.
— В серой-то шапке никак зятек Поваляева будет?
— Похоже.
— Лабаз какой, дом под железом, жить бы да радоваться…
— Не говори, сват.
— Аяй… Грязную бочку… И выдумают же, черти, а-ха-ха…
— Конфуз-то, чаю, уши вянут.
— Конфузно в чужой карман залезть.
— О-хо-хо…
— Без милости.
— Штука с мохорком…
— Савоська, не пора ли лошадей поить?
Ефим помнил Лидочку еще с гимназии, когда-то увлекался ею, в любительском кружке оба ходили в заглавных ролях. Годов пять уже не видел ее, но сейчас узнал с первого взгляда. Нерешительно подошел, приподнял шапку. Она не знала, куда деть метлу, поправила выбившуюся из-под платка каштановую прядь. Дрогнули ее посиневшие губы.
— Ефим… Ефим… Товарищ… не знаю, как вас…
— Все равно, — бледно усмехнулся он, — здравствуйте.
— Ефим Савватеич, дорогой… Это же такой ужас… Я ни в чем не виновата… Я согласна на все, буду служить, трудиться… Пожалейте меня, я вас умоляю.
— Я бы от всей души, но… вы понимаете?
Мужики подошли вплотную, бесцеремонно слушая разговор. Смущенный Ефим улыбался, вертел в руках шапку…
— Я бы с радостью…
— Умоляю… У вас столько товарищей… Вы и сами, кажется, коммунистом стали…
— Да, да…
— Нельзя ли как-нибудь?
— Постараюсь… Честное благородное слово… Пока до свидания.
— Всего доброго. — Лидочка растерянно и умоляюще улыбнулась. — Шапку наденьте, Ефим Савватеич, простудитесь.
Пришел пропадавший на целый час конвоир и, подмигнув подводчикам, скомандовал во всю глотку:
— Смирна, по фронту равняясь! Шабаш, вшивая команда, отдыху вам десять минут с половиной.
Леон и Лидочка присели на поваленную тумбу.
Ефим еще раз поклонился и, подняв воротник, пошел через площадь мимо похожей на виселицу, выстроенной к торжествам арки… «Девочку нужно спасти… Зачем? Так… К кому бы торкнуться?.. С Гильдой разве поговорить?.. Не стоит, — женщина все-таки, черт знает что может подумать… Заверну-ка к Гребенщикову, человек он новый, авось…»
…Уком во весь второй этаж.
Павел Гребенщиков молод, огромен, лохмат.
Его тесная комнатушка была обкурена, обжита; пахло в ней здоровым духом — псиной, молочным жеребенком, рассолом. Стол и бархатные спинки стульев были размашисто исцифрены мелом — Павел любил математику. Нечесаный, немытый, в одном белье, сидел он в постели и на книжных корках писал инструкцию о перевыборах квартальных комбедов… Гостя поддел на вопрос:
— Гречушкин…
— Гречихин, — поправил Ефим.
— … ты с газетным делом не знаком?
— Нет. Хотя… вы, вероятно, уже слышали обо мне?
— Ну?
— Я художник и поэт.
— Во, во, попоем вместе.
— Я…
— Потом расскажешь. Едем со мной в типографию, кстати и о работе сговоримся.
— О какой работе?
— Будешь театр народный налаживать и мне помогать… по газете. Я ни теньтелелень, и ты ни в зуб ногой, значит дело пойдет. — Гребенщиков закричал на полный голос: — Михе-э-э-йч!..
Михеич у ворот снег кучил, услыхал, прибежал, седеющий и румяный:
— Налицо.
— Вызови из исполкома лошадь да позвони Пеньтюшкину, пусть карандашей и бумаги пришлет, а то вон на чем писать приходится, — отбросил он книжные корки.
— Есть налево, — весело отозвался Михеич и убежал трясти телефон.
Помимо уборки двора и комнат, он заведовал партийной библиотекой, обклеивал город газетами, мыкался по поручениям, был хорошим массовым агитатором, вообще старик на все руки, кабы не малограмотность, которая загораживала от него свет и путала ему ноги… А Павел — председатель укома — месил жизнь, как сдобное тесто, и она пищала у него под жадными руками. Остальные члены укома забегали изредка: голоснуть, подписать протокол, иногда посоветоваться. Сапунков, считая себя одним из старейшин и отцов организации, недолюбливал молодого председателя и часто без толку вламывался в спор, чтобы показать обилие приобретенных знаний: пускался в дремучие дебри изречений, выуживал какую-нибудь историческую аналогию, переплетая ее с поднятым вопросом. В укоме не было ни денег, ни жратвы, ни карандашей, ни обстановки, кроме десятка покалеченных стульев и одного стола. Да еще в углу стояло чучело бурого медведя: «Он мужик хороший, от него как будто и теплее», — говаривал Михеич, а Венеру Милосскую он выволок в дровяник. Сознательная канцеляристка Маруся Векман, помаявшись недолгое время в партийном комитете без пайка, перекочевала в финотдел, и теперь Павлу даже бумажонки приходилось налаживать самому. Единственным и верным помощником остался Михеич. Вдвоем они братски делили всю работу укома.
Павел — в штаны, в шинель, в дверь, в исполкомовские санки.
Сытая лошадь высветленной подковой рубила дорогу. Морозный ветер, как пламенем, обдавал лица. У Гребенщикова и шинель и ворот суконной блузы нараспашку.
— Вчера поднимали вопрос о посылке тебя на продкампанию, провалили. Никто тебя, кроме Гильды, толком не знает, а хлеб из мужиков выколачивать — дело разответственнейшее. Покажи себя в городе, на черновой работе, а портфель не убежит.
— Я и не гонюсь… Я понимаю…
— Знаю я вашего брата, интелягушку… Работать и умеете, но страсть любите у всех на виду быть, в воловью работу вас, чертей, не запряжешь… Вот и в тебе, наверно, капризов и вывертов всяческих хоть отбавляй? Ты тоже, кажется, из этих… Сынок, что ли, купеческий?
— Напрасно вы так… Я в подполье полгода работал…
Перебегали типографский двор, Гребенщиков продолжал:
— На днях является в уком Лосев. «Честь, говорит, имею представиться. Прислан я из центра на пост продовольственного комиссара, вот мои рекомендации». И грох на стол пачку бумажек, не вру, с полсотни!.. Матюкнул я его сгоряча… «Что ты, говорю, собачья жила, ровно жених свататься пришел и товар лицом кажешь? Районы надо ставить, ссыпки налаживать, амбары сгнили, есть на чем зарекомендовать себя». Ах, пес!.. Нет, нет! Вас, чертей, в котлах салотопенных вываривать надо, кожу вашу тонкую дубить, а потом уж и подумать, стоит ли до работы допускать…
Метранпаж Елизар Лукич Курочкин провел их в машинное отделение. Помещение грелось одной чугунной печкой, около которой целыми днями топтались наборщики, пекли картошку, поносили порядки и кашляли, задыхаясь от дыма. Печатники за посуленный Лосевым дополнительный паек работали одетые. Расхлябанная плоская машина дребезжала, ровно телега по мостовой, и судорожно выбрасывала большие — с простыни — отпечатанные листы. Гребенщиков выхватил один лист и захохотал. Ефим, обиженный решительностью и грубостью их недавнего разговора, заглянул ему через плечо. По сыроватому листу — вершковыми буквами:
ВОЗЗВАНИЕ
к трудящемуся населению Клюквинского уезда
Я, солдат первой в мире социалистической революции, призываю всех честных граждан крестьян чуткой душой откликнуться на мой пламенный призыв:
Хлеба!
Москва!
Красные волны революции!
Хлеба!
Фронт и тыл!
Мировая коммуна!
Борьба за лучшие идеалы человечества!
Цветы сердца!
Хлеба!
Хлеба!
Хлеба!
Упродкомиссар Валентин Лосев
— Видал?
— Нда, со стороны стиля — безвкусица.
Павел, высмеявшись, свернул листок и сунул за пазуху.
Номер газеты набирался вторую неделю. По реалам были разбросаны оригиналы статей и тощие гранки корректуры. Наборщики, сетуя на невзгоды жизни, дружно саботировали. Вождь идейных клкжвинских меньшевиков, метранпаж Елизар Лукич Курочкин, сунув рукав в рукав и поблескивая лысой, похожей на жестяный чайник головой, расхаживал по типографии и маятонным голосом говорил, что нельзя верстать полосу, когда нет набора, не хватает типографского материала, нечем промывать шрифтов. За тридцать лет своей работы он, Курочкин, не помнил, чтобы наиболее сознательная часть пролетариата была в более плачевном материальном положении; обещаемые советской властью блага и свободы остаются на бумаге; растоптаны лучшие заветы вождей демократии; идея большевизации и социализации страны утопична и т. д. Павел не раз схлестывался с ним спорить, но царящий в помещении холод гасил революционный пыл типографов, а голод крутил кишки.
Сегодня Гребенщиков решил действовать. Написал коротенькую, но убедительную записку завздраву эмалированному доктору Гинзбургу, и через час Ефим притащил для промывки шрифтов полведра бензина. Сам Павел съездил в предком, к «солдату первой в мире социалистической революции» Лосеву, потом повидался с Капустиным, по пути прихватил из дому железную печку.
Типографы уже мыли руки и собирались шабашить.
Павел задержал их не надолго и обратился с коротким словом:
— Товарищи! Мне не хотелось бы с вами ссориться… Давайте попробуем говорить по-хорошему… Работать нам так или иначе, а придется вместе и долго, больно долго, значит…
— Молокосос! — ринулся было Елизар Лукич, но его удержали.
При глубоком и несочувственном молчании Павел продолжал:
— Нынче пришлю столяра, ухетует вам двери и окна… Вот еще одна печь. Ставьте ее руками, а не как-нибудь, для себя же, гляди. — Он легонько толкнул колено дымившей печки, и железная труба с грохотом рассыпалась. — Разве это дело? Для себя и то лень поставить как следует…
Кто-то бездумно рассмеялся.
— Пока достал вам немного денег, вот… — Он вывалил на стол свое двухмесячное, вчера полученное жалованье, — разделите понемногу…
— Нам не нужны подачки.
— Это часть вашего заработка, а после как-нибудь раздобудем и еще… Но, товарищи, завтра газета должна выйти во что бы то ни стало! Текущий момент…
— Слыхали, надоело…
— Что надоело?
— Пустозвонство ваше.
Целую минуту все молчали… Потом страдавший одышкой вертелыцик Потапов глухо выговорил:
— Мы, товарищ редактор, не супротивники… Жена, черт с ней… И сам не в счет… А вот ребятишки малые, они ваших декретов не читают, жрать просят… Да ежели бы паек мало-мальски… Нам, товарищ, работа не в диковину, работы мы не боимся…
Кто-то поддакнул, кто-то принялся ругать кооперацию, а заодно и комиссара Лосева, переплетчик Фокин подал мысль собраться вечером — вымыть окна и полы, поставить печку, протопить помещение и с утра приняться за работу. Настроение подавленности было рассеяно. За предложение Фокина голосовали единогласно, воздержался один Курочкин. Расходились шумно.
У ворот Павел догнал метранпажа.
— Ты вот что, Елизар Лукич, если будешь затирать бузу, не посмотрю ни на твой революционный стаж, ни на то, что ты коренной пролетарий, в чека отправлю. Поверь слову, перед всеми говорю.
— Верю. Вас, подлецов, на доброе дело нет, а этого только и жди… Чекушкой меня, брат, не запугаешь; сидел шесть лет при царе, посижу и при власти узурпаторов. История вам этого не простит! — И, подняв вытертый лисий воротник, проваливаясь в сугробы, старик ударился через улицу.
Ефим сообразил, что наступил самый подходящий момент, и, оставшись с Гребенщиковым наедине, после нескольких незначительных вопросов сказал:
— За организацию народного театра взяться я и возьмусь, но надеюсь, что все наши учреждения и в частности вы, как человек, пользующийся колоссальным авторитетом, пойдете навстречу?
— Ты о чем?
— Вообще… Мало ли предстоит хлопот?.. Нужно будет приспособить сцену, заготовить костюмы, подобрать труппу… Я еще не знаю, но возможно, придется как-нибудь временно, что ли, просить об освобождении из концентрационного лагеря одной артистки Шерстневой… Она совершенно незаменима на амплуа инженю… Она в сущности и попала-то туда, кажется, по недоразумению.
— Ты, Гречихин, напиши свои соображения и завтра покажешь мне… Всю эту историю с народным театром надо двигать быстрее. Кроме того, завтра с утра приходи корректировать газету.
— Но я…
— Поймешь, не юродивый… Дело не хитрое, этот же Курочкин покажет… Ну, прощай.
В свою комнату Ефим ворвался вихрем:
— Ура! Поздравь! Я — помощник редактора и директор народного театра! — Закружил, зацеловал, подбросил Гильду под потолок. — Работать, работать и работать, черт побери!.. Ну, и собака же твой хваленый Гребенщиков, — отпыхнулся он и рассказал события дня.
— Бросишь лентяйничать? — Глаза Гильды блеснули радостно.
— Довольно, довольно лодырничать!
— Правда? Ты обещаешь?
— Клянусь костями всех моих славных предков.
Гильда спела новому директору песенку Гейне, усадила его за политэкономию и, попудрив нос, убежала в гарнизонный клуб «Знамя коммунизма», где вела два кружка.
Клуб ютился в мрачном подвале бывшего трактира Ермолаича. Лестница провоняла кислыми тошнотными запахами. В бильярдной помещалась читальня с дюжиной тощих брошюр и дешевый буфет: ржаные пряники, окаменевшие крендели и чай с сахарином в тяжелых глиняных кружках, прикованных к стойке проволокой. Свой оркестр целыми вечерами запузыривал марши, мазурки, «Интернационал». Зрительный зал был густо перекрыт плакатами, бумажными флажками и мудрыми изречениями. Сцену освещала керосиновая лампа, углы зала были завалены глыбами промозглого махорочного сумрака.
Молодые солдаты последнего призыва, с шапками в руках, шумно рассаживались по новым нестроганым скамейкам. Немало Гильда потратила усилий, чтобы взнуздать солдатское внимание, отучить лущить семечки и перемигиваться во время урока.
— Какая рота, товарищи?
— Вторая, вторая…
— Помните, о чем мы беседовали позавчера?
— Так точно, помним. Про бога и попов.
— Ну вот, сегодня поговорим о другом.
— Смирно! — кричит от дверей ротный, и солдатские голоса смолкают.
Все было мудро и просто:
— Красная армия — защитница трудящихся… Наши враги — кулаки, помещики и капиталисты… Беспощадно… Долг… Красное священное знамя… Долой. Да здравствует… У кого есть вопросы, товарищи?
Вопросы занозистые и в голос и записками:
— Когда война кончится?
— Нельзя ли перевестись в милицию?
— Кто такая Антанта?
— Должна ли свобода защищаться за деньги или даром?
— Почему мобилизованы наши годы, а не другие?
— Просим прибавить хлеба к обеду.
— Сколько коммунисты получают жалованья?