На войне как на войне Курочкин Виктор
— А еще какая? — шепчут ее губы.
— Сильная.
— И ты меня боишься?
Она ждет ответа с нетерпением. Пальцы ее рук словно клещами сжимают плечо. А я стою, молчу и глупо краснею. Ольга Андреевна отходит к окну, смотрит на улицу. Видит ли она что-нибудь там, не знаю. Скорее всего, что ничего не видит: мешают слезы. Она давно любит меня. Но я как-то странно ощущаю ее красоту и любовь. Они не вызывают у меня ни желания, ни наслаждения, ни восторга, ни страсти. Мне жаль себя, жаль Ольгу, жаль того, что мы теряем что-то важное, необходимое и нужное в жизни.
Ольга Андреевна как быстро вспыхивает, так же быстро остывает. Минутная слабость прошла. Ольга Андреевна и командует и распоряжается мною, как хочет. Я таскаю ведра с водой, дрова, мусор, а она чистит, скребет и моет. И делает все с большим удовольствием.
Но вот уборка кончена. В комнате жарко и сыро, как в прачечной. Подсыхает пол, над плитой сушится полотенце. Из чайника хлещет пар, а крышка звенит и подпрыгивает.
Пьем чай, долго и лениво, и, разомлев, лениво, доверчиво болтаем обо всем и ни о чем. Потом начинаем жаловаться друг другу на скуку, невежество, жизненную неудовлетворенность и так далее и тому подобное.
Наедине со мной Ольга Андреевна старается избегать разговоров на политические темы. Ее больше волнует личная интимная жизнь человека. Я стараюсь делать все ей в пику. И начинаю разводить жалость по поводу темноты и невежества.
— Вот тебе пример темноты и невежества наших колхозников, — начинаю я не без некоторого ехидства и рассказываю про одну женщину, которую вытащили в Узор из глухой деревушки на суд за неуплату сельхозналога. До начала судебного заседания эта женщина сидела в канцелярии суда. Два часа она высидела, не шевелясь, не сказав ни слова. И вдруг заговорило радио. Женщина забеспокоилась, вскочила и, озираясь, с испугом спросила: «Где ж это человек-то сидит? Спрятался, что ль?»
— Вот, Ольга Андреевна, плоды твоей пропаганды и культпросвета, — не без злорадства сказал я.
Чекулаева на это ответила, что подобное явление редкое, единичное и никак нельзя строить на нем такие резкие обобщения, так как в основном наш народ знает радио, знает и телевизор, и еще кое-что.
Мой рассказ о том, как я судил старика за украденный с поля мешок турнепса, также ее не тронул.
— И правильно. Если не усилить борьбы с расхитителями, то воры и казнокрады растащат все: пальто не на что застегнуть будет, — резко заявила Ольга Андреевна.
— Да какой же он казнокрад! Он просто голоден. И взял-то он то, что принадлежит ему по праву. Он обрабатывал это поле, он сажал этот турнепс. И ничего не получил за работу.
Ольга Андреевна смотрит на меня насмешливо.
— Он это так и сказал на суде?
— Этого он не сказал. Должен был сказать.
— Почему же он не сказал?
— Из уважения.
Она передернула плечами и махнула рукой.
— Хватит, замолчи.
Мне стало очень обидно и за этот жест и за то, что она не понимает меня.
— А ты, наверное, думаешь, что он испугался это сказать. Он бы сказал, если бы его судил председатель колхоза в правлении. В его годах бояться нечего. А нам этого не сказал только лишь из уважения к массивному столу с зеленым сукном, стульям, у которых на высоких спинках герб, к портретам, к прокурорским светлым пуговицам, к непонятным бессмысленным словам адвоката, как «алиби», «юриспруденция», «право» и прочая шелуха. Из уважения он виновным-то себя признал. Хотя уверен, в душе-то он не считал себя преступником. Просто он ничего не понимал. А все непонятное невольно вызывает у человека уважение.
Двенадцатый час ночи. Но мы все еще сидим. Чтоб как-нибудь протянуть время, Ольга Андреевна начинает опять уборку. Моет посуду, подметает пол и делает все это нарочито медленно. Посуда вымыта, стол насухо вытерт, Ольга оглядывается, что бы еще такое сделать, и, убедившись, что больше совершенно нечего, садится, положив на колени руки. И так, не шелохнувшись, сидит долго, мучительно долго, морщит лоб, кусает губы. Она хочет что-то сказать и не решается, ждет, когда заговорю я. А я молчу, нехотя перевертываю страницы книги.
— Знаете что? — прерывает она молчание, обращаясь почему-то на «вы».
— Что? — равнодушно откликаюсь я.
Ольга испуганно вздрагивает и говорит совершенно не то, что хотела сказать:
— Который час?
— Вероятно, первый.
— Так много. А спать не хочется, — говорит она, грустно улыбаясь, и ждет, не предложу ли я посидеть еще немножко.
А я по-прежнему молчу и по-прежнему равнодушно листаю книгу.
— Ну, я пошла.
Ольга встает, снимает с гвоздя пальто. Я помогаю ей просунуть в рукава руки и по ее грустным глазам вижу, как ей не хочется уходить. И словно в подтверждение моей догадки, она, вздохнув, говорит:
— Если б ты знал, как мне не хочется…
— Чего не хочется?
Она вскидывает потемневшие от тоски и обиды глаза и говорит, стиснув зубы:
— С утра ехать в командировку.
— Я провожу тебя.
— Зачем?
— Да так…
— Не надо. Прощай, — и хлопает дверью.
Каждый раз, уходя, она бросает мне это слово. Но я знаю, что она придет, и придет обязательно, чтоб сказать мне его еще раз. Придет, раскрасневшаяся от радости, стыда. Она радуется, что ей приятно видеть меня, сидеть рядом, дышать вместе одним воздухом. И в то же время ей стыдно бывать у меня, оправдываться и лгать, чтобы замотивировать свой приход какой-нибудь очевидной ложью, вроде как: «Пришла проконсультироваться по одному юридическому вопросу». И я ее ничуть не осуждаю. Мне тоже приятно бывать у Симочки и дышать с ней одним воздухом. Правда, я не сгораю от стыда за свои визиты: они прикрыты дружбой с Борисом Дмитриевичем. Но все знают, что это тоже ложь. Знает и Симочка, и Васюта, и соседи, вероятно, догадывается и сам Полостов.
Однако всему есть конец.
Пришел конец и этой дружбе. Она оборвалась внезапно, легко, бесшумно, как истлевший кусок полотна.
Полостов получил письмо от дочери. Она сообщала, что выходит замуж, и умоляла отца приехать на свадьбу и разделить вместе с ней ее радость. В письме так и было написано: «разделить со мной мою радость». Борис Дмитриевич читал мне письмо вслух и дважды подчеркнул эту нелепую фразу.
Мы с Симочкой провожали его. Настроение у Полостова было приподнятое, возбужденное. А когда он в привокзальном буфете выпил водки, то к нему еще прибавились гордость и бахвальство. Статный, он, красиво поводя плечами, молодцевато расхаживал по перрону, небрежно брал меня за пуговицу, говорил: «Молодой человек, вот ты не испытываешь чувства отцовства. А жаль. Чудеснейшая, изумительнейшая эта штукенция. Советую испытать, — опять ходил, насвистывая и слегка подрагивая ногой, брал меня за ту же пуговицу и со снисходительной грубостью поучал: — Запомните, молодой человек. Долг каждого мужчины быть отцом, так сказать, продлить и увековечить род человеческий». И слово «продлить» звучало неприятно и пошло. Симочка изумленно смотрела на мужа и ничего не понимала. А он просто не замечал ее, а может быть, вообще забыл о ее существовании. И только когда подошел поезд, он вспомнил о ней, наспех поцеловав в лоб, сказал: «Не горюй. Веди себя умненько…», вскочил на подножку и помахал платком.
Прошло дня три. Настроение все это время было отвратительное, а в тот вечер особенно. Ничего не хотелось: ни думать, ни делать.
После работы два часа провалялся на диване, читая глупейший роман Панферова «В стране поверженных». И встал только затем, чтобы приготовить ужин. За окном зияла непроглядная темень, дул ветер и хлестал дождь. Я затопил плиту и стал чистить картошку.
В сенях под грузными шагами застонали половицы, дверь от рывка распахнулась, и через порог переступил Полостов. Но в каком виде! Ботинки покрывала густая грязь, словно он шел напрямик по раскисшей пашне. Поля шляпы обвисли. Лицо мокрое, опухшее, измятое.
— Что это? — воскликнул я.
— Тс-с. Тихо надо. Я как тать в нощи в полнощной прокрался в твой дом, — прохрипел он. — А ты картошку варишь? И то дело!
Полостов засмеялся отрывисто и хрипло, как старый мотор, и, резко оборвав смех, громко, словно командовал полком, приказал:
— Отставить картошку, начнем пить водку.
Полостов шагнул к столу и вытащил из кармана пол-литру. На месте, где он стоял, осталась большая грязная лужа. Борис Дмитриевич стащил с себя пальто, бросил на диван и туда же швырнул мокрую шляпу. Он не сел, а свалился на стул и, обхватив руками голову, простонал:
— О люди, если б вы знали, как все ужасно!
— Что случилось?
Полостов поднял на меня мутные пьяные глаза.
— Судья, ты слыхал поговорку: «Бог шельму метит»?
Он хотел улыбнуться и не смог. Вместо улыбки задергались щеки, скривился рот, а глаза обозленно сверкнули.
— Ну что стоишь, смотришь? Подай стакан.
Полостов зубами сорвал с бутылки пробку, с бульканьем налил с краями стакан и, расплескивая водку, с отвратительной жадностью выпил. С минуту он сидел не дыша, не двигаясь, выпучив глаза. Потом, хватая губами воздух и поглаживая живот, просипел:
— Пошла, пошла. Уф, как хорошо-то стало! Подавай-ка сюда теперь картошку.
Он выхватил из кастрюли картофелину, покидал с руки на руку, обмакнул в соль и, обжигаясь, проглотил ее.
Глядя на него, я не удержался и захохотал.
— Ты словно с голодного острова, а не со свадьбы.
— Почти двое суток не ел.
— Что так?
— Пил.
— Что же случилось?
У Полостова задергались веки, но он пересилил себя, вероятно, чтоб не расплакаться.
— Бог шельму метит. Вот что случилось, — он налил еще полстакана водки и упросил меня составить ему компанию. После второго захода он как-то сразу обмяк и прослезился. — Семен, ты хотел бы знать всю мою подноготную, жизненную трагедию удачливого человека? Ну так слушай. С чего же ее начать?..
Полостов долго тер лоб, морщился и, наконец, заговорил, с трудом подбирая слова:
— Я, Семен, родился в семье приличной, даже, если так выразиться, и с достатком. Мой отец был инженер, железнодорожные мосты строил. Мать тоже была образованная. Детство свое я опущу. Оно было обеспеченное и неинтересное. Учился в гимназии, и, должен сказать, учился почему-то скверно, хотя возможности и способности у меня были недюжинные. Батька хотел, чтоб я топтал его дорожку. Но, видя, что из этого ничего не получается, махнув рукой, сказал: «Не хочет быть инженером, пусть будет офицером», взял меня из гимназии и отдал в военно-морской кадетский корпус. Революцию я встретил гардемарином. Отец, как и все порядочные русские люди, революцию принял и приветствовал. Ну и я, конечно. В гражданскую воевал, стал красным командиром, только артиллеристом. Женился на умной красивой женщине. Как она меня любила! — Полостов застонал, закачался из стороны в сторону, схватил со стола бутылку, плеснул в стакан водки, выпил и продолжал: — В общем, этот брак был настоящий. От него у меня, то есть у нас… у меня-то сейчас ничего нет… осталось двое огарков… Сейчас я их тебе покажу, похвастаюсь…
Полостов сунул руку в потайной карман, вытащил фото и подал мне. Карточка была пробита пулей.
— Не правда ли, славные ребятишки? — пробормотал он, вытирая слезы. — Старший сын Андрюша, младшая — Ирочка. Сам фотографировал. Андрей ужасно не любил сниматься. Уговорили за взятку. Волосы у него стояли дыбом, как у ежа, а щеки от слез были красные и мокрые. Ирочка стояла рядом в белом платьице, серьезная, с вытянувшимся личиком. Я все просил ее улыбнуться, но у нее никак не получалось. А все-таки неплохо вышли, как живые. — Полостов отобрал у меня фотографию и долго глядел на нее, глубоко вздохнув, повторил: — Как живые… Жаль, только вот пуля фотографию попортила.
— Где же она была?
— У сердца.
— И ты остался жив?
— Пуля в ребре застряла.
— А потом?
Полостов посмотрел на меня совершенно трезво и неприязненно.
— Ты меня не торопи и не сбивай с мысли. Я и сам собьюсь. О войне я тоже опущу. Хотя она во всем и виновата. То, что у меня на фронте были женщины, ты не удивляйся, у многих много их было. Но все они для меня были как снег: прилипали, таяли и испарялись. Но одна на меня свалилась, как глыба, и придавила. Из-за нее я потерял жену, детей. Ужасно вредная и подлая скотина попалась. Когда я ее бросил, она столько на меня грязи вылила, что мне ничего не оставалось делать, как уйти из армии. Я бросил службу, бросил стерве квартиру и явился с повинной головой к Наде, то есть к Надежде Семеновне. А ты знаешь, как она меня приняла? Ужасно! Словно ей покойника в дом втащили, — Борис Дмитриевич схватился за волосы и омерзительно замотал головой… — Стою, молчу, не смею чемодан опустить на пол. А она, Наденька, даже не смотрит на меня. Повернулась спиной, глядит в окно. Словно она за столько лет одна не нагляделась. Потом повернулась вполоборота, чувствую, хочет что-то сказать. На шее худенькой, тонкой часто бьется синяя жилка. И такой она мне в эту минуту родной, желанной показалась, что у меня потемнело в глазах. «Пришел?» — спрашивает. «А что делать?» — прошептал я и чуть не заплакал. «Зачем?» И вот тут я, видимо, дал маху. Заулыбался, как идиот, и говорю: «Былые радости, уснувшие печали опять в душе моей, как прежде, прозвучали». Хотел мило пошутить. А получилось глупо и пошло.
Полостов залпом выпил водки, закусил коркой хлеба. Я не утерпел и спросил:
— А что она?
— Как «что она»? — недоумевая, переспросил Борис Дмитриевич.
— Что тебе жена на это сказала?
— А-а, — он поковырял пальцем зуб, — ничего утешительного, сказала: «Фу, гадость. Пошел вон, ничтожество». Правда, она так не выразилась. Она вообще ничего не сказала. Я это по ее глазам догадался, — проговорил он, криво улыбаясь, и протянул к бутылке руку.
Я попытался отобрать у него бутылку. Но Полостов неожиданно вскипел и заартачился, как всякий пьяный.
— «Хватит», — передразнил он меня, — где ж «хватит»? Тут воробью не хватит. Допью и еще пошлю тебя за водкой. Потому я со свадьбы, и хмель у меня еще не прошел.
Я решительно заявил, что никуда не пойду, да идти бесполезно, так как поздно и водки уже не достанешь. Он стукнул по столу кулаком.
— Я достану. Из-под земли достану, — попытался подняться и не смог. Плечи у него обвисли, красное опухшее лицо сморщилось, как у новорожденного ребенка. Подпирая рукой голову, вытянув нижнюю губу, он уставился в одну точку. Я посоветовал ему лечь, выспаться. Но Полостов только отмахнулся. — Не хочу.
— А что делать будешь?
— Ты — что хочешь, а я буду думать, — грубо отрезал он.
— О чем?
— О подлости человеческой.
— Пьяный разговор, — заметил я.
— Пьяный?! — глухо, по-звериному зарычал он. — Ты, наверное, думаешь, что я совсем детей бросил. Нет?! Никак нет-с-с. Детей я не забыл и не забываю. Когда они стали совершеннолетними, и тогда не забывал. Помог сыну институт кончить и дочери тоже. Каждый месяц высылал им деньги, и немалые, стипендия по сравнению с моими переводами — тьфу, — он плюнул на пол и зашаркал ногой. Видимо, хотел растереть плевок, который был совершенно в другом месте. — Ты мне не веришь? Да у меня ворох этих квитанций.
— Дело не в них. Квитанции — для очистки твоей совести, — сказал я.
Но Полостов опять отмахнулся от меня и, все больше возбуждаясь, стал доказывать мне свою порядочность, честность и обличать подлость.
— Я старался делать для них все. Они же как со мной рассчитались! Сын от батьки отказался и видеть не хочет. А дочь? — он горько усмехнулся. — На свадьбу пригласила. А зачем? Чтоб поиздеваться. Подлость, какая подлость! Пусть я плохой отец, но все-таки отец.
— Что же произошло-то? — поинтересовался я.
Полостов не обратил на меня внимания и продолжал:
— А с какой радостью я ехал на свадьбу! Последний раз поцеловал Ирочку, когда ей было одиннадцать лет. Это было очень мягкое, теплое и невообразимо милое существо. И вот она уже невеста; как-то она встретит старого, давно забытого батьку? Мне было одновременно и страшно и радостно. Признаться, я опешил и едва устоял на ногах, когда пышная красавица с весьма развязными манерами повисла у меня на шее. Но я узнал свою дочь, как узнают звери своих детенышей. Она жадно схватила мои подарки, кое-как поцеловала и убежала к жениху. А свадьба была ничего, веселая была свадьба. Все говорили, и никто никого не слушал. Много пили, пели, кричали «горько», и я тоже кричал «горько», и мне действительно было очень горько. Потом на меня снизошло какое-то забытье, словно все вокруг заволокло туманом. А когда туман рассеялся, за столом уже никого не было. Ни дочери, ни жениха, ни гостей — один только я.
Все время он говорил, опустив голову, а когда кончил свой рассказ, поднял ее.
— Ну что ты на это скажешь, судья?
— Судьба шельму метит.
— А-а-а? И ты, наконец, понял?! — Полостов отрывисто захохотал, словно залаял. — И тебе она, Бузыкин, отомстит. Конечно, если ты тоже делал подлости и гадости. Сама жизнь отомстит. Она все видит и ничего не забывает. И бьет в самый критический момент, по самым больным местам, бьет наверняка, наповал. Запомни это, Семен, заруби на носу. Твори в жизни только благо. И начни это дело сейчас же, немедля. Оставь меня у себя на ночлег. Кому я такой нужен. Да и Косые не знают, что я вернулся со свадьбы. Я ведь прямо с поезда — к тебе. Чтоб никто не видал, огородами, задворками пробирался. А завтра утром явлюсь, и все будет в порядке. И еще прошу тебя: никому и ничего не рассказывай. Впрочем, это дело твоей совести.
Я помог Полостову перебраться со стула на диван, стащил с него ботинки, сунул под голову подушку, а сверху набросил пальто, и он мгновенно захрапел. И всю ночь он храпел, да так, словно по моей каморке разъезжал гусеничный трактор.
Теперь мы не бываем друг у друга. Не только потому, что это мое желание, но и сам Борис Дмитриевич уже не тот Полостов, моложавый полковник, каким он явился в Узор. Учительствовать бросил. Живет по-стариковски: тихо и разумно, никуда не ходит, ни с кем не знается. На глазах жиреет, дышит тяжело и все чаще откидывает назад голову. Утром Полостова можно встретить с женой на рынке. Идет важный, солидный, с сознанием своего превосходства. И все ему уступают дорогу. О мясе, луке, картофеле толкует так, будто всю жизнь только и занимался сельским хозяйством. Проходя мясной ряд, тычет пальцем, спрашивает: «Сколько?» — и, не слушая ответа, идет дальше. Выбрав кусок, тщательно ощупывает, обнюхивает и скаредно торгуется. И совершенно не обращает внимания, когда торговка плюет ему вслед: «Тьфу, а еще полковник».
Иногда встречаю Полостова в березовой рощице, около больницы, на берегу реки. Каждый вечер он ходит туда с женой прогуливаться. Делаем вид, что необыкновенно рады видеть друг друга, неестественно хохочем, хотя говорим о самых обычных, серых и скучных вещах. Приподняв шляпу, Борис Дмитриевич желает мне «здоровья», поворачивается спиной и, осторожно ставя ноги, словно боясь оступиться и попасть в яму, уходит. Рядом с ним, прижавшись к рукаву, словно внучка к дедушке, плывет Симочка. Она тоже изменилась. Ее дивные милые глаза округлились, словно от испуга. Они теперь не вспыхивают, не гаснут, они очень равнодушны, смотрят — да и только.
Полостовы бродят меж белыми стволами берез, как тени, и, наконец, исчезают. А я иду к реке, выбираю сухое место, усаживаюсь поудобней и долго смотрю на темную холодную воду. В ней отчетливо отражается рыжая шуршащая осина, осеннее, с голубыми проталинами небо, кровяные ягоды бузины, голые серые ольхи, тянутся бесконечно желтые березовые занавеси.
Налетевший ветерок поднимет рябь. И все сольется в один пестрый, яркий, вертящийся клубок. Но вот ветер стих. И опять все стало на место.
Поднимаю голову. Все то же, что и в реке, только во много раз огромнее, светлее и проще.
1962
Урод
Когда-то Фуражки были деревней, довольно-таки грязной и захудалой. Между городом и Фуражками лежала топкая низина, ровная, гладкая, без единого кустика. Весной она вовсю цвела и чавкала; жарким летом высыхала, становилась сивой и колючей, как стерня, а осенью опять зеленела и чавкала.
Итак, на одном конце низины прилепились Фуражки, на другом начинался город, сплошная стена домов, плоские крыши, над ними желтые купола, множество фабричных и заводских труб. В пасмурную погоду дым и облака сливались вместе, город тускнел и сжимался, словно ему было холодно. В погожий, ясный день он, развалясь на огромной равнине, казалось, нежился, лениво покуривая из своих темных длинных труб в белесое, как выцветший ситец, небо. Ночью город вырастал до невероятных размеров. Со всех сторон к нему тянулись бледные цепочки огней, ближе к центру они теряли стройность — рвались, путались, лезли вверх, нагромождаясь друг на друга. И город превращался в гигантскую холодную гору огней, над которой до утра стояло мутное зарево.
Потом по низине рядом с деревней проложили железную дорогу. Дома обитателей Фуражек уткнулись в высокую песчаную насыпь, за которой были видны теперь только трубы, тонкие и ровные, как вязальные спицы. Город за насыпью продолжал расти и вширь и ввысь. А Фуражки как были, так и остались грязной, захудалой деревушкой.
Окраиной города Фуражки стали после того, как здесь построили кирпичный завод, дощатые бараки, баню, а при ней ларек «Пиво-воды». И старые Фуражки с темными, замшелыми крышами закачались, запыхтели, как на дрожжах, а вскоре развалились.
Новые Фуражки заложил Степан Степаныч Отелков — буфетчик ларька «Пиво-воды». На месте крошечного, как улей, домика он поставил кирпичный двухкомнатный особняк на каменном фундаменте. Усадьбу засадил яблонями с вишней, крыжовником, малиной и забрал со всех сторон кирпичной стеной. Снаружи перед окнами воткнул в землю три свежих палки тополя. Палки прижились, пустили корни, прижились и яблони с крыжовником, прижился и глубоко пустил корни здесь сам Степан Степаныч. Хоть и говорили, что дом Отелкова стоит на пивной пене, однако дом стоял твердо и, как хозяин, угрюмо молчал и темнел с каждым годом.
От Отелкова вправо и влево стали один за другим появляться дома с черепичными крышами и кудрявыми тополями под окнами. Появились закоулки, переулки, вытягивались улицы. И самую длинную из них назвали проспектом.
Прошло всего десять-пятнадцать лет, и не узнать Фуражек — так они изменились. Низина осушена, и на ее месте — парк; карьеры, в которых брали глину, превратились в живописные пруды. Пенсионеры с утра до вечера удят здесь карасей, зимой ловят мотыля и бойко торгуют им у зоомагазинов.
Степан Степаныч Отелков умер, не дожив всего трех дней до последней денежной реформы. А дом стоит. Правда, выглядит он теперь старее и беднее своих соседей. Черепичная крыша в дырах, штукатурка почернела, а по карнизу совсем обвалилась. Сад густо зарос лебедой, крапивой, репейником, колючим чертополохом. Яблони только цветут, но не плодоносят, одичали и крыжовник с малиной. Дверцы калитки не открываются и не закрываются, а дорожка от нее до крыльца напоминает тропу в джунглях.
Ставни на окнах грязно-голубого цвета. Раз в сутки, а иногда и два раза, преимущественно вечером, железные засовы с ржавым звоном вываливаются из пазов и ставни с грохотом распахиваются. Потом они опять со звоном и грохотом закрываются, как будто хозяин дома веселому солнечному свету предпочел скромные, уютные сумерки. На крыльце с перилами весь день, свернувшись, лежит покалеченный рыжий боксер. Можно спокойно войти в сад, полазить по кустам — боксер не залает и даже не пошевелится. Он слишком занят своими думами, чтобы обращать внимание на пустяки. От долгих дум, вероятно не очень веселых, морда у боксера сморщилась, как у дряхлого старика.
Иван Алексеевич после смерти дяди, Степана Степаныча Отелкова, стал по праву единственным и законным владельцем этого дома. Тот еще при жизни отписал свой дом племяннику. Степан Степаныч любил Ивана Алексеевича не за близкое родство, и не за мягкий характер, и, конечно, не за красивые глаза. Дядя ценил в племяннике, как он сам выражался, «интеллект». Степан Степаныч никогда не упускал случая похвастаться племянником. Подняв вверх палец, он произносил не без гордости: «Иван Алексеич Отелков — наивысший интеллект! — и добавлял как бы между прочим и небрежно: — Он киноартист!» К наивысшим «интеллектам» Степан Степаныч относил артистов, писателей и адвокатов; к средним — директоров, председателей и еще кое-каких начальников; к низшим — инженеров, учителей, бухгалтеров и всяких ревизоров.
Отношение племянника к дядюшке было переменное: он любил его и не любил, порой относился с почтением, порой презирал, иногда искренне жалел и так же искренне ненавидел — все зависело от настроения. Иван Алексеевич был современный человек: враг частной собственности и мещанства. А Степан Степаныч в Фуражках считался предводителем всех стяжателей и мещан. Однако, будучи нахлебником дядюшки, Иван Алексеевич открыто и решительно выступать против него боялся. Тем и объясняются столь неустойчивые отношения между племянником и Степаном Степанычем. Всех же остальных обывателей Фуражек Иван Алексеевич и за людей не считал, что, по его мнению, было выше презрения.
Обыватели относились к Ивану Алексеевичу с почтением, хотя и говорили, что артист Отелков в кино «изображает толпу».
Иван Алексеевич проснулся ровно в десять. Рано вставать Отелков считал дурной привычкой, а сегодня тем более. Дома он все равно не завтракал, нынче и завтракать было не на что. Вчера он ужинал в ресторане; правда, угощал приятель, артист Васенька Шляпоберский, а вот добираться до дому пришлось на свой последний рубль. Вспомнив об этом, Отелков сморщился, замотал головой.
Ничто так не возмущало Ивана Алексеевича, как безденежье. Деньги для него были одновременно и счастьем, и злом. Не потому, что он был жаден до них, наоборот, скорее он был слишком щедр; просто у Отелкова их почему-то всегда не хватало, хотя зарабатывал он если не больше, то по крайней мере не меньше Васеньки Шляпоберского, на аванс которого вчера пили коньяк с шампанским, тройной кофе с лимоном и угощали ананасами каких-то неизвестных дам.
В последний раз Иван Алексеевич неплохо заработал на дубляже заграничных картин. На эти деньги он собирался подремонтировать дом, «сделать» новое пальто и до отвала накормить боксера. Но деньги так быстро и бесследно исчезли, словно Иван Алексеевич положил их в дырявый карман.
— Фу-ты, черт возьми, какая непростительная глупость! — Он не договорил, в чем заключалась эта глупость, и, сжав голову руками, простонал: — Ужасно!
В углу на войлочной подстилке зашевелился вислоухий боксер и, подняв унылую морду, посмотрел на Отелкова. Иван Алексеевич продолжал стонать и охать. Боксер, волоча задние ноги, приковылял к хозяину и положил на кровать лапу.
Иван Алексеевич подергал собаку за ухо и равнодушно спросил:
— Жрать хочешь, Урод? А у меня ничего нету. Ни копейки.
Боксер благодарно облизал руку Отелкова. Иван Алексеевич, машинально поглаживая голову боксера, стал размышлять о жизни, о неудачах, о деньгах.
— Да, скучища без денег! Ужасно страшная скучища. И почему это их нам никогда не хватает, Урод?
Урод, склонив голову, смотрел на Отелкова, и его печальные, с лиловой пленкой глаза, казалось, выражали немой укор.
Ивану Алексеевичу вскоре надоело философствовать. Он сказал собаке: «Пошел прочь, на место» — и, повернувшись на спину, бессмысленно уставился в потолок, грязно-серый, с черной, как борозда, трещиной. Пес отправился в свой угол.
Урод во всем оправдывал свою кличку. Задние лапы у него были так вывернуты, что походили на ласты. Когда Урод двигался, они громко шлепали.
Ставни не открывались со вчерашнего вечера, но вся комната была забрызгана солнцем — его лучи проникали в бесчисленные дыры и щели ставен.
Иван Алексеевич перевел глаза с потолка на стены. По обоям цвета болотной травы струились кривые ржавые ручьи; в трех местах обои вздулись подушкой, а над книжной полкой свисали лохмотьями.
— Фу, гадость, до чего я докатился, — простонал Иван Алексеевич, перевернулся на живот и уткнулся носом в подушку.
Отелкова грызла совесть, она всегда безжалостно мучила его по утрам. «Вот он, человек неглупый, образованный, с положением в обществе, а живет хуже, чем… и не придумаешь никакого сравнения», — думал о себе Отелков в третьем лице.
Робко, как будто случайно кем-то задетый, протинькал в сенях звонок. Иван Алексеевич не обратил на него внимания и с головой закутался в одеяло. Звонок продребезжал громче, Отелков не пошевелился.
Урод затряс ушами и беспокойно завертел головой. Звонок не переставая дребезжал и звякал. Урод совсем растерялся, он подполз к кровати, схватил зубами одеяло и потащил его с Отелкова.
Иван Алексеевич спустил ноги на пол, зевнул, поскреб волосатую грудь. Звонок теперь звонил протяжно и неприятно, как будильник.
— Видно, не отвяжется, — сказал Отелков, сунул ноги в шлепанцы, завернулся в халат, пошел открывать дверь и сразу же вернулся, сбросил халат и тяжело, как мешок с отрубями, свалился на кровать.
Приоткрылась дверь, и робко, бочком протиснулась женщина с кошелкой в руках. Оттого ли, что в комнате было сумрачно, или от чувства неловкости женщина долго стояла у порога, переступая с ноги на ногу. Отелков не шевелился, одним глазом наблюдая за ней, думал: «Уйдет или не уйдет?» Женщина, видимо, решила остаться. Поставила кошелку на пол и, не спуская глаз с Ивана Алексеевича, сняла плащ.
— Я ненадолго. Посижу и уйду, — сказала она и, помолчав, добавила: — Шла с рынка, мимо. Думаю: зайти или не зайти? Вот и зашла. А ты как будто и не рад? — говорила женщина, усаживаясь на стул и расправляя на коленях платье.
Отелков сделал вид, что хочет встать.
— Лежи, лежи, я ненадолго. Посижу и уйду, — торопливо проговорила женщина и виновато улыбнулась.
Иван Алексеевич облегченно вздохнул и так потянулся, что затрещала кровать.
Урод давно уже вылез из своего угла и, нетерпеливо перебирая лапами, не отрываясь смотрел на женщину. В глазах его было все: и преданность, и любовь, и надежда. Но женщина не замечала Урода, она смотрела на Ивана Алексеевича, и в глазах ее было то же, что и у собаки. Терпение Урода в конце концов лопнуло, и он вежливо подергал зубами подол платья. Женщина испуганно вздрогнула, но, увидев собаку, радостно всплеснула руками.
— Милый ты мой, Уродушка! Как же это я тебя забыла? — Женщина вскочила, покопалась в кошелке, вытащила газетный сверток и показала Уроду. Дрожа от нетерпения, боксер взвизгнул.
— Что это? — спросил Отелков.
— Кости…
— Отнеси на улицу. Пусть там жрет.
Женщина, спровадив Урода глодать кости, стала прибирать комнату. Ее крепкая фигура двигалась по комнате гибко и бесшумно.
И когда она, подметая пол, приблизилась к Ивану Алексеевичу, он тяжело опустил ей на затылок руку. Женщина присела и широко открытыми, счастливыми глазами посмотрела на Ивана Алексеевича.
— Пришла?.. Молодец, что пришла. — Иван Алексеевич ласкал ее волосы, гладко зачесанные и собранные на затылке в узел. Нащупав шпильку, он ее вытащил, и волосы рассыпались по спине. Женщина, закрыв глаза, запрокинула голову. Рот у нее приоткрылся, обнажив плотную белую полоску зубов. Иван Алексеевич обнял женщину, стиснул, поцеловал в лоб, потом в открытые губы. Женщина, охнув, встала на колени и прошептала:
— Зачем же вдруг… сразу так?.. Дай хоть пол подмести.
Глаза у нее искрились от радости, она что-то торопливо, бессвязно говорила, но Отелков ее не слушал, он гладил ее и чувствовал, что его руки вместе с теплом тела ощущают какое-то другое тепло, от которого дрожит каждая жилка и кружится голова…
Потом Иван Алексеевич лежа курил и равнодушно наблюдал за ползущим по стене клопом.
Когда ему это наскучило, он скосил глаза на женщину, на ее голые плечи, на разбросанные по подушке волосы.
«Странно, как их у нее много, — подумал, — и как это она ухитряется их так гладко причесывать. Вероятно, волосы очень тонкие».
Голова у женщины была запрокинута, глаза закрыты, лицо маленькое, бледное, измученное, а губы сморщились, как увядший лепесток фуксии. Отелкову стало обидно за свое мужское достоинство: почему ему, здоровому, видному мужчине, приходится лежать с этой уже немолодой да и не слишком красивой бабой?
«Пора бы ей и честь знать», — подумал он и толкнул женщину локтем. Она не ответила. Но по тому, как вздрогнули губы и шевельнулись ресницы, Иван Алексеевич понял, что она не спит. Отелков неуклюже повернулся к ней спиной.
Он задремал, а когда очнулся, женщина одевалась.
«А что, если у нее попросить хотя бы рублей пять?» Мысль пришла внезапно, и Отелков попытался за нее ухватиться. Женщина припудрилась, слегка подкрасилась, сняла с вешалки плащ.
«Вот сейчас она уйдет, и уйдут пять рублей», — подумал Отелков, но попросить не хватило смелости.
Взяв сумку, она открыла дверь, на секунду остановилась и посмотрела на Отелкова.
«Вот сейчас подойдет, поцелует в лоб, и я у нее спрошу».
Но она не подошла и, тихо закрыв дверь, исчезла.
— Ушла… и даже пол не домела. — Иван Алексеевич выругался. — Все. Больше я ее на порог не пущу.
Подобные решения Отелков принимал часто, но еще чаще от них отказывался. Он и сам не мог понять, каким магнитом машинистка Серафима Анисимовна Недощекина его притягивала. Он ее не любил, да и особой страсти к ней не чувствовал. Но она была какая-то особенная. Одним словом, как ее определил Иван Алексеевич, уютная. А уюта-то как раз ему и недоставало. Однажды Серафима Анисимовна сказала Отелкову:
— Я одинокая, а ты одиночше меня. Ты такой одинокий, хуже, чем крот. Мне и тебя, и себя жалко. Потому я и хожу к тебе.
Крепко сжав ладонями виски, Отелков стал думать, где бы раздобыть хоть рубля три. Думал долго и не заметил, как уснул.
Когда Иван Алексеевич проснулся, в доме было совсем темно. Он понял, что солнце сместилось и теперь светит не в ставни, а в глухую стену. Отелков встал, завернулся в халат, вытолкнул железный стержень засова, и ставни с грохотом распахнулись. Он открыл окно, лениво опустился на стул и стал смотреть на улицу.
Стоял безоблачный душный июльский полдень. Из сада в комнату, как из раскаленной печки, втягивался плотный, горячий воздух. Иван Алексеевич отодвинул стул, закурил, облокотился на подоконник.
Все изнывало от жары. Тополя, бессильно опустив ветви, бросали на землю жидкие, короткие тени. Густой малинник вдоль забора вывернулся наизнанку, поседел и не шелохнется. Опустив хвосты, уныло бродили соседские куры. Под кустом крыжовника, положив на лапы голову, парился Урод. Мокрый язык вывалился из пасти и трепыхался, как тряпка. За забором, словно подмасленная сковорода, блестела асфальтовая дорога. Взгляд Отелкова уперся в железнодорожную насыпь с желтыми плешинами песка и мелкой ржавой травой.
Ничто так не раздражало Отелкова, как эта насыпь. Вот уже тринадцать лет она торчит перед его глазами и до того обрыдла, что даже в самые отрадные минуты жизни Иван Алексеевич старается не открывать ставни, чтобы не испортить себе настроения. Но и это мало помогает. Когда по ней с чугунным грохотом ползет тяжеловесный состав, дом трясется и звякает, как телега с кухонной посудой.
Настроение у Отелкова было хуже, чем отвратительное. Давило не только безденежье, но и отсутствие каких-либо перспектив. Роль, на которую он рассчитывал, отдали другому, по мнению Ивана Алексеевича, совершенно бездарному артисту. Режиссер-постановщик, злой, желчный, весь утыканный остротами, как еж иглами, насмешливо сказал ему:
— Вы, Отелков, умеете играть только себя. А такой роли у меня в фильме нет. Подождите, напишут, тогда и поработаем.
— «Играете только себя», — медленно, по складам повторил Отелков и горько усмехнулся. — Разве только я один? А эта дутая знаменитость Сомов — штатный исполнитель бюрократов? Антон Кондаков, положительный герой, первый любовник, заштампованный, как больничный лист… Сыграл двадцать лет назад композитора, так с тех пор и валяет всех на одну колодку: и офицера, и инженера, и тракториста, и футболиста. А психопатки от него без ума: «Вы смотрели новый фильм? Там Кондаков. Прелесть, сплошное обаяние».
Иван Алексеевич выругался и выплюнул окурок под окно.
— Ивану Ляксеичу — мое почтение! — продребезжал у забора старческий голосок.
Отелков поднял глаза, прищурился. Над забором, как одуванчик, качалась седая головка Штукина по прозвищу Яй-бога.
— Степан Емельяныч, здравствуй, — стараясь быть ласковым, приветствовал его Отелков.
— Иду, мотрю, яй-бога, сидит наш Иван Ляксеич, отдыхает, природой наслаждается, так сказать, во-о-от, — протянул Степан Емельяныч и, сжав в кулаке бороденку, хихикнул.
Отелков хотел грустно улыбнуться, но вместо улыбки лицо брезгливо сморщилось: «Сейчас начнет расхваливать». Не успел Иван Алексеевич и подумать об этом, как старик заговорил торопливо, взахлеб:
— Мотрю вчера телевизор, а вы там, Иван Ляксеич, роль разыгрываете, яй-бога, хорошо. Кричу: «Баба, мотри, Иван Ляксеич роль разыгрывает». Правда, маловато, а хорошо, яй-бога, хорошо, аж слезу жмет! Горжусь тобой, виноват, вами, Иван Ляксеич, яй-бога, горжусь и всем говорю: «Иван Ляксеич — мой старый знакомый. Мы с ним эва с какого времени знаемся».
Отелков с трудом сдержал себя, чтобы не закричать: «Пшел прочь, старый идиот!» Степан Емельяныч, сам того не желая, нанес Отелкову удар, как говорят, в запрещенное место. Ничего не было оскорбительней для Отелкова, чем роль, которую так расхваливал Штукин. Для артиста это предел падения. Исполнять в театре шаги за сценой в сто раз почетнее, нежели роль, на которую согласился Иван Алексеевич. В короткометражке о мухах, отхожих местах и помойках он изображал санитарного начальника в белом халате, вся роль которого сводилась к тому, чтобы снять трубку телефона, набрать номер и сказать: «Алло».
Степан Емельяныч, не ведая, что творится в душе Отелкова, продолжал вовсю восхищаться талантами Ивана Алексеевича.
— А еще вы играли этого… как его… в шляпе с бородой… Ну и хорошо же, яй-бога, смотришь не насмотришься. Важный такой, и походка, и голос. Мотрю и говорю своей бабе: «Яй-бога, как есть вылятый наш Иван Ляксеич».
Отелков поморщился.
— Полно вам, Степан Емельяныч, хватит.
Какое там хватит! Штукин только разошелся.
— Уж очень вы важно, Иван Ляксеич, в кино представляетесь. Яй-бога, как министр. А где вы нонче-то играете?
— Пока снимаюсь. А как выйдет картина, сам лично приглашу. Билет бесплатный дам.
— Неужто со мной пойдешь? — И Степан Емельяныч чуть не задохнулся от радости.