На войне как на войне Курочкин Виктор
Она уходит и через пять минут возвращается. Вид у нее — больной коровы. Глаза мутные, а губы трепыхаются, как тряпки.
— Ну что тебе еще? — спрашивает Кодыков.
— Хочу подписаться.
— Осознала?
Хорева радостно кивает головой и глотает слезы.
Но Кодыков не сразу соглашается: задумчиво постукивает карандашом, искоса посматривает на Алевтину, а потом обращается к нам.
— Да уж ладно, — машет рукой Ольга Андреевна и отворачивается к окну. У нее блестят глаза и дрожит подбородок. Она с огромным трудом сдерживает себя, чтоб не расхохотаться. Кодыков мгновенно меняет тон и становится изысканно любезным.
— Пожалуйста, Алевтина Сергеевна. Вот листок, карандаш, приложите свою нежную ручку.
— Сколько? — шепотом спрашивает Алевтина.
— Триста, — шепотом отвечает старшина.
— Так давеча было двести! — стонет Хорева.
— Ничего, Сергеевна, не обеднеешь. А выиграешь сто тысяч — еще нам спасибо скажешь, — успокаивает ее Кодыков и ласково поглаживает могучее плечо Алевтины. Она тяжко вздыхает и подписывается.
После ее ухода нас прорывает неудержимый хохот. Все довольны, радостны, счастливы. Триста рублей — редкая удача. Алевтину никому не жалко. Как выразился старшина, «эта спекулянтская гнида и всю бы тысячу выложила, если бы на нее покрепче нажать».
Елена Григорьевна Саликова долго и умело скрывалась от нас. Она жила в этом же селе, мы несколько раз заходили к ней и не заставали дома. Изба у нее большая, просторная, светлая, на редкость чистая и совершенно пустая. Из имущества: стол, накрытый старенькой штопаной-перештопаной салфеткой, венский хромой стул, несколько табуреток, вдоль стен длинные вымытые и выскобленные до блеска скамьи, железная узкая кровать, на которой, не вставая уже третий год, лежит старая мать Саликовой с толстыми, как бревна, ногами. Каждый раз, встречая нас, она хрипло, едва ворочая языком, выдыхала: «Истцы хочу» — и напряженно смотрела на нас маленькими голодными глазами, глубоко запрятанными в темные ямы глазниц. Я подумал, что ее не кормят. Но мне пояснили, что старуха страдает водянкой и страшной прожорливостью. Секретарь сельсовета бегал к Саликовым по нескольку раз в день и даже ночью. Но хозяйка где-то пряталась вместе с детьми. На третий день ее поймали рано утром, когда она доила козу. Коза, если не считать кур и кошки, была единственной живностью в хозяйстве.
Раньше Саликова получала пособие на детей за пропавшего без вести на фронте мужа. Но потом ей объявили, что муж ее жив, где-то далеко отбывает срок, и лишили пособия.
Саликова явилась в сельсовет с двумя девочками-однолетками. Светловолосые, с крохотными косичками, в голубых платьицах, в дешевых тапочках и белых носочках, девочки выглядели нарядно и улыбались. Их мать, темноволосая и смуглая, словно от загара, тоже улыбалась. Одета она была чисто, опрятно, но во все старенькое и по нескольку раз лицованное и перелицованное. Приятно и в то же время неудобно было на нее смотреть. Во всем: и в перешитом черном кашемировом платье, и в старомодных с высокой шнуровкой румынках, и в синем застиранном платочке проглядывала вопиющая бедность.
— Звали? Ну вот я и пришла, — сказала она звонко, весело, обнажив плотную белую полоску мелких зубов.
Кодыков, опустив голову и царапая ногтем стол, глухим голосом просипел:
— Надо бы на заем подписаться, Елена Григорьевна.
Елена Григорьевна, закинув голову, громко рассмеялась.
— И за этим вы меня звали?
— Ну хоть на пятьдесят рублей, Леночка, — умоляюще глядя на Саликову, сказала Чекулаева.
— В колхозе получишь что-нибудь… Продашь что-нибудь, — неуверенным голосом посоветовал Кодыков.
Она пристально и насмешливо посмотрела на Кодыкова.
— Ну и как у тебя, старшина, только язык поворачивается? Сам знаешь, что мы получаем в колхозе. А продавать мне теперь уж больше нечего. Чиста, как росинка. Разве что кто-нибудь детишек купит. Купите, товарищ судья?! — озоровато поводя глазами, обратилась она ко мне. — Не хотите? Жаль. А девочки у меня хорошие, славные, — добавила она с легкой, но грустной улыбкой.
Сколько мы ее ни уговаривали, ни убеждали, сколько ни давали ей обещаний о помощи, она на все только улыбалась и говорила: «Нет, нет и нет». Наконец, видимо, все это ей надоело, и она предложила Кодыкову невероятное и страшное условие:
— Старшина, подари мне револьвер, и подпишусь, — серьезно заявила Саликова. И не дав нам опомниться от изумления, добавила вполголоса, словно доверяя свою задушевную тайну: — Уж очень мне жить тяжело.
Взяв девочек за руки, Елена Григорьевна пошла, но у двери остановилась, приказала девочкам идти домой, а сама вернулась, ни на кого не глядя, взяла подписной лист, поставила против своей фамилии двадцать пять рублей и, не сказав ни слова, ушла, чему-то грустно и мило улыбаясь.
К четвертому дню подписки мы выжали все, что только можно. А райком требовал: «Давай, давай, давай». И тогда мы бросились на последний «опорный пункт» — колхоз «Самодеятельность». Его мы берегли на крайний случай. Взять этот опорный пункт было одновременно и легко, и трудно. Колхоз «Самодеятельность», а проще — выселок Завал, затерялся в океане непроходимых болот. Дорог туда — никаких, ни зимой, ни летом. Зато народ там подписывается на заем с большим удовольствием и на любую сумму. По крайней мере, так меня уверял избач Костя Локотков.
О выселке Завал ходят самые невероятные легенды. Впрочем, некоторые из них достоверны. Так, колхоз «Самодеятельность» за все свое существование не дал государству ни горсти зерна, ни корзины картофеля.
Достоверно и то, что этот колхоз застыл на своей первоначальной форме коллективизации. Там раз и навсегда установилось добровольное и совместное товарищество по обработке земли. Пашут, сеют они сообща. А как подходит уборка, весь урожай, будь то рожь или картофель, председатель делит на полосы и командует: «Это — Дарье, а это, Марья, тебе». Если Марья с Дарьей не согласны, то спор решается жребием. Вот так заваловцы и живут, а соседние колхозы выполняют за них поставки и недоимки.
С председателем колхоза «Самодеятельность» я познакомился прошлой зимой, случайно.
Секретарь райкома свое обещание сдержал и назначил меня руководителем кружка по изучению краткой биографии Сталина в селе Любятино. Это доверие меня не очень обрадовало, но и не так уж огорчило. И раз в две-три недели я выезжал в Любятино. За что райком ставил меня в пример другим пропагандистам.
Обычно до Любятина я добирался попутным транспортом. И в тот день я пошел к чайной с надеждой поймать подводу из тех краев. Около чайной мерзла на морозе низкорослая лохматая лошаденка с пустой торбой на морде. В дровнях на плетенке валялся самотканый половик и стояла огромная банка с керосином. Сам хозяин — высокий старик, в длинном, до пят, тулупе — прямо у стойки пил водку. Сдвинутая на затылок великолепная ушанка из куницы и развеселые глуповатые глаза придавали ему вид отчаянного задиры. На мои вопросы: «Откуда?» и «Можно ли доехать до Любятина?» — он зарокотал и засипел, как граммофонная труба:
— Айда, валяй, поехали…
Но, прежде чем мы сели и поехали, прошло немало времени, в течение которого он выпил неимоверное количество водки и скверного пива. После каждого выпитого стакана он, как веслами, взмахивал длинными руками и с чугунным гулом хлопал ими по полам тулупа.
— Валяй, цеди еще штукенцию, — и все норовил обнять буфетчицу. Та отмахивалась от него, как от овода, и, морщась, цедила стакан за стаканом. Он пил и беспрерывно сыпал пословицами с поговорками, переиначенными на свой лад: «Баба с возу — на душе легче», «Тише будешь — дальше едешь», «И на солнце бывают пьяные», «Топоры до времени» — вместо «до поры до времени…» Бог знает, сколько бы он еще выпил водки и исковеркал пословиц, если бы не кончились деньги. Он обшарил карманы и гулко хлопнул рукавами по тулупу: — Ну, тепереча все. Чист як агнец. Поехали.
Дорогой я узнал, что он — Петров, председатель «Самоделки», приезжал в район за инструкциями и керосином. Когда на его вопрос: «Кто ты?» — я назвался судьей, он уставился на меня, как на заморское чудо. С минуту подозрительно и тупо изучал меня, а потом громко, с помощью двух пальцев, высморкался и сказал:
— Ну и ну. Вот так дела, — засопел носом и вдруг, наклонившись, обдал меня густым сивушным перегаром. — Не люблю судей и всех прокуроров.
Столь прямое и резкое откровение меня почему-то покоробило. Я поднял воротник шубы и отвернулся. Как бы ни был пьян Петров, он все же сообразил, что обидел человека. И, чтобы сгладить свою вину, осторожно потянул меня за рукав.
— Слышь, судья… Ты не обижайся. У меня против вас вот тут в груди камень застрял. Ты слышь, меня судили. А за что? — и, усмехаясь, закачал головой. — За честность… за совесть.
Но за что конкретно, я так и не мог понять. Видимо, и этот луженый желудок изнемог. Движения председателя стали ленивыми, язык с трудом выковыривал слова, голова дергалась, словно на шарнирах, и вдруг, громко икнув, Петров неуклюже повалился на бок.
Я взял выпавшие из его рук вожжи и стал погонять лошадь. Впрочем, даже этого и не требовалось. Лошадь сама великолепно знала дорогу и торопилась засветло в теплый хлев. Петров проспал всю дорогу. Его обросшее волосами лицо заиндевело, как намыленная мочалка. Когда мы подъезжали к Любятину, словно его кто пырнул в бок: он вскочил, смахнул с лица иней и, хлопнув рукавицами, подмигнул мне:
— Шкета бы раздавить! И тогда цены б нам не было. Айда в лавочку.
Я, конечно, отказался и вылез из дровней. Он гикнул, огрел вожжами лошадь и понесся к лавочке «давить шкета».
Когда в комиссии встал вопрос, кому идти в Завал проводить подписку, я первым вызвался, согласилась и Ольга Андреевна заодно провести там беседу о международном положении, а в качестве проводника нам выделили избача Костю Локоткова.
Из Любятина мы вышли с рассветом и добрались к вечеру, когда уже воздух потемнел и на небе меркли алые полосы заката, когда, словно стеклянные, сквозь чащу блестели болотные озерца, когда уже вовсю дребезжащими голосами пели лягушки и, как молодые ягнята, кричали бекасы. Еще не выйдя из леса, увидели темный с полукруглой вершиной холм, словно перевернутый гигантский ковш, и черные на нем, как бородавки, дома, четко рисовавшиеся на фоне зеленоватого неба.
Выселок Завал в семь дворов вылез на вершину холма. Стоит выше леса и насквозь продувается всеми ветрами. Он совершенно гол, ни одного деревца, ни куста, над крышами домов высятся шесты скворечников с засохшими березовыми ветками. Дома низкие, в три окна, с темными крышами, обложенные со всех сторон высоченными поленницами березовых дров.
Встречать нас высыпало все население Завала во главе с председателем. Наш визит, вероятно, был не слишком желательным и застал его врасплох. Петров стоял в черной дубленой женской шубе, наброшенной прямо на рубаху. Полы шубы едва касались колен. Когда мы подошли, он замахал руками и пророкотал:
— Пролетарский пламенный привет товарищам! — слово «товарищам» прозвучало как «щам», бабы кланялись, согнувшись пополам, а старики стащили шапки. Признаться, такое приветствие меня ошеломило. Но когда председатель с преувеличенной радостью бросился жать нам руки, я понял: Петров только что из винокурни. Так от него несло дымком, сивухой и луком. Председатель явно трусил: беспрерывно махал руками, как горох, сыпал слова. Говорил он обо всем, что взбредет в голову: о погоде и о плохой дороге, не думая и не придавая этому никакого смысла, безжалостно ругал жизнь и расхваливал власть. Во время этого нелепого разговора он как-то незаметно щелкнул пальцами, и жители стали торопливо расходиться. А Петров повел нас к себе ужинать. Дорогой он также размахивал руками, нервно суетился, как курица, которая никак не может снести яйцо.
Дом председателя состоял из кухни и чистой половины. В комнатах было душно. От полов и бревенчатых стен несло запахом мыла и веников. Чистая половина полностью оправдывала свое название и была довольно-таки шикарно для крестьянской избы обставлена. Дюжина с гнутыми спинками венских стульев, широкий диван, на который со стены спускался богатый ковер. На ковре висел великолепный «Сименс». В углу стоял громоздкий старомодный комод, а на нем — приемник «Родина».
Стол уже был накрыт к ужину. Петров сбросил с плеч шубу, снял резиновые сапоги. Сунул ноги в белые валенки, а поверх рубахи натянул теплый овчинный жилет и по-кержацки на два пробора расчесал волосы. В комнату вошла хозяйка с огромной сковородой, на которой шипела и потрескивала в сале картошка. Поставив на стол сковороду, она прижала руки к груди и низко поклонилась. Лицо у нее светилось, словно подмасленное, и желтая кожа на оголенных руках тоже блестела. Поклонившись, она переглянулась с мужем, сердито вскинула брови и, мгновенно опустив голову, вышла из горницы. Петров, глядя ей вслед, поскреб подбородок и жалобно протянул:
— М-да-а. Вишь ка-ак… — и, спохватившись, стал торопить нас садиться за стол. Он как-то сразу присмирел: не махал руками, двигался осторожно и неуверенно, и глаза его все время смотрели куда-то в сторону.
Хозяйка поставила на стол горшок с топленым молоком и протянула нараспев:
— Иште, гости дорогие, небось дорогой проголодались. За харч уж извините. Разных городских закусок и разносолов не знаем, живем, как лешие на болотах, в грязи, да и в бедности потонули. Прости ты нас, матерь Божия, — скороговоркой проговорила хозяйка и перекрестилась. Стол был завален всевозможными соленьями и жареньями: огурцы, грибы, с розовой прожилкой шпик, творог, обильно заправленный сметаной, жирная холодная баранина.
Ольга Андреевна усмехнулась и, прищурив глаза, спросила Петрова:
— Что же это ты, Андрей Петрович, к такой закуске горючего не подаешь? Неужто нет, аль жалеешь?
Петров даже вскочил, словно собрался бежать за горючим, но, встретив грозный взгляд супруги, сел, съежился и прохрипел:
— Не балуемся, Ольга Андреевна.
— Ой! — воскликнула Чекулаева. — Давно ли?
— С Рождества. Доктор запретил, — не поднимая глаз, ответила хозяйка и, подцепив с краями ложку творогу, отправила ее в рот и крепко, тыльной стороной руки вытерла губы.
— Жаль, очень жаль. С дороги бы неплохо, — притворно вздохнула Ольга Андреевна.
Петров мгновенно засиял, заулыбался и хотел было взмахнуть руками, но, взглянув на супругу, осекся и, втянув голову в плечи, прохрипел:
— Подлая язва желудок гложет.
Слушать этот разговор было странно и смешно. Всему району было известно, что выселок Завал — самогонный край. Сивуха здесь круглый год не выводится. Гонят здесь самогон все: молодые и старые, вдовые и женатые.
После ужина Петров пошел собирать народ на собрание. Избач залез на печку и мгновенно захрапел. Хозяйка занялась своими делами. Мы остались с Чекулаевой, разговорились, и она рассказала мне много любопытного о Завале, его обитателях и о самом председателе.
Никто из колхозников в районе так хорошо и привольно не живет, как заваловцы. Они природные торгаши-рыночники. Торгуют всеми дарами природы: грибами, орехами, рыбой и даже вениками. Ну и, конечно, картошкой и мясом.
Заваловцы поселились на стыке двух областей. Если для своей Н-ской области Завал благодаря непроходимым болотам недосягаем, то от соседней области его отделяет река Шаронь. И все экономические и культурные связи заваловцы ведут с соседней областью. Дары лесов и собственных огородов переправляются лодкой через Шаронь, потом три километра — тропинкой до железной дороги, а там — поездом до города рукой подать.
Освобожденные от забот и опеки государства, заваловцы живут в свое полное удовольствие и на все приказы и постановления райисполкома и облисполкома о переселении в близлежащее село Любятино отвечают: «Нужно это нам переселение, как зайцу семафор».
Председатель колхоза Петров по характеру — чистый ушкуйник. Он не боится ничего и никого, кроме своей жены. Было бы у него покрепче здоровье да помягче жена, он не побоялся бы выйти с топором на дорогу. Но дни Петрова сочтены. У него рак желудка. Глаза у Петрова мутно-лиловые, лицо пепельное, а изо рта несет гнилью. Он, по-видимому, это чувствует и берет от жизни все, что еще можно взять. Попойки с похабными песнями и драками — любимое занятие председателя. Он не стыдится избивать в кровь стариков и женщин. И сам нередко ходит в синяках. Это следы крепких, как гири, рук супруги, которая в два раза сильнее и злее мужа. Но о проделках председателя официально никому не известно. Заваловцы не любят выносить из избы сор. Петров командует колхозом, как старшина ротой. Но, несмотря на фельдфебельские приемы руководства и узурпаторство, народ его любит и пойдет за своим председателем в огонь и воду. Петров это знает и в свою очередь готов заложить за них голову, вместе со своей великолепной куньей шапкой.
Петров был на войне. Привез с фронта две медали, партбилет, ковер, «Сименс» и три огромных чемодана, набитых под коленку немецким барахлом. Ковер с ружьем висит на стене, медали хранятся в коробке под немецким барахлом на дне огромного, как ларь, сундука. Партбилет год назад по суду отобрали. Судили его за растрату общественных продуктов.
Как известно, сам бог освободил заваловцев от всех поставок и обязательств перед государством. За них все сдавали соседние колхозы. А это, по словам самого председателя, как червь точило его честную и добрую душу. Тогда он собрал с каждого дома по два килограмма сливочного масла и понес через болота в Узор на молокозавод. Однако масло у председателя не приняли: оно оказалось с душком. Что делать, не тащить же его в такую даль обратно. «Конечно, глупо тащить назад», — поразмыслил Петров и немедля отправился на рынок, а с рынка — прямым ходом в чайную, а из чайной его под руки привели в милицию. Прокурор совершенно не обратил внимания на то, что масло было с «душком», важно то, что оно было колхозное. Получив семь лет лишения свободы, Петров и года не отбыл: отпустили на волю по состоянию здоровья, или, как выражается он сам, «сактировали». Вернувшись в Завал, Петров опять, против воли и желания районного начальства, стал председателем. Впрочем, больше и выбирать было некого.
Председатель вытащил на собрание все население Завала. Оно составило ровно девятнадцать человек: три старика, пять старух, восемь женщин полупреклонного возраста, сам председатель, парень лет двадцати, худосочный, с серым болезненным лицом, и плотная крупная дивчина. У нее было все красное: и платок, и грубая шерстяная кофта, и лицо, и губы, и даже веки глаз.
Петров выдвинул стол на середину комнаты и поставил три стула. Сам сел в середине, а по бокам посадил меня и Ольгу Андреевну. Поплевав на ладони, он пригладил волосы и, как палкой, постучал по столу пальцами, потом уткнулся в лежащий перед ним лист бумаги и резким хриплым голосом выкрикнул:
— Анисья Яичкина!
Ему никто не ответил.
— Анисья, ты чего молчишь? — грубо спросил председатель. — Встань и говори: «Здесь». И все, кого буду вычитывать, бойко вставать и говорить «здесь».
Анисья Яичкина встала и сказала: «Здесь».
Петров пристально, с ног до головы, оглядел ее и, видимо, остался недоволен.
— Что же это ты на собранье, в чистой избе, перед товарищами из района в вонючей шубе развалилась? Поди на кухню и сними.
Анисья покорно встала и пошла на кухню снимать шубу, а Петров уткнулся в бумагу и выкрикнул:
— Степан Волконос.
Лохматый до бровей Волконос вскочил и гаркнул:
— Здесь, Андрей Петрович!
— Молодец, — похвалил его Петров и пояснил: — Наш передовик. Вы не глядите, что он так старо выглядит, это он от темноты и малограмотности не бреется. А так он мужик еще хоть куда. Степан, сколько у тебя трудодней?
Степан вскочил и гаркнул:
— Не могу знать, Андрей Петрович!
Председатель с притворным изумлением вскинул брови:
— Как же это ты не знаешь, сколько у тебя трудодней? — и сокрушенно покачал головой. — Вот она, наша русская темнота и малограмотность, — и обратился к супруге: — Подай-ка мне ведомость!
Хозяйка сходила на кухню, принесла лиловую папку с черными шнурками. Петров развязал шнурки и, прикрываясь от нас локтями, уткнулся носом и долго что-то выискивал в папке, а потом поднял вверх палец и торжественно произнес: «Сто пятьдесят два трудодня и двадцать пять соток».
Ольга Андреевна мне хитро подмигнула. Я понял, что это — липа. Никаких ведомостей и учета у него не ведется.
Петров продолжал перекличку. Когда все по очереди были опрошены и расхвалены, он спрятал лист в папку, завязал на шнурки и передал ее супруге. Потом встал, кашлянул в кулак и прохрипел:
— Всем слушать внимательно и не спать. Слово предоставляю товарищу из райкома Чекулаевой.
Ольга Андреевна — натура страстная и вспыльчивая. Она всей душой ненавидит подлость с несправедливостью, встречая их на каждом шагу, идет по жизни с высоко поднятой головой и презрительной усмешкой на губах. Она смотрит на все это, как на временное и неизбежное зло, как смотрят при строительстве дома на грязь и мусор. Она верит, что когда построят это чудесное здание — коммунизм, явятся дворники в белоснежных халатах и всю грязь и нечисть, подлость, зависть, тщеславие, ханжество, карьеризм — все они выметут, выбросят на свалку, сожгут или глубоко закопают в землю. Она давно уже вся в будущем и верит ему и поклоняется. Испытывая жалость к людям, она одновременно и презирает людей, за их неверие и равнодушие.
В районе ее считают чудаковатой энтузиасткой, живущей миром простодушных, детских представлений. Она резко, прямо в глаза режет правду-матку, невзирая ни на чины, ни на должности. И это ей с улыбкой прощают, за что другой бы дорого поплатился. Не думаю, что это скидка на ее наивность и женское существо. Скорее всего, Чекулаева для работников района — их утраченная совесть. То, что у карьеристов на дне души чуть-чуть шевелится, то у Ольги Андреевны бурлит и плещет через край. И это в какой-то степени мирит ее с нами.
В течение часа Ольга Андреевна говорила о трудностях послевоенного времени, о мужестве народа, преодолевающего эти трудности, красиво рисовала жизнь при коммунизме.
Потом началась подписка на заем. Заваловцы подписывались с шутками, прибаутками и с такой охотой, словно им денег девать было некуда. Петров, веселый, довольный, размахивал руками, хвастался:
— У меня чудо-народ. Скажи: «Степан Волконос, подписывайся на тыщу…», и подпишется. Подпишешься, Степан?
— Так точно, Андрей Петрович! — скаля зубы, гаркнул Степан.
Все это было так. Если бы Степану предложили подписаться на миллион, он бы не моргнув глазом подписался. Но подписался бы, и только. Не было случая, чтобы заваловцы когда-нибудь, не исключая и председателя, уплатили по займу хотя бы копейку. Когда Ольга Андреевна предложила вносить деньги сразу наличными, они дружно повалили на улицу. Мы не удерживали их. Наша задача была выполнена. Мы их подписали. Чего же еще надо?!
Я остался ночевать у Петрова. Ольга Андреевна пошла в соседний дом. Мне постелили на диване. От необыкновенных простыней пахло затхлостью и нафталином. Я лег и попросил Петрова включить приемник, прослушать последние известия. Он с большой неохотой, жалуясь, что батарея села и лампы вот-вот совсем сгорят, все же включил. Диктор сообщил об успешной подписке на заем. Батареи действительно сели. Приемник еще кое-как поговорил о трудовых успехах, потом перешел на шепот и, наконец, пикнув, умолк. Петров почесал поясницу, каким-то ошалелым взглядом покосился на иконы, безнадежно махнул рукой и, сбросив с ног валенки, не раздеваясь, завалился на кровать. Вошла хозяйка, задула лампу, легла с ним рядом. Она тоже не разделась. Видимо, прошло для них то славное золотое времечко, когда они ложились в постель не только затем, чтобы спать. Я с головой завернулся в одеяло, сжался в комок и с ужасом подумал об обратной дороге в Любятино.
Июнь следующего года
В окно моей комнаты видны железнодорожная насыпь, будка на ней, два куста вербы и лоскут белесого неба.
Утро. Солнце насквозь прожигает стекла, в комнате светло и жарко. Васюта под окнами кормит кур. Я знаю, что она сейчас придет и расскажет какую-нибудь новую историю.
— А вчерась-то… Не слыхали? — начнет она. — Аптекарь чуть не утонул. Налил глаза и пошел в баню. А около бани яма. Он в эту яму с пьяных глаз нырнул и не вынырнул. Почти мертвого вытащили и на «скорой помощи» увезли в приемный покой. Положили там его на стол, завернули рубаху и только было хотели по евоному животу ножом полыснуть, а он очухался, открыл глаза и начал потихоньку матюкаться. Во срамник-то. Говорят, весь спирт в аптеке вылакал.
Потом Васюта побежит к соседке Наталье, а от нее — к подружке Марье. И каждый день будет передавать эту историю по-новому. И покатится по Узору десяток самых невероятных легенд об утоплении бедного аптекаря. Хотя это никакая не история и даже не событие. Обыденный серенький случай. Пошел аптекарь в баню, на мостках оступился и упал в яму, сильно ушибся, и его отвезли на машине в больницу. Меня всегда возмущает мещанская страсть находить в человеке только плохое и радоваться этому и раздувать до нелепых размеров. Одни это делают из злобы, другие ради забавы, третьи — так просто, и сами не знают для чего. Этим грешат не только мещане, но и интеллигентные люди. В институте один кандидат юридических наук, кажется, Кениг, читал нам лекции о половых преступлениях. Примеры он брал из личной жизни замечательных людей. С каким удовольствием он смаковал все дурное, словно бы он сам подсматривал все это в замочную скважину. И мы, студенты, вместо того, чтобы оборвать пошляка, слушали его восхищенно, раскрыв слюнявые рты. Почему же это так получается? Почему мы не ищем с таким усердием в человеке хорошие, добрые начала и не развиваем их? Уверен, если бы мы так поступали, и жизнь бы наша была намного светлее и отраднее…
Выходной день. Скука. Не знаю, куда деваться от тоски. Симочка давно уже мне не пишет. Что с ней? Помнит ли она меня? Ее наивный, милый упрек: «Ах, Семен, зачем?» — я повторяю теперь по нескольку раз в день.
Разыскиваю последнее ее письмо, читаю (какой уж раз!) исписанный Симочкой тетрадный листок, так мелко, словно бисером усыпанный. В нем много ошибок. В первый раз, читая, я подчеркнул их красным карандашом. Тогда это мне доставило какое-то удовольствие. А теперь я об этом жалею. В этом же письме она грозилась скоро приехать. Но прошло пять месяцев, она не едет и не пишет. Какое-то смутное предчувствие беспокоит меня. Почему характер Васюты с каждым днем черствеет и портится? Разговаривая со мной, не смотрит в лицо, поджимает губы, слова роняет, как тяжелые капли. На днях потребовала деньги за квартиру уплатить за месяц вперед. А вчера заявила, что мясо на рынке подорожало. Черт с ней, с Косихой, и с мясом, буду ходить в чайную. А приедет Симочка, и все само собой уладится. Но почему она не пишет? Неужели ее молчание — начало конца? Я не хочу этого! Я теперь очень люблю Симочку. А может, это все только кажется и мои страдания не что иное, как тоскливая блажь. Почему же я тогда все равно думаю о ней? Разве мало в Узоре хороших девушек? А вот меня тянет к ней. Симочка ничуть не красивее, не добрее, не умнее своих подруг. Но у нее есть то, чего нет у других. А что это, я затрудняюсь объяснить. Она вся какая-то уютная. А мне этого уюта очень не хватает. Вот почему, мне кажется, я о ней думаю. Думает ли она обо мне?.. Надо выяснить немедленно, сейчас же, иначе будет поздно.
Я сажусь сочинять письмо. «Симочка, здравствуй…» В голове вихрем кружатся: «милая», «любимая», «радость», «голубка», а сбросить их с пера на бумагу не хватает сил.
По радио исполняют фортепьянный концерт Шопена. Дивная неземная музыка захватывает меня, и я забываю и о Симочке, и о Васюте, и о своей скучной неуютной жизни. Я слушаю без волнения, без радости, уронив на стол голову. Пианист едва касается пальцами клавиш, а мне больно, словно он бьет по сердцу. Музыка смолкла, и мне так грустно, словно мимо промелькнуло что-то неповторимо прекрасное.
Вошла Васюта и остановилась в дверях, держа руки под фартуком.
— Завтрак-то готовить или в чайную пойдешь? — и ушла, что-то бормоча под нос.
Я скомкал письмо, швырнул его в печку, оделся и пошел в чайную.
По случаю воскресенья чайная пустовала. У входа дежурил хромой бездомный «дворянин» Пират. Обычно, когда в чайной народу невпроворот и официантки мечутся, как угорелые, Пират околачивается меж столов, с успехом нищенствует.
В просторной с низкими потолками комнате, словно голубая кисея, висел кухонный чад, пахло луком и еще чем-то таким, отнюдь не съедобным. В дальнем углу уполномоченный по сенозаготовкам Рассказов пил водку. Он уже третий месяц безвыездно живет в Узоре и с утра до вечера просиживает в чайной. Прокурор на него поглядывает с вожделением. Да и мне кажется, что Рассказов, видимо, не в ладах с Уголовным кодексом.
За другим столом Ольга Андреевна Чекулаева отчитывает повара Федю Тюлина. Федя стоит перед нею навытяжку и, как солдат, повторяет одно и то же:
— Так точно. От нас не зависит.
— А грязь от вас тоже не зависит? — спрашивала Ольга Андреевна.
— Так точно. Это дело официанток, — бойко отвечает Федя.
— А плохие обеды тоже от вас не зависят?
— Так точно. Не зависят.
— От кого же тогда?
— От потребсоюза. Что дают — из того жарим, парим, варим.
— А мухи в борще от кого зависят? — Чекулаева подцепила ложкой муху и поднесла под нос повара. Федя даже не моргнул и бойко заявил:
— Это не муха, а жареная луковка.
Ольге Андреевне пришлось пригласить свидетелей: меня и Рассказова. Под строгим надзором шести глаз Федя стал близоруко и внимательно изучать муху.
— Ну да, луковка, самая настоящая подгорелая луковка, — откуда же тут мухе быть? Разве что с потолка свалилась.
Ольга Андреевна приказала Феде немедленно убрать тарелку с борщом. Федя взял тарелку и, ворча, что надо самой дома обеды готовить, а не по чайным шляться, пошел на кухню. Рассказов, глядя ему вслед, мрачно сказал:
— Таких подлецов надо лупить и вешать.
Аппетит у Ольги Андреевны пропал. Она отказалась от борща с гуляшом и выпила один лишь стакан чаю. Я же отроду не брезглив. Что мне муха, когда я пережил ленинградскую блокаду и окопы синявинских болот. Но из солидарности тоже не стал обедать. Только вместо чая заказал бутылочку пива. Рассказов, увидев такой оборот дела, попытался перекочевать за наш стол. Ольга Андреевна спросила: «Зачем?», и он, не зная, что на это ответить, удалился в свой угол допивать водку.
Время уже подходило к полудню. Я пожаловался Чекулаевой на безысходную тоску и скуку. На это Ольга Андреевна ответила, что ей и хотелось бы немножко поскучать, да нет ни минуты свободного времени.
— Отчет о работе парткабинета готовить надо? Надо. Статью в газету написать надо? Надо, Семен Кузьмич, — улыбнулась она и зажала второй палец. — В среду опять занятие по марксизму, и к экзаменам в институт готовиться ой как надо! Сессия на носу, а у меня еще и конь не валялся. Когда же тут скучать? Когда на сон не хватает времени. Жаловаться на скуку с тоской могут только бездельники да пустые люди.
Я хотел ей возразить, но она меня перебила:
— А ты что, не можешь найти себе в выходной день разумного дела? Не можешь? — И, не ожидая моего ответа, заявила: — Так я это дело тебе сейчас подберу. Поезжай в свой колхоз и проведи занятие с коммунистами.
Я сказал, что у меня занятия по пятницам. Она усмехнулась:
— Знаем мы эти пятницы. Уверена, опять не поедешь, скажешь, что завален делами. Ты и так уже подряд четыре занятия пропустил. Смотри, как бы на бюро не вытащили. По-хорошему поезжай. Теперь тебе и ехать-то недалеко. Каких-то пятнадцать километров, и поездом.
В этом году меня повысили: назначили руководителем кружка по изучению краткого курса ВКП(б) в колхозе «Новая жизнь».
Время до вечера девать некуда. Погода отменная: полное безветрие и солнце. Оно захватило все небо и нестерпимо колет поселок жгучими лучами. Воздух застыл, и Узор как будто вымер. Пират от жары дышит как загнанный. Язык у него изо рта вывалился и болтается, как тряпка. Около чайной куры лениво перетряхивают лошадиный помет. На самой макушке высоченной ели чучелом торчит ворона. Ей даже каркнуть лень. Ни писать, ни читать, ничего не хочется. И спать тоже. И в самом деле, почему бы не поехать в колхоз? Провести занятие — и гора с плеч.
Иду на станцию и успеваю как раз к приходу поезда. Поезд стоит в Узоре одну минуту, и билетов в летнее время на него не бывает. Но это меня не волнует. Перехожу на другую сторону поезда, степенно прогуливаюсь вдоль вагонов и, как только они трогаются, вскакиваю на подножку, а следом за мной вскакивает парень в темно-синем костюме.
Паровоз набирает скорость, мелькает семафор, будка, Васютин дом, придорожный кустарник. Упругий прохладный ветерок хлещет в лицо, пузырем надувает рубаху. Чудесно!
Усаживаюсь поудобней на подножке, закуриваю. Парень тоже закуривает и косо поглядывает на меня.
— Далече?
— До «Новой жизни».
— Зачем?
— По делу.
— А кто вы будете?
Мне почему-то стыдно признаться, что я судья.
— Инструктор.
Парень смотрит на меня в упор и сплевывает окурок.
— Инструктор? Понятно… А какой инструктор?
Врать, так уж врать до конца.
— По физкультуре.
Парень усмехается.
— И давно?
— Что давно?
— Инструктором стали?
— А вам какое дело?
Глаза у парня стекленеют.
— Хватит врать, судья Бузыкин, кажись? Ну, что смотришь? — И невесело усмехнулся. — Своих не узнаешь? Пуханов я. Судил меня год назад за хулиганство.
Мне показалось, что поезд споткнулся и пошел назад. Я схватился за поручень с такой силой, что в глазах потемнело. Я онемел от страха. Да и как не онеметь? Преступник и судья на одной подножке поезда.
Это случилось в Павском сельсовете. История и трагичная, и до тривиальности плоская. Пуханов, он, кажется, был трактористом, ходил в женихах. Его невеста работала секретарем директора МТС, редкой красоты девушка, но избалованная и пустая. Ее словно бы слепили не из нашего теста. Кожа ее казалась то смуглой, то светлой. Цвет глаз уловить было почти невозможно. Темнота их в одно мгновенье сменялась синевой, синева — прозрачной голубизной, порой они были золотистыми и в ту же минуту гасли, становились темными, глубокими, как омут. У нее все было легкое: и фигура, и походка, и особенно взмах рук, которые напоминали крылья. В то же время она была взбалмошна и пуста, как драгоценная шкатулка на выставке.
Пуханов, парень видный, отчаянного нрава, любил ее до безумия. Об этом можно судить по преступлению, которое им было совершено из ревности. Оно отличалось невероятной дерзостью и опасностью.
Незадолго до свадьбы в Павске появился молоденький лейтенант. На нем все блестело: сапоги, погоны, пуговицы, кокарда и даже козырек фуражки с бархатным околышем. Этот блеск затмил солнечный свет, и голова секретарши закружилась, как карусель.
Поначалу тракторист не обращал на это внимания. Правда, он намекал, что при удобном случае намылит лейтенанту физиономию. И, безусловно, свою угрозу выполнил бы, если б не желтая кобура на боку лейтенанта. Но он не знал, что в кобуру вместо пистолета засунута деревяшка. И очень жаль. Может быть, не было бы тогда ни суда, ни скандала, шум которого прокатился по всему району.
Прошла неделя, другая, и до Пуханова дополз слушок, что его невеста уезжает навсегда с лейтенантом.
Секретарша устроила не то помолвку, не то просто вечеринку. Хотя отвергнутый жених и не был приглашен, но он явился с компанией дружков и выпивкой. Невеста перепугалась, но Пуханов заверил, что пришел гулять по-хорошему. И все было бы хорошо. Тракторист вмиг подружился с лейтенантом, за столом сидел с ним в обнимку, пил осторожно, был весел, остроумен, громче всех пел и ловчее всех плясал. Начались танцы. И тут секретарша все испортила. Пуханов пригласил ее на вальс, но она ему отказала и бросилась в объятия лейтенанта. Пуханов и это стерпел. Но когда она, танцуя, стала целоваться с офицером, нервы у Пуханова лопнули, как перетянутые струны, со звоном и грохотом.
В суде Пуханов рассказывал: «Меня словно кто ударил по голове, все завертелось, в глазах потемнело, и я полетел в какую-то пропасть». Он схватил стол и с невероятной силой ударил его об пол. Стол крякнул и развалился на куски. Гости бросились вон, давя у двери друг друга. Первым выскочил лейтенант, без шапки и шинели. Пуханов носился по дому, как ураган. Бил, громил, топтал, корежил. Когда уже больше бить и ломать было нечего, он сорвал с петель дверь, унес ее на спине и бросил в реку.
В суде Пуханов держался вызывающе. В последнем слове заявил, что он ни в чем не раскаивается, и, если бы в ту минуту ему под руку попал лейтенант, он бы его наверняка укокошил. Лейтенант на другой же день после скандала уехал. Когда я стал допрашивать секретаршу, она вся затряслась, заплакала и попросила простить его. Пуханова осудили на год лишения свободы. Он выслушал приговор и удивленно спросил:
— За что? За разбитые горшки? А что тут разбито вдребезги, — он постучал кулаком по груди, — так это вам ничего. Эх вы, судьи!
Милиционер тронул его за рукав и сказал: «Пойдем».
— Пойдем, — вздохнул Пуханов и погрозил кулаком: — Погодите, отбуду срок — я вам все припомню!
Милиционер завернул ему руку за спину и вывел на улицу.
И вот через полтора года его угроза сверкнула, как молния средь ясного неба. Я мертвой хваткой вцепился в поручень и сжался в комок, думая, если он меня прирежет, то не так просто будет ему сбросить меня с подножки. А Пуханов насмешливо сквозь зубы цедил:
— Судья и преступник на одной подножке поезда. Вот так встреча. Расчудесные чудеса.
Я плохо слушал. Страх отнял у меня способность думать, понимать, соображать. В голове вертелась одна дикая мысль: махнуть с подножки под откос. Но поезд шел быстро и как раз по тому перегону, который здешний народ прозвал «проклятым». Зимой здесь погиб парторг колхоза «Новая жизнь». Он возвращался домой глубокой ночью в снежный буран с бюро райкома. Парторг шел по рельсам против ветра, закутав голову башлыком. Поезд подкрался сзади и раздавил его, как муху, а осенью на ходу из товарного вагона вывалилась свинья, и совсем недавно на этом перегоне паровоз сбросил с рельс корову. Только бы проскочить этот проклятый участок, там начнется подъем. Я мысленно молил бога, подгонял и торопил поезд. Пуханов, казалось, не обращал на меня никакого внимания. Сидел он на ступеньке, сгорбясь, втянув голову в плечи. Но вот он пошевелился, кинул на меня косой взгляд и сунул руку в карман. И в то же мгновение какая-то неведомая сила толкнула меня с подножки. Я очень плохо помню, как это получилось… Его рука, схватив меня за воротник, придавила к ступеньке. Лицо у него было, как мел, а в расширенных веках вместо глаз метались огромные белки. Пуханова трясло. Он долго не мог поймать в пачке папиросу. Наконец это ему удалось, и он в пять глубоких затяжек выкурил ее. Я чувствовал себя так, словно меня опустили в парное молоко.
Накурившись, Пуханов несколько успокоился и, покачивая головой, стал размышлять вслух:
— Ну и ну… Вот так дела… Час от часу забавней. С чего это он?.. Жить, что ль, надоело… — И вдруг резко спросил: — Испугался? Меня?
Я не ответил. А что я мог ему сказать?
А Пуханов продолжал рассуждать:
— Вот люди, только о себе думают. — И опять обратился ко мне: — Если бы ты, судья, разбился, мне бы была последняя амба. Наверняка приписали бы убийство. Просто ужасно подумать, — он весь содрогнулся и с горечью произнес: — А я там как зверь вкалывал, чтоб досрочно освободиться. А тут… — и не договорив, махнул рукой.
Начался подъем. Поезд, сбавляя скорость, лязгая буферами, дергался, как ушибленный.
Пуханов встал, с презрением посмотрел на меня и плюнул.
— И ехать-то с тобой противно. Того и гляди, еще какую-нибудь штуку выкинешь, — сказал он и прыгнул с подножки, несколько шагов пробежал за вагоном и упал. Он лежал плашмя, не двигаясь, а потом медленно поднялся и стал тереть ушибленное колено.
Мне теперь ничто не угрожало. А мне было так плохо, словно я совершил непростительную подлость. Когда я вспоминаю этот дорожный случай, меня передергивает, как от озноба… И в то же время этот случай заставил меня смотреть по-другому на человека. В самом плохом, отвратительном я пытаюсь отыскать хоть крупицу доброго, хорошего. И когда мне преподносят человека как пример идеальности, я этому так же не верю, как и не верю, когда мне говорят о человеке как о кладезе зла и пороков.
Потеря доверия
Уборка хлеба подоспела как раз к Ильину дню. Илья в Узорском районе празднуется широко и буйно. После него Магунов пожинает богатую ниву. Он заваливает суд делами, связанными с самогоноварением, хулиганством, драками и даже убийством.
Русскому народу приписывают кучу всевозможных пороков, причем большинство из них злобно вымышлены. Но то, что наш простой человек не умеет отдыхать и веселиться, — бесспорная и горькая истина.
Ученые сделали удивительные открытия в химии, астрономии, биологии, медики умудрились заставить биться сердце в холодной стеклянной банке, оживлять мертвых, физики проникли в сокровенные тайны атома и выпустили на свободу чудовище, обуздать которое до сего времени не могут, и ничего до сих пор не предприняли радикального против такого древнего и страшного яда, как алкоголь. Борются с ним такими же методами и способами, как с насморком или с головной болью. Но чаще всего говорят: «Не пей». Но это все равно, что сказать больному: «Не болей».
Нельзя зараженному алкоголем поставить в вину, что он пьет. Это не вина — беда его. Я против всякого употребления алкоголя, как умеренного, так и неумеренного. Между ними трудно провести границу. Как умеренное, так и неумеренное парализует психику и разрушает организм.
Теперь-то я знаю, что преступления чаще всего совершаются не в состоянии глубокого опьянения, а «под хмельком».
Поработать бы ученым, подумать над тем, чтобы изобрести такой напиток, который так же, как алкоголь, возбуждал бы человека, но не дурманил бы и не разрушал его здоровья. Эта задача не менее важная, чем проблема межпланетных путешествий. И это был бы самый ценный подарок человечеству.
Узорский райком считает религиозные праздники источником всех бед, неудач, провалов. Сорвались сроки сева — виновата Троица. Сенокос затянулся — по вине святого Ивана Крестителя. Не вовремя начали уборку — виноват Илья, потом Спасы с Флорами и Лаврами, и тому подобное.
Теоретическая борьба с религией в нашем районе, да и в соседних, сводится к читке лекций, докладов, бесед…
Вызывают в райком завсберкассой Авенира Агеича Темкина, дают строгое задание: в колхозе «Красный партизан» завтра религиозный праздник — десятая пятница. Выедешь сегодня, проведешь антирелигиозную беседу, а в праздник с утра организуешь стопроцентный выход людей на работу.
Темкин пытается всячески отвертеться. Ссылается на срочные дела в сберкассе, потом на свою болезнь, потом на болезнь жены и ребятишек, наконец, на свою малограмотность. Когда все уважительные и неуважительные причины исчерпаны, Авенир Агеич прибегает к прямым угрозам.
— Хорошо, я поеду. Но попомните, вместе с колхозниками и сам напьюсь, как свинья. Вы же знаете мою слабохарактерность…
В ту же минуту Авенира Агеича сражают наповал тяжелой, как свинцовая печать, фразой: «Будешь пьянствовать — положишь партбилет», после которой покоренный Авенир, прихватив в библиотеке брошюру «Религия — опиум и яд народа», выезжает в колхоз и пьянствует там весь праздник напропалую.
Практическая борьба с религией пошла по линии разрушения церквей. Причем все это делается не из варварского умысла, а с какой-нибудь благовидной полезной целью. В селе Щели сломали великолепный, в романовском стиле, храм, оттого что МТС понадобился кирпич на строительство мастерских.
В трех километрах от поселка находится Малый Узор. Там стояла большая деревянная церковь. Райисполком постановил эту церковь разобрать, перевезти и построить из нее районный Дом культуры. Сколько было потрачено сил, чтобы ее сломать и перевезти. И вот она уже второй год лежит бесформенной грудой на пустыре, и жители потихоньку растаскивают ее на дрова.
За день до Ильина дня я получил от секретаря райкома обычные инструкции по проведению праздника и строгий приказ не выезжать из колхоза до особого распоряжения, организовать там уборку хлеба и сдачу его государству.