Транскрипт Мазурова Анна
Правда, телегу потом накатали на Муравлеева, они их не очень-то различали, то один, то другой покурить из будки, а голос тем временем льется, и все время один и тот же. Без чувства. Запомнили только, что один был вроде поприветливей, как-то даже сказал, что в «Волмарте» то же говно, но дешевле, а другой все книжки, сволочь, читал… И это правильно. Муравлеев даже ничуть не обиделся. А то это не сближение двух народов, а какое-то… разобщение двух народов.
Со своей стороны, Муравлеев доделал все до конца, вплоть до просмотра последней метаморфозы, происходящей с ними в аэропорту. У стойки, где он с ними прощался, стоило сдать багаж, как с лиц их мгновенно сползало то сахарное выражение, с которым они всю неделю таскались по улицам города N, семенили за принимающей стороной, выслушивали доклады, восхищались в музее, благодарили за теплый прием, пропускали вперед себя дам и вели интересные разговоры. Все наивные каламбуры, анекдоты и детская впечатлительность (мы же впитываем, как губка!) сдавались там, в чемодане. Едва отвернувшись от стойки (обошлось кое-как с перевесом, уже гора с плеч), они разгребали толпу с совершенно иным, искаженным лицом, какого Муравлеев, проведя с ними неделю, не узнавал. Брезгливо крича бывшей даме: «Смотри куда прешь!», мыслью и разговором они находились уже далеко отсюда. «Ну что, отдохнул?» – говорил вдруг один другому, и голос Муравлеев тоже не узнавал. Одновременно будничный и глумливый, он так менялся интонационно, что Муравлеев не то что голос, почти не узнавал язык, будто тот вариант, что подсовывали на перевод, в реальности адаптирован для средних школ автономных республик. «Отдохнул пора на работу?» – продолжал этот новый, глухой как из бочки, голос, и другой, тоже неузнаваемый, не то что с почтением, лебезя, заискивая, нет, с простым откровенным страхом отвечал: «В принципе все готово». Глупо, но отчего-то страх передавался Муравлееву и, спеша себе объяснить (у людей своя жизнь, накопилось столько всего за неделю, пора включаться в рабочий режим, пора – а как вы хотели? – вернуться к нормальным иерархическим отношениям после недели каникулярного, демократического панибратства), продолжал подслушивать, не столько стремясь разведать их тайны, сколько из лингвистического любопытства – хотелось все-таки знать, как этот язык звучит в оригинале. «В понедельник, значит, летишь, там все должно быть нормально. Пятипалов, конечно, упрется, но если чего, совет ему яйца вырвет…» Тут они замечали, что рядом Муравлеев слушает так, как сосед, полезший чинить проводку, прилипает намертво к батарее, и никаким усилием воли отцепить ее от себя, оттолкнуться уже не может. Лица их опять мгновенно менялись, снова приобретая прежнее приторное выражение, однако теперь как будто чуть-чуть ото всех леденцов начинает ныть зуб, и как будто хотели сказать: ну, чего тебе, мальчик? А-а-а, попрощаться! Ну что ж. Передавать привет отечеству? – и, так как эта последняя метаморфоза была самой непрочной, едва обозначенной, тут же она расплывалась, и последнее слово произносилось уже предыдущим – глумливым и страшным – тоном. Однако, спустя полминуты Муравлеева вдруг догоняли и молча совали ему зажигалку с надписью «Сто лет г. Боровичи», а также хлопали по плечу.
Случалось такое и в парикмахерской, где он был последний клиент, за окном сгущалась зимняя тьма, Муравлеев, замотанный до подбородка, в том полуобмороке безволия, когда берут за ухо, поворачивают за подбородок и к горлу подносят бритву, а ты всему отдаешься, смотрел приготовления к ночи. Смотрел будто не изнутри парикмахерской, а снаружи: в освещенной витрине, словно на сцене, вспархивали плащи, это звезда парикмахерской, бледный и стройный гей, весь в черном, взмахивал простыней, чтоб стряхнуть с нее волосы; очаровательная статистка из глубины к просцениуму мела метлой; пожилая усталая дива, одетая с тем же черным минимализмом, великолепно поставленной сценой движения красила в зеркале губы – так, что движения не мельчились, а доходили красиво и внятно до зрителя на противоположной стороне улицы; маститый гобсек за кассой считал купюры. Крепыш в черном свитере, стригший Муравлеева, тоже молчал, тишину парикмахерской нарушал лишь вечерний звон – грустный гей опускал инструмент в тазик с дезинфицирующим раствором.
– Во, – говорил вдруг гей, приподняв и показывая зажим, – Это пора бы выбросить.
Благообразная парикмахерская преображалась. Вдруг выяснялось, что все в ней говорят на муравлеевском языке, и, торопясь расшнуроваться из корсета дневной мучительной речи с клиентом (а деспотичный гобсек требовал не молчать! гобсек требовал впаривать средства от перхоти и рассуждать о бейсболе), задолодонили все, задолодонили разом: крепыш объяснял, как хитро он сейчас поедет, минуя все пробки, «жадный такой», жаловалась статистка, «смотри не заработай чего», двусмысленно ей отвечала ехидная дива. До последней минуты немая до звона ножниц в ушах, парикмахерская оживала, и, странное дело, их лица, их руки и ноги изменялись от этого так же, как в переводе меняется текст. Дива щелкала сумочкой, убирая помаду, и на него смотрела теперь продавщица сельмага, помада впилась в морщины у рта и по ним ручейками пробиралась все дальше и дальше, гобсек запах лекарствами, а статистка едва застегнула на толстой икре сапог. Достаточно еле заметного сдвига языка, ложащегося поудобней, и вокруг все необратимо меняется.
– За что люблю свою работу, – покойно разглагольствовал Муравлеев, распивая на кухне у Иры чай, – никаких устойчивых связей, интриг, продвиженья по службе, нынче здесь, завтра там, дают бери, бьют беги, а при письменном переводе я многих из них никогда не увижу. Конечно, за это я делаю скидку, но, согласись, эту льготу можно вполне приравнять к медицинской страховке.
– И что ты все ездишь? – вставил тут Фима. – Сидел бы дома, переводил по судам.
Муравлеев хотел сказать правду (от этого я спячу), но постеснялся и только ответил:
– Жаба душит.
И, вспомнив, что завтра как раз очень рано вставать, поднялся, поднял свой портфель… но поднял неудачно, вниз головой, и все разлетелось по кухне, Фима что-то схватил и громко прочел:
– Апастыль!..Что это? – в панике выкрикнул он.
– Что ты, ей-богу, просто бумажка, – проворчал Муравлеев, засовывая белорусские свидетельства о рождении назад в папку и ежась под фиминым взглядом, пронизанным болью за друга. Фима молчал, но лучше б уж он разразился пламенной речью, что есть миллионы занятий, должностей (которые Фима называл «позициями», как в балете), можно устроиться, что-то придумать, нельзя же вот так… сплошной апастыль. Даже молча Фима звучал как с амвона: переквалифицируйся, Муравлеев! Но, поняв, что не убедит, не исправит горбатого и не напоит голодных, Фима, как вечный скитающийся Дон-Кихот, ушел к себе в спальню и вернулся с часами:
– Вот хочешь, возьми. У меня лишние образовались.
Муравлеев, не имевший плебейской привычки носить часы, объяснил:
– Спасибо. У нас это как-то не принято. Ведь часы нам почти без пользы, мы считаем время в других единицах. То есть, можно, конечно, пользоваться и часами, но неудобно, как мерить простуду фаренгейтовским градусником.
Открытие Курта Левина подтолкнуло его к другому, не менее важному, открытию. Однажды он почувствовал, как почва уходит у него из-под ног, и он проваливается в бесконечный туннель. Дна, казалось, и не предвидится, снаружи никто ничего не заметил, и Муравлеев решил не тратить зря время на панику, а подумать как следует – может, это как-то и переводится. Когда, неизвестное время спустя, он вынырнул из туннеля с нужным словом в зубах, никто не удивился паузе – никто даже не пошевелился, за это время ничто в так называемой действительности не изменилось, не было произнесено ничего нового, все будто замерло ровно в той точке, в которой он их покинул. И тогда Муравлеев понял, что время, проведенное в туннеле, снаружи не засчитывается. Постепенно, попав в переплет, он стал безошибочно находить то место, где подается почва, удалившись куда можно не торопясь все обдумать, пока – главное не поддаваться инстинктивному страху – ты проваливаешься, проваливаешься и умираешь тысячею смертей. Продолжалось все это ровно секунду, сколько бы времени ты ни болтался в туннеле, и наконец-то стало понятно, как они все переводят – провалившись в секунду, можно найти единственно верное слово, полистать словарь, поработать над фразой, все хорошенько обдумать, а еще – почему из кабины выходят как пьяные. Со временем он стал секундой злоупотреблять. Уже не на слова, не на фразы, не на осмысленье их речи он тратил туннельное время, он сразу юркал туда и дальше переводилось само, а Муравлеев летел в безнаказанном и безвоздушном пространстве, где не зазвонит телефон, не вспомнится срочное дело, не кончится выходной, не встрепенется с детства заложенное, как бомба, «что же это я сижу и ничего не делаю!» – эта ложка дегтя в бочке меда подаренной нам бесцельной, бессмысленной жизни. Там, пока все снаружи стояло на прежних местах, удавалось пройти бесконечно длинные мысли, на которые никогда не хватило бы времени в жизни, и, оглядываясь вокруг себя, он стал замечать, что не только коллеги в поисках нужного слова, а независимо от профессий – губернаторы, судьи, официанты, приемщица в химчистке – многие люди при исполнении обретаются вовсе не здесь. Заметить их было легко. Блудника, говорит Толстой, можно узнать по лицу, как пьяницу, как морфиниста.
В судах же (отчего он решился когда-нибудь спятить) в секунду беспардонно вторгались. Очередной бесплатный адвокат, круглый, жирный, чисто промытый, часто встречался с Муравлеевым насмешливым взором – ни дать ни взять два приятеля, заглянувших после службы в бордель. Вывели арестантку. Она вышла сонная, злая, и казалась кривой, косой, полупьяной, косноязыкой – язык застревал у нее в зубах.
– Прокурор предлагает непреднамеренное убийство, – с энтузиазмом сказал адвокат. – Пять лет.
Она засмеялась, посмотрела ему в умные глаза, уже не кривая, не косая, не сонная и не пьяная, и сказала, что хочет процесс.
– Зачем? – спросил адвокат. – И, вообще, – кивнув на приятеля, – говорите по-своему, вам тут переводчика вызвали.
Она сделалась кривая, косая и шепелявая, дернула плечами, заведенными за спину (руки сзади в наручниках) и принялась голосить, но встретилась с муравлеевским взглядом, опять потеряла кривой и косой задор и спокойно сказала:
– Здравствуйте.
Повернулась к адвокату и так же, спокойно и улыбаясь, повторила:
– Зачем? Зачем мне переводчик. Объясните мне это.
Вместо того, чтоб честно ответить: чтоб тебя, дура, мучить, чтоб ты взяла себе эти пять лет и оставила меня в покое, – он сказал так:
– На процессе это будет непреднамеренное с отягчающими обстоятельствами, что по раскладкам то же преднамеренное, можно запросто получить двадцать пять.
– Так сделайте так, чтоб я не получила двадцать пять. Вы же адвокат, не я.
– Не надо было делать полиции противоречащих одно другому заявлений. А то сначала вы поехали к Джонни, а потом и не к Джонни вовсе, а к его сестре…
– Я не убивала Джонни, – сказала она монотонно.
За восемнадцать месяцев в предварительном заключении она привыкла на эту тему не бесноваться, не рыдать, не объяснять, не доказывать, не настаивать и уговаривать, а откровенно скучать. Тема надоела.
– Я теперь не плачу, я теперь смеюсь, – объяснила она Муравлееву.
И, действительно, смеяться ей как-то вроде более свойственно – закидывать голову, обнажая нежную, тонкую, сметанную шею и запрокидывая огромную копну волос, схваченных в черный хвост со свежей, густой сединой, ровесницей сроку отсидки, как мужская щетина – ровесница отпуску или запою. Когда смеялась, язык переставал застревать в мелких жемчужных зубах, его не путал больше бес инакой речи и борьбы за свое достоинство с надзирателями, конвоем, однокамерницами, одноблочницами, когда не следует ничего просто говорить, следует цедить сквозь зубы и сплевывать, кривляясь и кривясь всем телом.
Глаза – крупный южный изюм, хотя, если вглядеться, зеленые. Лицо в тюрьме не разбухло: не круглое, не овальное, а как-то более сложно и внимательно вылепленное, чтоб было красиво и необычно, а не просто лицо приделать.
Адвокат рассказал ей, что она сделала:
– Джонни решил вас уволить, что вас разозлило и расстроило.
Она сделала досадливый жест, но он перебил жест.
– Есть свидетели.
Она засмеялась, запрокидывая голову.
– Ваши же отношения с Джонни, как вы мне сами сказали, не вписывались в рамки строго служебных.
Хмыкнула презрительно, но в то же время и одобряя ход истории.
– Итак, вы поехали к нему, открыли дверь своим ключом… А ключа не было ни у кого, кроме вас и Джонни. И Джонни, как все знают, человек очень замкнутый.
(Джонни – наркодилер? – догадался Муравлеев.)
– В доме никого не было. Вы…
– Я достала из холодильника пиво и шампанское, – вдруг оживленно включилась арестантка. – Включила телевизор, выпила… Я вообще пришла к нему отдохнуть. Я так туда приходила.
И лицо ее на минуту стало мечтательным, а потом на него легла тень. Красивый лоб прорезала морщина.
– А потом решила постирать.
И торопливо добавила, не дожидаясь расспросов:
– Я у него всегда стирала… Пошла в подвал, а он там лежит.
– Но почему, почему вы вообразили, что обвинят вас?! Я вот, например… Представьте, что я пришел…
– Объясняю же, я была пьяная, – ответила она дерзко и шепеляво. Язык опять попал в ловушку.
– И тогда…
– Да, и тогда, – перебила она заносчиво, – я пошла и выпила еще. Много. И поднялась наверх, легла в его постель и заснула.
Она не продолжила. Ей хотелось бы, чтобы на этом месте и вообще все остановилось. Или хоть на какое-то время остановилось. Побыть там еще… Но нет:
– А потом вы проснулись, – сказал адвокат голосом гипнотизера, и она проснулась к рассказу, который теперь не склеивался. Оставалось только кроить заново.
– Я приехала за машиной. Мою белую поменять на красную, которую он мне отдал. Позвонила механику, механик сказал, что будет готово после часа. Тогда я открыла холодильник, там пиво, шампанское…
– Вот-вот, – удовлетворенно сказал адвокат, – опять по-другому рассказываете?
Она взорвалась:
– Опять двадцать пять! Опять «по-другому»! О, боже! Боже! Вы же меня не слушаете! В тюрьму ко мне не ходите. Материалы дела со мной не обсуждаете. Какой вы адвокат, если вы ни разу меня с начала до конца не выслушали!
Злилась, но говорила чисто и внятно. Адвокат повернулся к Муравлееву, на всякий случай. Хотя сказал как бы ей:
– В тюрьме я у вас был. Все, что вы меня просили проработать, я проработал. Вы обещали, что сын даст банковские бумаги, где сын?
Она молчала, позволяя вопросу раствориться, сделаться риторическим довеском, но не тут-то было:
– Где сын?
– Не знаю, – ответила она резко. – Вся беда в том, что некому мне помочь.
И, как белогрудая птичка, отводящая подозрительных от гнезда, сексуально пришепетывая «боже, боже!», откинулась назад, откинула великолепной лепки лицо и волосы с сединой-ровесницей непредумышленного убийства.
(«Где сын?», – скажет она Муравлееву, когда адвокат на минуту выйдет. – Он мой адвокат, но я его боюсь. Откуда я знаю, что у него на уме. Зачем я буду ему говорить, где мой сын».)
Итак, когда проснулась, время уже было ехать за машиной, так что поехала за машиной, и только потом, сильно потом, решила заехать к сестре, как-то сначала хотела сказать, а потом решила, что пусть лучше они вместе съездят к Джонни домой и как бы вместе найдут труп. И они поехали, и вместе нашли труп, и вместе вызвали полицию, но дальше уже все не вместе.
– Одним словом, я вам предлагаю так, – резюмировал адвокат. – Вы пришли озлобленная тем, что Джонни вас увольняет…Кроме того, он же сказал, что там будет новая девушка и просил вас ее обучить, ведь так?
Она засмеялась презрительным грудным смехом. Муравлеев взглянул под стол, где стояли ее ноги в плетеных сандалиях, скрепленных цветными ленточками, одна зеленая, другая красная – разваливаются сандалии. А если ей дадут двадцать пять лет? Хотя там, конечно, казенные…
– Джонни не увольнял меня. Я сама решила уйти. Он мне надоел. Мне все это надоело.
– Но есть свидетели, которым он…
– Ему было просто неловко. Все знали, как хорошо он ко мне относится. Все для меня делает. А я все равно ухожу, потому что он мне надоел.
И она пристально, соблазняюще посмотрела в глаза адвокату, и настала ее как бы очередь крикнуть: а потом вы проснулись!
– Тем лучше! – встряхнулся адвокат. – Тогда предлагаю так. Вы пришли, он начал к вам приставать, вы сказали нет, он не понял, вы стали защищаться, превысили… То есть вот, собственно: превышение необходимой самообороны в ответ на сексуальные домогательства…А перчатки ваши резиновые, которые там нашли – ну, в которых вы работаете…
Она распрямляется. Она и кривится, собственно, оттого, что затекают сведенные на спине руки, а время идет, капает в бесполезных разговорах, и надо экономить силы, чтобы распрямляться в самых ответственных местах. Как вот это. Чтоб из глаз искры брызнули. А брови у нее, между прочим, выщипаны тщательно, ювелирная работа. Тоненькие черные брови, а под ними – выщипанная синева. Что еще делать в тюрьме? Наверное, щипать брови и вплетать в сандалии ленточки… Тут выяснилось, что Джонни – не романтический герой. Совсем. Она искрила и фыркала, как кошка.
– Пффр! – сказала она презрительно. – Я молодая здоровая женщина, неужели вы думаете, что он – инвалид – мог сделать со мной что-то, чего я не хочу? И потом, почему в подвале? Или я – животное, чтобы ко мне приставали в подвале?
– Но вы же сами…., – оправдывался адвокат.
– Да. Но не в подвале. И не насильно.
– Так вот я же и объясняю: вы решили уйти, все, покончить с этим, а Джонни пустился к вам приставать, вы стали защищаться.
Она запрокинула голову и засмеялась. Отсмеявшись, заявила:
– Нет. Это неправда. Я этого говорить не буду.
И забормотала что-то про себя, где разобрать можно было только «неживотное», множество раз.
– Что это вы его так защищаете? – с искренним недоумением поинтересовался адвокат.
А она и не его вовсе. Джонни, значит, инвалид, а она – надомная уборщица (резиновые перчатки), но не животное, нет, и что деньги переведены (всего-то тысяч пять-шесть) – это старая задолженность, он сам и перевел, а машина – что машина? Он мне ее отдал, подарил. Как обещал. (Да и машина тоже, по-моему, дрянь).
Его задело «неживотное», он что-то при этом почувствовал и, чтоб осадить ее, упомянул вдруг монтировку, разбитую голову и стены подвала, забрызганные кровью. Она же смотрела на него равнодушно – туда, куда его доставало «неживотное», ее не доставала кровавая монтировка. Когда вышла в зал суда, не смеялась, не запрокидывала голову, но и не кривилась и не шепелявила. Просто сидела.
– Какая гадость. Какая гадость приехать за тысячу верст, чтоб хлебать… вот это.
3
Началась страшная метель. Он то въезжал в горку, то спускался, и наверху каждый раз шел то дождь, то снег, то плещущая в стекла грязь, а внизу всегда лежал туман. Где-то здесь, в тумане, ютился, наверное, домик Матильды, но об этом еще рано думать. А так пока что ж – случайно заехал в какую-то глушь перевести депозицию про клевету.
Явились две разряженные пары, маленькая смотрела только в пол, мужчины по сторонам, лишь бы не друг на друга, тетка в костюме с меховым воротником – на маленькую, и не оставалось никаких сомнений, что плюнет, если улучит момент, разве что адвокаты смотрели, не отворачиваясь, и практически сразу и маленькую, и Муравлеева завели внутрь. Она ему очень понравилась. Все началось, рассказывала она, с того, что она устроилась уборщицей. В первый же раз, убирая предбанник, услышала разговор за дверью: «У нее что, мужа нет? Я не послал бы жену на такую работу». Что дальше? – спросил адвокат. Я заплакала, сказала она, села в машину и уехала. Вы хотели… уволиться? Нет, я хотела посмотреть жену. Зачем? Ну, какая это жена, такая цаца. И что, посмотрели жену? – спросил тот, не скрывая насмешки (Муравлееву захотелось дать ему по морде и спокойно отметить: вопрос не по существу). Я знала, знала, – рыдая, ответила маленькая, – я знала, что нехорошо дружить с его женой, но он говорил мне: «Я так люблю, когда ты бываешь у нас. Я сразу весь успокаиваюсь». Они так плохо жили, но я же ничего не рассказываю, что он мне сам рассказывал, это только он рассказывает, что я ему рассказывала. А я так не хотела с ней дружить! Она сама набивалась ко мне в подружки.
Он попытался представить, как все это было. Как каждую среду (он машинально пошарил глазами, а где же собачка) в течение пяти лет она приезжала в один и тот же мотель, брала ключ, шла по коридору. Не знаю, как встречал ее тот, но я бы сидел нарочно спиной, редактировал текст, мечтая про Кипр, делал вид, что совсем не заметил, как щелкнула дверь – лишний раз насладиться, что каждую среду, пять лет, как бы я ни сидел и о чем бы ни думал… Когда развязный адвокат спросил, а удовлетворял ли вас господин Чалочкин в постели, дама без собачки задумалась. То есть она, как ребенок, всерьез задумалась, стала припоминать и анализировать, а, действительно, удовлетворял ли, и когда, внутри всех своих членов, вспомнила, стала опять думать, как бы это получше выразить, будто спрашивал не адвокат, а человек.
– Я всегда понимала, – наконец, отвечала она, – что мой муж на голову выше Якова. Что как человек он гораздо лучше, достойней, понимаете? К сожалению, он уделял мне мало внимания. Как он потом объяснил, не умел показывать чувств. Яков давал мне то, о чем мечтает каждая женщина. Мы встречались не только, чтобы… для секса. Как мужчина, он не был особенно…., – дама замялась, – во всяком случае, муж гораздо…
Врет! с негодованьем подумал Муравлеев.
Она давала ему много ценных советов, так как в вопросах практических была гораздо умнее его. Помню случай. Однажды в поисках нужной бумаги девочки не оказалось, и он перерыл ее стол. Когда секретарша вернулась, он извинился, что пролил кофе. Кофе-то бог с ним, – сказала она, – но вот часы вы мне разбили. И хорошие были часы? – поудобней устраиваясь, переспросила тут дама его, без собачки. Он взорвался: я что, разбираюсь в часах? Она же как раз разбиралась в часах, в ботинках, учила его, как вести себя с сыном, он рассказал ей и то, что когда его будущая жена пригласила его показать подружкам, ему дали открыть какую-то банку, он покрутил и вернул: «Я таких открывать не умею». Подруги ей тут же сказали: неужели ты не замечаешь, что он прикидывается мудаком? Даже ненатурально. Зачем бы? – спросила она. Как зачем? Не хочет жениться! Но я не прикидывался, – объяснял он потом, в мотеле, и она вздохнула: лучше бы он прикидывался. Семену сейчас тяжело, и она не могла его бросить, она понимала и то, что у него самого не та сейчас обстановка, чтобы уйти: трагедия с сыном спаяла его с женой, им идти сейчас нужно в связке. Может быть, жена полузнала об их романе. Его беспокоил мениск, ложиться на операцию он боялся, не самой операции, а простоя, его предупредили, что несколько месяцев он не сможет водить, и он опасался, что будет с бизнесом, если он, пусть короткое время, считай что прикован. Она не понимала, почему он не хочет нанять шофера, и в чем бизнес, старалась особенно не вникать, она очень недолго там мыла предбанник, и что-то ей говорило, что с этим он справится сам, там не часы, не ботинки, не банки, а природный дар Якова в сложных цепочках, в немыслимых алгоритмах сразу выбросить лишние звенья, те, с которыми он не умел, как с консервным ножом.
Ему казалось, уже довольно давно его голова покойно лежит на коленях у этой женщины, он слышит их голоса уже как сквозь вату. Нехватало заснуть за рулем! Он скрутил стекло и зажег сигарету. Стало холодно. Печку. Сделалось жарко. Радио. Скучно.
Когда же кончится эта дорога! В ветровом стекле курились клубы снежного дыма, машины то и дело всплывали вверх пузом в фонарном молоке. Текучая тьма вдруг останавливалась скопищем красных глаз, шоссе превращалось в парную, и лишь впереди мерещилось голубое мерцание. Но в тот момент, когда, перебрав все догадки, Муравлеев решал, что это душа Джона Донна, выяснялось, что мерцание исходит от снегоуборочной машины, перегородившей густой, медленный ток машинной лавы. Все движение сосредоточилось теперь на одной колее, по которой след в след, одна за другой, осторожно ступали машины. Он вспомнил, что есть ближний ад, дальний ад и ад одиночества. Первые два – это местности или миры, последний – только области, спонтанно возникающие где угодно, и в такую область можно попасть при жизни. Он нередко свисает клочьями с дерева, как гнездо, и, сунув руку, вынимаешь ее холодной и влажной, а на дорогах лежит в низинах, куда попадаешь, спустившись в туман.
Она уже спала, когда ее разбудил пришедший с работы муж. Волосы у него на голове буквально стояли дыбом, как наэлектризованные, и он был совершенно белый, будто увидел привидение. Как выяснилось позже, он именно увидел (точнее, услышал) привидение, а потом только узнал об измене, и в тот момент первое произвело на него более сильное впечатление.
Умная в практических вопросах женщина (но Муравлеев сразу все понял, подсознательно ей хотелось, чтобы все это как-нибудь кончилось) опаздывала на работу. Она все-таки сняла трубку, уже после того, как включился автоответчик, и разговор записался на пленку. Стирать запись не было времени, она подковырнула кассету ногтем и перевернула ее на другую сторону. Вечером, после долгой, изнурительной дороги, вернулась и сразу легла спать. Чуть позже домой пришел муж Семен. Снимая пальто, он машинально нажал на кнопку автоответчика и остолбенел. Приятель, которого похоронили полгода назад, как ни в чем не бывало договаривался с ним о рыбалке. Семен покрылся холодным потом и присел на пуфик тут же у телефона. «Все-таки, – вдруг подумал Семен, – он тупой, непроходимый идиот. Я тогда еще сказал ему: сеть оставь дома. И все равно все могло обойтись, если б он не принялся в последний момент мыть машину прямо из реки. Тут как раз и подъехал патруль». Тут же Семен опомнился, сам заметив «тогда еще», вскочил с пуфика, влез в автоответчик, перевернул кассету и прослушал уже другие голоса.
А Муравлееву хотелось и дальше смотреть фильм, который закончился. Он-то думал, что фильм про любовь не может больше его взволновать. Но вот что значит хороший режиссер: отыскал, где Муравлеев слаб, романтичен, и нагло так, цинично ущипнул его за это ахиллесово место. Муравлеев раскачивался на холмах вместе с метелью и беззастенчиво мечтал о вечности. Уходя, он взглянул на мужа Семена («Я уважаю его как человека. Он целеустремленный, трудолюбивый, отдыхать вообще не умеет. Возьмет выходной, кофе попьет и сидит за столом. А потом вспомнит что-нибудь, оживится и бегом на работу».) – и в глаза ему бросились уши Каренина. У Семена, однако, они были губы (ведь уши Каренина существуют в огромном числе деликатесных своих разновидностей), два способа их кривить: первый (например, когда он ел суп-харчо), складывать их поудобнее в знак довольства, и второй, когда что-то коробило (скажем, курящая женщина). Стоя в роддоме с цветами, стоя условно-досрочно, так как всем уже было известно, как она нашкодила, и оттого не решаясь гулить, ворковать и тянуть руки со всеми, молча отметила, что у новорожденной племянницы, еще не научившейся орудовать такими непомерными губами, они заваливаются на сторону. Борьба с клеветой («Как он мог! Как мог! Пять лет, плача, боготворил меня!») объединила их так же, как Якова объединил с женой сын-героинoик.