На войне как на войне Курочкин Виктор
— Я больше не могу… Я не знаю… Я… — бессвязно бормочет Сроков.
— Чего ты не знаешь?
Денис с вымученной улыбкой чистосердечно признается:
— Не знаю, что должен говорить профессор. Может быть, он вообще ничего не говорит.
— Может быть. Так даже лучше. Ближе к правде, — соглашается режиссер. — Известная истина: когда нечего говорить, лучше молчи, а если есть, что сказать, скажи, но не ври.
Гостилицын надолго задумывается, скребет затылок, ерошит волосы, вздыхает. Все молча ждут, что он скажет. И все знают: Гостилицын скажет то, что надо. Знает это и Сроков. Он ждет, не спуская глаз с режиссера. Наконец тот говорит, обращаясь к писателю:
— Я на месте умирающего профессора, может быть, даже заплакал бы от обиды, что костям моим суждено гнить не в своей земле на заброшенном деревенском кладбище рядом с костями матушки, а на какой-то паршивой, никому не известной планете.
Денис ошеломленно, с раскрытым ртом смотрит на Гостилицына и, обхватив голову, стонет:
— Верно, как верно и человечно!
Ему до боли жаль, что сам он не додумался до такой правдивой простоты. Он прощает режиссеру все: насмешки, грубость, тиранство. Он боготворит Гостилицына, его талант и благословляет судьбу, которая связала его с этим режиссером.
Сроков прямо в кабинете садится за стол, и через час сцена звучит так, как ей положено звучать…
Проходит день, и опять в Дениса летит рукопись, и опять слова «бред сивой кобылы!». И Денис, скрипя зубами, переделывает, проклиная в душе режиссера, все искусство и самого себя. И он убеждается на личном опыте, что труд писателя — самый мучительный и каторжный труд. Он уже не думает ни о славе, ни о лаврах. Его тревожит мысль: «А что, если я взялся не за свое дело?»
Так день за днем, сцена за сценой в страшных муках переделывается киноповесть. И наконец принимает такой вид, когда можно сказать, что это, кажется, не совсем плохо. Люди в сценарии начинают жить — чувствовать, страдать, смеяться, плакать и говорить по-человечески. Все ненужное, лишнее, громоздкое, ложное из него выпадает. Остается суровый, правдивый рассказ о подвиге.
В результате такой работы Васенька Шляпоберский остался без роли. Его любовь к дочке профессора оказалась совершенно ненужной, и ее безжалостно вычеркнули вместе с женитьбой. Когда Васенька услыхал об этом, он прибежал к режиссеру и завопил: «За что?» Гостилицын сказал коротко и ясно: «Так надо!»
После ноябрьских праздников начались павильонные съемки и продолжались всю зиму. По мнению киношников, очень долго. Но никто не удивлялся и не возмущался. Всем была известна «гостилицынская метода» — работай, как вол, и не торопись.
В жизни каждого человека чередуется полоса удач с полосой невезений. Получение роли Отелков считал удачей, но когда приступили к съемкам, эта уверенность в Иване Алексеевиче истощилась в одну неделю. С ужасом думал он, как дотянет до конца, а если не дотянет, то что из этого получится.
Отелков и раньше знал, что Гостилицын в своей требовательности беспощаден до тиранства. Два года назад на студии произошел скандальный случай с народным артистом Д. Он согласился сыграть в картине Гостилицына небольшую, эпизодическую роль солдата. Режиссер заставил артиста раз десять проползти по густой осенней грязи. Д., умный, талантливый человек, выполнил все указания режиссера если уж не с удовольствием, то по крайней мере добросовестно. А когда Гостилицын вырезал из картины этот эпизод и заодно всю роль артиста, Д. поднял скандал, обвинив режиссера в преднамеренном издевательстве. Гостилицын этот упрек парировал спокойно, заявив, что артист Д. волен ругать его, Гостилицына, по-всякому, он ничуть не обижается, потому что для него, режиссера, истинное искусство выше любого, самого замечательного таланта. Надо отдать должное артисту Д.: говорят, он извинился перед Гостилицыным, но сниматься в кино зарекся до гробовой доски.
Несмотря на все это, не было на студии артиста, который бы не считал для себя честью работать с режиссером Гостилицыным. Да и было за что. Все муки окупались с лихвой. Картины Гостилицына всегда вызывали споры. О них много говорили, а еще больше писали. Не проходили незамеченными артисты. Их начинали сразу же нарасхват приглашать режиссеры других студий. Поэтому многие своей громкой славой или просто известностью были обязаны «тирану» Гостилицыну.
О славе, известности мечтал и Отелков. Но когда он вплотную столкнулся с Гостилицыным, он увидел, что поперек дороги к его славе легла глубокая, непроходимая канава. На первой же съемке… Нет, этого дня Ивану Алексеевичу никогда не забыть.
Снимался приход профессора Дубасова к директору научно-исследовательского института. Отелков-профессор должен был открыть дверь, войти в кабинет и сказать всего три слова: «Здравствуйте, товарищ директор!»
Вспыхнул юпитер. Ослепительный, с чуть заметной синевой свет выдернул из темноты углы, заваленные всевозможным декоративным хламом, и пожарную лестницу с пожарником в медной каске. Шум мгновенно стих, операторы приготовились. Гостилицын крикнул: «Мотор!» Иван Алексеевич открыл дверь, вошел, одернул полы пиджака и великолепно поставленным голосом отчеканил:
— Здравствуйте, товарищ директор!
— Стоп! — рявкнул Гостилицын.
Словно от испуга юпитер мгновенно потух, и пожарник с лестницей нырнул в темноту. Иван Алексеевич замер по стойке «смирно», испуганно глядя на режиссера.
— Объясните мне, товарищ Отелков, для чего вы подергали полы пиджака? Это что, подтекст?
Иван Алексеевич заговорил медленно, солидно и бессвязно:
— Видите ли… обычай… Человек входит… к… Он… всегда, так сказать… э… вообще…
— Прихорашивается, — подсказал Гостилицын.
Отелков, не теряя достоинства, утвердительно кивнул головой.
— А почему же он у вас не пригладил волосы, не снял пылинку с рукава?
Иван Алексеевич помолчал.
— А почему ты не почесал… задницу?
Сомов, исполнявший роль директора, хрюкнул. Гостилицын показал ему здоровенный кулак и уставился на Отелкова.
— Почему?
Иван Алексеевич сглотнул слюну и невнятно пробормотал:
— Неприлично.
— А дергать пиджак прилично? Я вас спрашиваю: прилично или неприлично?
Иван Алексеевич совсем растерялся и, как школьник, выпалил первое попавшееся слово:
— Не знаю.
— Нечего тут заниматься художественной самодеятельностью! Войди и просто скажи: «Здравствуйте, товарищ директор!» — приказал режиссер.
Опять приготовились. Прозвучала команда: «Мотор!» Опять юпитер разинул свою огненную пасть с огромным раскаленным зубом. Иван Алексеевич вошел, кашлянул и с достоинством поприветствовал директора. Гостилицын взмахом руки остановил съемку, сдернул с шеи галстук и кругами заходил по кабинету. Вдруг резко остановился перед Отелковым, поднял руку. «Сейчас он меня ударит», — подумал Иван Алексеевич и зажмурился. Но режиссер не ударил, положил руку на плечо и заговорил очень мягко, участливо:
— Иван Алексеевич, дорогой мой Отелков, все мы знаем, что вы замечательный артист. Зачем же нас убеждать в этом? И кашляешь ты очень вежливо и прилично, как подобает артисту. Только мне этого не надо. Мне нужен профессор, умный, обаятельный профессор, который входит в кабинет к своему директору, тоже умному, обаятельному человеку, и просто здоровается с ним.
Иван Алексеевич согласился, что кашлять было незачем, да и глупо, и заверил, что сейчас он покажет профессора так, как надо. Повторили сцену, и опять Иван Алексеевич сказал не так. Оказывается, надо было здороваться с директором не как с начальником, а как с товарищем по службе. Когда Отелков поздоровался как с другом, даже пожарник в медной каске прыснул в кулак. Режиссер сбросил пиджак, засучил рукава и ринулся на Отелкова.
— Если ты мне сейчас не скажешь три этих проклятых слова, я тебя убью! — взревел Гостилицын.
Иван Алексеевич побледнел. Бедная фантазия его была парализована. Он превратился в безвольного манекена, еще способного выполнять все, что прикажут, но совершенно неспособного мало-мальски соображать.
Гостилицын приказал начать все снова. Иван Алексеевич вошел и ничего не сказал.
— Та-а-ак… — протянул режиссер, словно в этом слове было не одно, а по крайней мере семь «а». И вдруг неожиданно встал перед ним на колени. — Умоляю, всего только три слова! Неужели это так трудно!
Иван Алексеевич попросил дать ему успокоиться. Пока он приводил в порядок свои нервы, Гостилицын всех убеждал, что сейчас Отелков обязательно скажет «здравствуйте, товарищ директор», и скажет так, как еще никто и никогда не говорил.
Кончился перекур. Опять вспыхнул юпитер. Иван Алексеевич собрал всю свою волю, открыл дверь и каким-то неестественным голосом выдавил «здрасте» и… запнулся.
— Здрасте… — передразнил его Гостилицын и добавил такое словечко, что все смущенно заулыбались, а пожарник заржал, как жеребец.
Гостилицын удивленно посмотрел на него и спросил:
— С чего это тебе так весело?
— Смешно! — осклабился пожарник. — Видный такой мужчина, артист, а не может поздороваться.
— А ты можешь?
— А чего ж, могу, — широко и глупо заулыбался пожарник.
Гостилицын схватил его за руку.
— Выручи, голубчик, покажи.
Пожарник не ожидал такого поворота и забормотал, что он не артист, а всего лишь необразованный пожарник, и хоть режь его на части, а показываться не будет. Тогда Гостилицын, водя перед его носом пальцем, внушительно предупредил:
— Запомни, милейший! Если ты еще хоть раз сунешь нос не в свое дело, берегись! Не только голова твоя будет сидеть в этой дурацкой каске, всего туда загоню — с ногами и лестницей…
Пожарник поспешил убраться в свой темный угол, а Гостилицын ни с того ни с сего набросился на автора, который с удивлением и страхом наблюдал, как делаются кинофильмы:
— Видишь, написал какой диалог! Даже такой талантливый актер не может осилить! — Режиссер схватил себя за волосы. — Какой же я дурак, что связался с ультрасовременной темой! Снимал бы Гамлетов с Макбетами!
Постонав, посетовав на свою печальную судьбу, Гостилицын грустно посмотрел на Отелкова.
— Что же мы будем делать-то, Иван Алексеевич? Может, эту сцену вымараем? Согласен? Я тоже бы не прочь, да боюсь, что автор не позволит.
Ничего другого не оставалось, как применить наивернейший и простейший способ режиссерского показа. Что Гостилицын и сделал. Он вошел и сказал: «Здравствуйте, товарищ директор!» Фраза прозвучала естественно и просто. Отелков старался вложить в нее и значимость и смысл. Режиссер же не придал ей никакого значения и произнес фразу как бы между прочим. И в этом-то заключался весь секрет. И всем стало ясно, что профессор пришел к директору не с целью поприветствовать, а по какому-то важному делу.
Иван Алексеевич закрыл руками лицо. Стыд жег ему уши. От обиды и злости не осталось и следа. «Какая же я бездарь и ничтожество! — думал он. — Надо сейчас же отказаться от роли». И он наверняка бы отказался, но в эту минуту Гостилицын спросил:
— Понял, как надо?
Иван Алексеевич машинально кивнул головой.
— Повторим, — приказал режиссер и подал команду: — Мотор!
Иван Алексеевич повторил, и, кажется, неплохо. По крайней мере, Гостилицын сказал:
— Ладно, сойдет!
На этом и закончился первый съемочный день.
Став артистом, Урод не заважничал. Его теперешнее положение и то внимание, которое ему оказывали, другой собаке наверняка свернули бы мозги набекрень. Однако порода, незаурядный ум удерживали боксера от дешевого зазнайства и легкомысленных поступков, на которые так падки молодые артисты. Кроме того, каким-то собачьим чутьем Урод понял, что он не какой-нибудь рядовой пес, а исключительный, одаренный, и поэтому держал себя как положено большим талантам — скромно и просто.
О необыкновенных способностях Урода теперь говорили все, начиная с Серафимы Анисимовны, самого Отелкова и кончая главным богом на студии режиссером Гостилицыным. Этот высоченный бог с огромными волосатыми руками внушал Уроду и страх, и уважение. И он старался изо всех сил угождать ему.
Кроме всех прочих достоинств Урод обладал философским складом ума и отлично понимал, что теперешнее его положение — явление временное, похожее чем-то на необыкновенный сон. А когда он в один прекрасный день проснется, ничего этого не будет: не будет огромных чудовищ юпитеров, от света которых слезятся глаза, не будет фанерных стен, от которых нестерпимо воняет краской, не будет этих блестящих ракет, куда ему надо раз по десять то залезать, то вылезать, не будет огромного кирпичного сарая, называемого павильоном, в котором перемешались все мерзкие запахи, не будет веселых артистов, доброй красивой ассистентки Зоеньки, у которой в кармане всегда для него припасен какой-нибудь вкусный кусочек, не будет и пожарника в медном колпаке, который очень любит его гладить и жалостливо причитать: «Эк тебя изуродовали, бедняга!..» Все пропадет. Опять останется он с хозяином и будет, как прежде, лежать по вечерам голодный, на крыльце и дожидаться, когда хозяин придет из ресторана. А пока используй благоприятное время! Ешь как можно больше, обжирайся, жирей!
Вот так расценивал Урод столь неожиданно свалившееся на него счастье. Хотя трудно сказать, было ли это таким уж большим счастьем. Да и вообще, что такое счастье?
Работа Уроду поднадоела, хоть он и снимался всего лишь вторую неделю. Да и есть почему-то почти не хотелось. В первые дни он съедал неимоверное число мясных пирожков. Его кормила все съемочная группа. Теперь Урод на пирожки смотреть не мог и глотал их, как горькие пилюли. Вероятно, по доброте своей душевной ему никого не хотелось обидеть.
Прошла неделя, другая, и Урод загрустил. Должность артиста, в первые дни такая необычная и веселая, теперь выглядела и обычной, и довольно-таки скучной. А дома совсем стало жить невмоготу. Если раньше Урод был предоставлен самому себе и тосковал по ласке, то теперь всего было в избытке: и еды, и ласки, и особенно внимания. С него не спускали глаз. Его окружили такой мелочной опекой, что Урод, привыкший к нужде и считавший наивысшим благом на свете кусок залежалой печенки, стал серьезно задумываться над жизнью, над такими вечными вопросами, как свобода и счастье.
Серафима Анисимовна, видимо, решила поселиться в их доме насовсем и так крепко взялась за внешнее и моральное усовершенствование Урода, что будь на его месте другая собака, менее талантливая, она наверняка сбежала бы. Серафима Анисимовна Недощекина как будто ждала, когда Урод станет артистом, чтобы утвердить свою власть над ним. Он жил, как солдат в казарме. У него были и подъем, и физзарядка, туалет, завтрак, работа, обед, учеба, самоподготовка, ужин, вечерняя прогулка, отбой — абсолютно все, кроме увольнения.
Но тирания Серафимы Анисимовны по сравнению с репетициями, которыми ежедневно мучил Урода Отелков, была сущей чепухой. Как только хозяин грозно произносил слово «репетиция», Урода бросало и в жар, и в холод. Это означало, что надо стучать по стене лапой столько раз, сколько пальцев покажет хозяин, носить в зубах хлеб с маслом, книги и прочие вещи, залезать на стул и, подняв вверх морду, выть по-волчьи. Отелков учил его плакать, смеяться, выражать неутешное горе и безумную радость, сердиться, негодовать, ругаться, драться и даже воровать. Если Урод ошибался или выполнял не то, что требуют, шеф ехидно спрашивал: «Что, таланта не хватает?» или же кричал: «Назад, бездарь!», «Повторить, бездарь!», «Отставить, бездарь!» — и гонял Урода до тех пор, пока у того от усталости не вываливался язык. А после на студии все восхищались врожденным талантом Урода. Хвала и честь давно уже ему опротивели. Теперь он на собственной шкуре познал, какой ценой достается этот пресловутый талант.
В конце концов Урод пришел к выводу, что нельзя желать того, чего не знаешь, а счастья вообще, видимо, в этом мире не существует.
Если Урод совершенно разочаровался в жизни и стал законченным пессимистом, то Отелков еще не терял надежды. Правда, в отличие от Урода, который страдал от успехов, Иван Алексеевич страдал от неудач. Что он ни делал, как ни старался, а угодить режиссеру не мог. Мало-помалу Иван Алексеевич и с этим смирился. Гостилицын вообще всеми был недоволен. И всех, как Ивана Алексеевича, гонял, ругал и тиранил. Отелкова, впрочем, как и всех, поддерживала одна мысль: «Черт с ним! Пусть хоть кожу сдерет, лишь бы картина получилась и прозвучала». В том, что она прозвучит, никто не сомневался, так как все, что ни делал Гостилицын, все звучало и откликалось многоголосым эхом.
Эту зиму Иван Алексеевич работал как никогда. На него свалились сразу две роли: профессора и собаки. Гостилицын незаметно переложил на него всю дрессировку Урода. Сцены с собакой он заставлял Отелкова репетировать на дому; это не входило в его обязанности, и он мог бы отказаться от таких заданий, но Иван Алексеевич ни в чем не мог противоречить Гостилицыну.
Дрессируя Урода, Иван Алексеевич проявлял чудеса, добивался, казалось, невозможного. Гостилицын, видимо, это оценил, по крайней мере его отношение к Отелкову резко изменилось. Теперь он не кричал, не заставлял десятки раз переделывать одну и ту же сцену, хотя по-прежнему морщился и махал рукой: «Ладно, сойдет!» Иван Алексеевич догадывался, что Гостилицын терпит его только из-за собаки. Но если Отелков лишь догадывался, то вся группа была твердо в этом убеждена.
Гостилицын под маской грубости скрывал кристальную порядочность. Он добивался своего любыми способами. Но если видел, что из артиста выжать ничего невозможно, сразу же изменял свою грубость на мягкость и вежливость. Вот этой-то мягкости и вежливости пуще всего боялись артисты. Если режиссер кричит, ругается — не страшно. Но как только перешел на почтительное «вы», «пожалуйста», «прошу вас» — это уже конец. Артист в его глазах — ничто, непроходимая серость, от которого нечего ждать.
Гостилицын с Отелковым перешел на почтительное «вы», и всем стало ясно, что с Иваном Алексеевичем кончено. Это его последняя роль. Однако Иван Алексеевич был другого мнения. То уважение, которое теперь оказывал ему Гостилицын, он считал своего рода благодарностью, которую заслужил как дрессировщик собаки. И то, что делал Иван Алексеевич, поистине заслуживало уважения. Все сцены, которые предстояло снимать, он накануне отрабатывал с боксером дома, да так, что на студии Урод творил чудеса, приводя в восхищение и артистов, и операторов, да и режиссера. Гостилицын после каждой удачно отснятой сцены с Уродом крепко жал Отелкову руку. Однажды он даже не то в шутку, не то всерьез сказал:
— Эх, Иван Алексеевич, напрасно вы заделались киношником! Какой бы из вас великолепный дрессировщик получился!
Вот почему Отелков не смотрел так мрачно, как другие, на не свойственную Гостилицыну вежливость. Он был больше чем уверен, что теперь ничто не помешает ему сниматься в роли профессора до конца. А там?.. Впрочем, все впереди. По крайней мере его заметят. Еще не было случая, чтобы в картинах Гостилицына не замечали артистов.
Иван Алексеевич старался. Возвращаясь со студии, он долго и упорно работал над своей ролью, а потом дрессировал Урода. Когда Отелков не снимался, он тоже весь день занимался с собакой. Времени для личных удовольствий не оставалось. Об этом он не сожалел. Друзья, компании, рестораны, одни и те же разговоры об искусстве, политике, о женщинах, жалобы на жизнь, брюзжание и злобствование — все это давно надоело и опротивело Отелкову. А когда Отелков с головой ушел в дело, он убедился, что подобные разглагольствования ведутся людьми, не разочарованными в жизни, а просто обленившимися, не знающими жизни, не способными ни на что. Деловому человеку рассуждать о мировой тоске и бессмысленности существования просто нет времени.
Еще одно событие произошло в жизни Отелкова. Он не заметил, как в доме поселилась Серафима Анисимовна Недощекина. Вначале Иван Алексеевич обнаружил под подушкой ее рубашку, потом на глаза ему попался халатик, под кроватью появился второй чемодан и, наконец, пишущая машинка. В общем, Иван Алексеевич каждый день находил в доме новый, незнакомый предмет. Это постепенное, но упорное наступление женщины на его свободу не столь раздражало, сколь удивляло Ивана Алексеевича. «Интересно, чем все это кончится?» — думал он, видя, как Серафима Анисимовна берет в свои маленькие руки его хозяйство. Ей уже всецело и безропотно подчинялся Урод. Иван Алексеевич тоже почувствовал, что ручки у Серафимы Анисимовны не только мягкие, но довольно-таки сильные и ловкие. Они мелькали в доме, как крылья птицы: скребли, мыли, чистили, стирали, гладили. Они не знали покоя в своем стремлении выжить из дома холостяцкий бедлам, насквозь пропахший табачным перегаром, псиной, нестираными носками. В доме водворялся житейский порядок с тюлевыми занавесками на окнах, скатертями, салфетками, ковриками, подушками и подушечками. В доме воцарялся новый запах, приторно сладкий, как в цветочном магазине.
Это одновременно нравилось и не нравилось Отелкову. Нравилось то, что теперь в доме было чисто, сытно и уютно. Теперь его невольно тянуло не из дому, а домой. Угнетало же Ивана Алексеевича то, что он и сам до сих пор не мог разобраться, на каком положении у него находится Серафима Анисимовна. Для домработницы она была слишком хороша, да и вряд ли она согласилась бы на эту должность.
Отелков надеялся в открытом и честном разговоре рассеять мечты Серафимы Анисимовны, но откладывал этот разговор со дня на день.
Серафима Анисимовна отлично понимала состояние Ивана Алексеевича. Она ждала этого разговора и боялась его. Свою заботу Серафима Анисимовна довела до предела, и Отелкову с каждым днем все труднее и труднее было начинать этот неприятный разговор.
Ивана Алексеевича восхищал гибкий ум женщины. Она пришла к нему в тот момент, когда ее приход был необходим им с Уродом, как воздух. Втайне Иван Алексеевич благодарил Серафиму Анисимовну и дал себе слово расстаться с ней по-рыцарски.
Так, в неопределенности, в недоговоренности, прошла зима. В марте Иван Алексеевич с Уродом поехал на юг, в горы, на натурные съемки.
Накануне отъезда Ивану Алексеевичу не удалось выяснить с Серафимой Анисимовной отношения и сказать категорическое «нет». Она была так самоотверженно внимательна, доверчива и ласкова, что будь у Отелкова вместо сердца кусок пемзы, он бы и то не осмелился.
В тот же день вечером в вагоне поезда он долго сидел над чистым листом бумаги. Перо повисло над ним да так и высохло. Он думал о Серафиме Анисимовне, видел ее испуганное лицо с виноватой улыбкой, укоризненный взгляд, который выразительнее слов говорил: «Я для тебя готова на все. Чего же тебе еще надо?» Вспомнил и ощутил прохладную свежесть простыней, пахнущих снегом, горячий, жирный и необыкновенно вкусный борщ. Где она научилась такой готовить? Как она умудрилась кормить их с Уродом? Он же не давал ей денег и уехал, не оставив ни копейки.
— Ни копейки, — вслух сказал Иван Алексеевич и вздрогнул, как ошпаренный.
Но в купе никого не было. Это успокоило Ивана Алексеевича. Он обозвал себя подлецом и поклялся выслать деньги почтой сразу же, как только приедет на место. Успокоив свою совесть тем, что так быстро и умно решил эту сложнейшую задачу, Иван Алексеевич смял в комок бумагу и пошел в соседнее купе играть в преферанс.
В июле закончились съемки «Земных богов». В сентябре смотреть картину прибыли представители комитета по кинематографии.
Результаты превзошли все ожидания. «Земных богов» начальство приняло, как говорится, на ура. Директора студии с его начальниками похвалили и обласкали. Операторов с режиссером отблагодарили премиями. Артисты получили по десятку пригласительных билетов на общественный просмотр в Дом кино.
Иван Алексеевич не знал, что с ними делать. Родственников у него в городе не было. Знакомства он заводил только в среде киношников, которые эту картину видели на студии и в Дом кино имели свободный доступ. Тогда Отелков вспомнил о кочегаре Штукине, которому когда-то обещал бесплатный билет на свою картину.
Он нашел Штукина в огороде, где тот лупцевал за что-то своего кобеля.
— Хватит, Степан Емельяныч. Этак можно и упариться, — заметил Отелков.
Штукин оглянулся. Челюсть у него отвисла, а по лицу одно за другим пробежали сначала испуг, потом удивление и, наконец, радость.
— Иван Ляксеич, как же так, яй-бога! — И вдруг закричал неестественным голосом: — Баба, мотри-ка, гость-то какой к нам!..
На крыльцо выскочила его баба, похожая на мешок с ватой, стянутый веревкой, и, всплеснув руками, запричитала нараспев:
— Иван Ляксеич, родной ты наш! Гостюшка дорогой! Что же это ты нас совсем забыл, не приходишь, не заходишь!
Отелков даже и обещаний таких не давал Штукиным, да и жену-то Степана Емельяновича видел в первый раз, однако, чтоб не обижать хозяев, сказал, что был очень занят.
— Вот тебе, Степан Емельяныч, билеты на мою картину. Раздай кому хочешь, — воспользовавшись паузой, сказал Отелков.
Штукин, разумеется, ничего не понял и очень удивился, почему ему дают сразу десяток бесплатных билетов. Ивану Алексеевичу пришлось объяснить, что это общественный просмотр картины, где будет много знаменитых людей, что после просмотра состоится обсуждение картины и что Степан Емельянович тоже может выступить и покритиковать его, Отелкова, как артиста.
— За что же мне вас критиковать? — изумился Штукин.
— Как за что? За плохую игру, — пошутил Иван Алексеевич.
— Эва, еще что скажешь! — обиделся Штукин. — Что я, подлец какой-нибудь?
От общественного просмотра кинофильма «Земные боги» Иван Алексеевич чего-то ждал. Он и сам не знал, что это будет — хорошее или дурное. Ведь, в сущности, общественный просмотр ничего не значит, обычная формальность, успех или неуспех картины от него не зависит. И все-таки Иван Алексеевич ждал его с какой-то непонятной тревогой, хотя для этого поводов не было. Газеты отзывались о «Земных богах» положительно. В рецензиях, критических статьях мелькала и фамилия Отелкова; правда, писали об игре Ивана Алексеевича мало и сдержанно, но в общем неплохо.
Гостилицына в городе не было. Сдав комитету картину, он уехал на Валдай удить рыбу. «Земные боги» его теперь не интересовали. Что говорят о его картине, что пишут, ругают ли, хвалят ли — режиссеру было абсолютно наплевать. Он удил окуней и обдумывал сюжет своей новой картины.
Отелков, по обычаю, одевался не торопясь и очень придирчиво. Серафима Анисимовна ему помогала. Пока он брился, чистил ногти, она выгладила ему сорочку с галстуком, носки, почистила туфли. Раньше снаряжать Ивана Алексеевича ей доставляло истинное удовольствие. Сегодня же она гладила и чистила с неохотой, на лице ее уже не блуждала виноватая улыбка, губы были плотно сжаты, глаза смотрели сухо, колюче, да и вся ее фигура выражала усталость и обиду. Серафима Анисимовна похудела, нос заострился. На днях она призналась Отелкову, что беременна, и прямо спросила: «Что делать?» Иван Алексеевич, ошеломленный и этим признанием, и вопросом, пробормотал, что надо подумать. От этой нерешительности Серафима Анисимовна сходила с ума. Она была полна решимости немедленно уйти из дому, если только Отелков станет принуждать ее к аборту.
«Что ж, — покорно рассуждала Серафима Анисимовна, — то, чего я хотела, случилось. По крайней мере с ребенком я не буду одинока».
Одиночества она боялась больше всего. Втайне Серафима Анисимовна надеялась, что Отелков в конце концов все же признает ее и ребенка. Но у Ивана Алексеевича даже в мыслях этого не было. Он надеялся, что как-нибудь само собой утрясется.
Серафима Анисимовна опустилась на стул и, положив на колени руки, казалось, задумалась, хотя в эту минуту она ни о чем не думала. Все уже давно было обдумано, передумано, и от этих дум Серафима Анисимовна устала и подурнела.
Отелков наблюдал за ней в зеркало.
«Как она изменилась! Как эти женщины быстро меняются! — Ивану Алексеевичу на минуту стало жаль Серафиму Анисимовну. — А почему бы не взять ее с собой? Почему не доставить ей это маленькое удовольствие?» Но, вспомнив, что после просмотра будет банкет, сразу отверг эту мысль.
Иван Алексеевич надел шляпу и еще раз взглянул на себя в зеркало. Все было на месте и как надо… Однако настроение у Отелкова от этого не улучшилось.
— Ну, я пошел, — сказал он.
Серафима Анисимовна медленно подняла голову и встала.
— Я долго думала, Иван Алексеевич… Я думала… — и, не договорив, замолчала, беспомощно опустив руки.
Ивану Алексеевичу вдруг до боли стало жалко женщину. Он шагнул к ней, обнял, прижал к груди и, бормоча какие-то слова, стал целовать в шею, щеки, голову. Серафима Анисимовна с трудом сносила эти ласки и, не выдержав, с криком: «Ох, оставь же меня!» — оттолкнула Отелкова и, отвернувшись к окну, горько заплакала. Иван Алексеевич махнул рукой и выскочил на улицу.
Настроение у Отелкова окончательно испортилось. Он долго шел пешком. Такси навстречу не попадалось. А ездить при деньгах на трамвае он считал ниже своего достоинства…
Отелков шел не спеша, внимательно поглядывая на заборы, стены домов. Наконец он нашел то, что искал. В весьма солидной газете была напечатана очередная рецензия на фильм «Земные боги». Рецензия, набранная петитом, занимала полный подвал. Она была написана дурным, возвышенно-хвалебным стилем. Удачи восторженно превозносились, о неудачах автор говорил так осторожно, словно извинялся за то, что ему приходится писать о неприятных вещах. В общем, статья была написана так, что невозможно было понять, хорошая картина или плохая.
Иван Алексеевич тоже не понял, хвалит его игру рецензент или осуждает. О нем было сказано так: «Роль профессора исполняет И. Отелков — артист, видимо, крупного дарования и большой культуры. Однако он недостаточно раскрыл внутренний мир ученого. Если как профессор Дубасов великолепен, то как человек, вне мира науки, несколько суховат. Видимо, артист очень сдерживал себя и не показал нам всех своих способностей. А жаль! Если бы И. Отелков играл свободно, образ профессора выглядел бы человечнее».
— Что верно, то верно, — с удовольствием отметил Иван Алексеевич и еще раз прочитал отведенный ему рецензентом абзац. И он ему еще больше понравился. В самом отличном расположении духа Иван Алексеевич поймал такси и поехал в Дом кино.
Вообще-то Отелкову спешить туда было незачем: смотреть картину ему давно надоело. Но Ивану Алексеевичу очень хотелось узнать реакцию зрителей.
В Доме кино собрались все знакомые. Васенька Шляпоберский был навеселе и, увидев Отелкова, громко приветствовал его. Иван Алексеевич услышал, как заговорили:
— Этот артист играет главную роль!
— Интересный мужчина!
Сценарист Денис Сроков метался, как затравленный кролик. На него, словно мухи на пряник, наседали друзья-приятели. Денис не знал, куда от них деваться. Они находили его везде и что-то требовали, просили, умоляли. А что они требовали, что просили, он и сам понять не мог. Да и вообще он сегодня ничего не понимал и не видел. Он был слишком счастлив, чтобы что-нибудь понимать и видеть.
В свите писателя Иван Алексеевич узнал Гудериана-Акиншина с Сашей Вызымаловым. У обоих были довольные и счастливые лица. Отелков хотел было мимо них проскользнуть, но это ему не удалось. Гудериан-Акиншин с поэтом схватили Ивана Алексеевича и начали наперебой ему что-то говорить и расхваливать. Отелков, как и сценарист, ничего не понимал. Возбуждение, какая-то непонятная радость, которой были заражены все вокруг, невольно передались и Отелкову.
В уголке, прижавшись к барьеру гардероба, стоял Степан Емельянович Штукин в новом шевиотовом костюме с пестрым галстуком и в хромовых сапогах, начищенных до совершенного блеска. Он испуганно озирался и никак не мог оторваться от барьера. Увидев Отелкова, он заулыбался, закивал головой. Иван Алексеевич хотел немедленно сбежать, но потом устыдился и, подойдя к нему, сказал:
— Что же вы здесь стоите, Степан Емельяныч? Идите в зрительный зал.
Степан Емельянович от страха и радости лишился языка. Он бессмысленно улыбался и, как заведенный, кивал головой.
— Идите, идите. А то все места займут, стоять придется. Видите, как много народу.
— Ужасно много! — прошептал Степан Емельянович и обеими руками вцепился в барьер. Иван Алексеевич оторвал его от вешалки и, взяв под руку, повел в зрительный зал, усадил и сел рядом.
— Ну вот, Степан Емельяныч, ты очень хотел смотреть со мной кино. Сейчас мы его и посмотрим, — сказал Отелков.
— Ах, Иван Ляксеич! — прошептал Штукин и расплакался от счастья. Хорошо, что в кармане у него оказался носовой платок. Штукин закрыл им глаза и так просидел, пока в зале не погас свет.
Когда кончился сеанс, артистов, режиссеров, операторов пригласили на сцену и представили зрителям. Зрители преподнесли цветы. Ивану Алексеевичу достался тяжелый букет темно-красных георгинов. Потом начались выступления.
Первой высказалась студентка театрального института. Она восторженно заявила, что картина очень и очень хороша и что она от нее без ума. Перечислила артистов, которые ей понравились. Ее выступление покоробило Ивана Алексеевича: она не назвала его имени и болтала, по мнению Отелкова, черт знает что.
За ней выступал молодой артист. О фильме он сказал несколько скупых слов и соловьем пропел дифирамб режиссеру-постановщику. Его выступление Отелков расценил как нескромный подхалимаж Гостилицыну.
Потом выступили какой-то научный сотрудник, неизвестный Ивану Алексеевичу драматург, критик, передовик производства, журналист. Все одобрили картину, выразили благодарность режиссерам, операторам, похвалили кое-кого из артистов, особенно Урода, и ни слова не сказали об Отелкове и сценаристе.
Хотя Иван Алексеевич и не придавал никакого значения этим выступлениям, однако все у него дрожало от возмущения и обиды. А после выступления генерала, который трезво и логично указал на удачи и недостатки «Земных богов», правильно оценил игру артистов, но то ли умышленно, то ли случайно ни словом не обмолвился об исполнителе главной роли, Иван Алексеевич опустил голову и уже боялся поднять ее.
Наконец слово взял представитель Управления по делам культуры. Он поздравил студию с новой победой и пожелал ей дальнейших успехов. Очень сожалел, что здесь, в зале, не присутствует главный виновник этой победы — режиссер Гостилицын, который, как он выразился, «какой уже раз радует нашего зрителя». Об авторе сценария он тоже ничего не сказал, зато крепко пожал руку директору студии и начальнику сценарного отдела и подарил артистам несколько приятных слов. Но, к ужасу Ивана Алексеевича, его роль приписал другому, всем известному киноактеру. Когда его поправили, он разочарованно протянул: «Да ну-у?!» Потом спохватился и так великодушно просил у Ивана Алексеевича прощения, что Отелков от стыда не знал, куда деваться. Но, к счастью, обсуждение на этом закончилось.
Банкет, как это и заведено, давал автор сценария. Если сценарист по выходе картины не устроит банкета, можно наверняка считать, что репутация его навсегда погибла. Денис Сроков это отлично знал и постарался не ударить в грязь лицом. Желающих попасть в ресторан была тьма: по традиции присутствовала вся съемочная группа «Земных богов» и начальство студии.
Настроение у Отелкова было далеко не банкетное. Он решил уйти отсюда и больше никогда не возвращаться. И он пошел… Но, отойдя от Дома кино два квартала, остановился. Сердце сжалось так, что в глазах потемнело. «Куда же мне деваться с такой тоской?» — подумал Отелков и решил бежать от тоски и от самого себя самым коротким путем — напиться на банкете. С этим намерением он и появился в ресторане.
— Отёлло, кандюхай сюда! — закричал Васенька Шляпоберский и замахал руками.
«С ним-то наверняка напьюсь!» — мрачно усмехнулся Иван Алексеевич и пробрался к столу, за которым расположились Васенька с Денисом Сроковым и худенькая, с огромными, изумленными глазами девушка.
Иван Алексеевич запоздал к началу и теперь мало-помалу догонял. Тосты провозглашались один за другим. Пили подряд за отсутствующего Гостилицына, за оператора Начаркина, за директора студии, за начальника сценарного отдела. Иван Алексеевич опрокидывал рюмку за рюмкой и только краснел. Водка его не брала. Васенька Шляпоберский пока что находился в легком подпитии, Денис пропускал рюмку за рюмкой. Когда Васенька завопил: «Предлагаю тост за писателя, сценариста Срокова!» — Денис вскочил и стал кланяться. Все уже выпили за него, а он все кланялся. Наконец стали пить за здоровье артистов… И тут раздался пронзительный женский голос:
— Товарищи! Предлагаю тост за самого великолепного артиста! За эту милую собачку…
— За Урода! За Урода! — закричали со всех сторон.
Дождавшись, когда шум малость стихнет, женщина изумленно воскликнула:
— А почему я не вижу здесь этой милой собачки?
— Верно, почему среди нас нет Урода? — сказал кто-то грубым голосом.
— Отелков, почему ты не привел на банкет своего талантливого собачьей породы актера? — спросил Сомов.
Иван Алексеевич не успел ответить, как около него появился сухопарый субъект с плоским, как лопата, лицом.
— Так это ваша собачка? — спросил он, улыбаясь одними губами. — Я хочу выпить с вами за ее здоровье.
У Ивана Алексеевича что-то оборвалось внутри, с лица схлынула кровь. Он встал, дико посмотрел на всех и медленно вышел из ресторана.
Уже смеркалось. В конце проспекта на густом темно-синем небе вспыхивали и гасли огромные ярко-красные буквы, призывающие смотреть новую кинокартину «Земные боги». Иван Алексеевич остановился и замер, не спуская глаз с рекламы. Он стоял посредине тротуара, как столб. Мимо него сновали люди, толкали его и сами же возмущались. А он стоял и смотрел и вдруг, сорвавшись с места, стремительно, широкими шагами пересек улицу напротив кинотеатра. Все билеты были проданы, и сеанс начинался. Отелков постучался в окошко кассы и просунул свое удостоверение киноактера. Кассирша сердито сказала, что билетов нет. Иван Алексеевич потребовал директора, назвался и объяснил, что ему сейчас же необходимо смотреть картину «Земные боги». Директор позволил. Ивану Алексеевичу за последним рядом, около двери, поставили стул. Отелков решил от всего отвлечься, забыть, что он артист, и посмотреть фильм глазами рядового зрителя. Понять, в чем же дело. Почему его не ругают, не хвалят, вообще ничего о нем не говорят.
Перевоплотиться из артиста в зрителя очень трудно. Это возможно при определенном душевном состоянии. Иван Алексеевич находился в состоянии страшной душевной подавленности.
Когда он вышел из зрительного зала и попытался припомнить наиболее яркие кадры с профессором Дубасовым, то не смог назвать ни одного. Профессор промелькнул, как серая тень. «В чем же дело? Кто виноват: я, сценарист или режиссер?»
Иван Алексеевич шел то быстро, то медленно. Вопрос «кто виноват?» то останавливал его, то подгонял…
«Да, но все остальные получились ярко…» Урода, который был, пожалуй, самым великолепным в фильме, Иван Алексеевич не считал. Всем известно, что лучше всех снимаются в кино дети и звери. А вот почти эпизодическая роль директора института — как она сделана! В момент взлета космического корабля никто не был так внешне спокоен, как директор, и в то же время никто так не волновался, как он. И как это здорово сделал Сомов! Одним кадыком, который сновал по горлу, как челнок… А плачущий геолог! Он подставляет лицо под дождь и не стесняясь плачет, и никто не видит его слез, кроме зрителя. А ведь у сценариста этого не было. И не режиссер до такой блестящей находки додумался. Сам артист Кондаков ее подсказал… Или мать, провожающая в космический полет сына-радиста. Она не говорит ему ни слова, а только бегает вокруг него мелкими, торопливыми шажками. И в этой суетливости артистка выразила и предчувствие несчастья, и невыплаканное материнское горе. Все нашли для своих образов что-то особенное, неповторимое!
— Все, все, кроме меня! — прошептал Отелков. — Почему же тогда во всех своих неудачах я всегда пытался кого-то обвинять?
Сознание собственной бездарности не покоробило Ивана Алексеевича. Это сознание давно уже зрело и, наконец созрев, не испугало Отелкова. Ему только стало очень жаль себя.
Отелков быстро шел по освещенной людной улице. Голова у него прояснилась, ноги ступали легче и живее. Иван Алексеевич вдруг остановился и спросил себя:
— А что же делать теперь?
Иван Алексеевич вспомнил о Серафиме Анисимовне, и его неудержимо потянуло к ней. Только теперь он понял, что единственный близкий ему человек — скромная, терпеливая машинистка. Только она одна могла понять и любить его таким, каков он есть, — что бы он ни сделал, что бы с ним ни случилось.
«Наверное, не спит, ждет меня», — с нежностью подумал он о Серафиме Анисимовне и представил себе, как она сидит, вытянув руки, опустив голову, и чутко прислушивается к шагам за окнами.
Стал накрапывать дождик. Отелков с удовольствием ощутил прохладные капли на лице. Это взбодрило его и еще больше укрепило в решении немедленно ехать домой.
Отелков забежал в магазин, купил вина, закусок, сладостей и лакомств Серафиме Анисимовне.
Он ввалился в комнату со сбитой на затылок шляпой, с охапкой покупок, необычно возбужденный — таким, каким еще никогда не был. Серафима Анисимовна догадалась, что с Иваном Алексеевичем случилось что-то ужасное. И в то же время какое-то шестое чувство подсказывало ей, что именно это ужасное и толкнуло его к ней и, может, оно и есть то счастье, которого она так долго ждала.
Серафима Анисимовна не отрываясь смотрела на Ивана Алексеевича, и лицо ее, бледное, испуганное, постепенно менялось и расцветало; вначале румянец проступил на щеках, потом залил подбородок, шею.
— Боже мой, зачем ты столько накупил? — прошептала она, когда Иван Алексеевич свалил покупки на стол.
— А мне, Сима, скучно стало на этом банкете. Все перепились, как идиоты. Думаю, дай-ка махну домой! Дорогой вот и захватил это. Поужинаем по-настоящему. Мы еще, кажется, с тобой по-настоящему не ужинали. А сегодня поужинаем! — говорил Отелков громко, бодро расхаживая по комнате и размахивая руками.
Серафима Анисимовна видела, что бодрость у Ивана Алексеевича вымученная, но она умело скрывала свою догадку. Она вела себя так, как будто и не подозревала, что творится в душе Ивана Алексеевича. Его ласковые слова, на которые он всегда был скуп, его усердие, с которым он помогал готовить ей ужин, — все, все подтверждало ее догадку. И она боялась, как бы Иван Алексеевич не разоблачил ее. Серафиме Анисимовне не хотелось пить вино, а он все время подливал в ее бокал, и она пила и старалась быть веселой.
Иван Алексеевич пил много. Вино хотя и не веселило его, но зато кое-как бодрило и помогало сдерживать наползающую на него тоску. Но она наваливалась и наваливалась, подкатывалась к самому сердцу, и Отелкову невольно хотелось завыть зверем или горько расплакаться. В одну из таких минут он заявил, что хочет слушать музыку, вскочил, чтобы завести радиолу. Радиола оказалась неисправной. Иван Алексеевич принялся чинить, но через пять минут бросил и жалобно сказал:
— Сима, я спать хочу.
Они лежали, тесно прижавшись друг к другу. Серафима Анисимовна быстро уснула… Иван Алексеевич погасил свет. И вместе с темнотой на него опять навалилась тоска, стало душно. Он встал, осторожно выдвинул засовы ставней и, настежь распахнув окна, стал жадно вдыхать прохладный сырой воздух; потом походил по комнате и прилег на кушетку. Пока он открывал ставни, пока метался из угла в угол, тоска как будто бы его оставила, но, как только лег, она опять схватила Отелкова за сердце.
— Боже мой, сколько времени потеряно напрасно! — прошептал Иван Алексеевич и беззвучно заплакал.
После слез ему стало легче. Он лежал, ни о чем не думал, слушал металлический скрежет пробегавших мимо дома электричек, чугунное громыхание товарных поездов, от стука которых все в доме тряслось и чайная ложка на блюдце, подпрыгивая, звонко бренчала.
Перед домом над тополями повисла полноликая луна. Ее неясный, как легкий туман, свет падал на стены, на пол, на кровать, где разметалась во сне Серафима Анисимовна. Одеяло сползло, она, подогнув под себя ноги, в эту минуту очень походила на огромное белое яйцо. Иван Алексеевич почему-то устыдился ее наготы. Он поднял одеяло, накрыл женщину, хотел было тоже лечь, но раздумал и вышел на улицу.
Иван Алексеевич сел на ступеньку крыльца и уставился в темно-синюю глубину сентябрьского неба. Усиливающийся ветер, казалось, пытался погасить звезды.
Из-под крыльца вылез Урод, отряхнулся и широко зевнул. Он только что избавился от кошмарного сна. Ему снился кирпичный сарай и страшное чудовище с огромными огненными глазищами. Чудовище долго гоняло его по сараю и в конце концов загнало в блестящую жестяную банку. Раздался крик: «Мотор!» — банка с оглушительным треском лопнула, и Урод полетел в яму. Он так долго летел, что ему стало страшно, и он проснулся. Почувствовав под собой войлочную подстилку, вдохнув привычный запах заплесневелых досок, успокоился, вылез из-под крыльца, увидев хозяина, зевнул блаженно, потянулся и, подойдя к нему, уткнулся носом в колени.
Иван Алексеевич крепко сжал собаке голову.
— Ну, как живешь, старина?
Урод, казалось, понял хозяина и радостно заулыбался, то есть оскалил зубы и высунул язык. Урод бы мог рассказать хозяину, если бы тот понимал собачий язык, что живет он как нельзя лучше. Кормят каждый день, и очень даже прилично. Самое главное — теперь он опять свободен. Хочет — спит, хочет — гуляет, хочет — бегает на посиделки к соседу Катону, а захочет — и ничего не делает. Вообще он живет как настоящий дворянин. Хотя в дом его теперь и не пускают, но он нисколько не обижается. Под крыльцом у него великолепный войлочный матрац, и лежать на нем — сплошное удовольствие. Правда, снятся ему каждую ночь дурацкие сны, но для разнообразия в жизни это не так уж и плохо…
Иван Алексеевич, обняв собаку, грустно пожаловался:
— А мне, брат, не повезло!
Урод приподнялся и стал лапами гладить хозяину плечи. Иван Алексеевич спихнул его на землю. Урод положил голову ему на колени и стал смотреть Отелкову в глаза, дрожа от преданности и любви.
Иван Алексеевич долго рассказывал собаке о своей жизни, о том, как он деревенским мальчиком увлекся сценой, как кто-то посоветовал ему ехать в город учиться на артиста, как он поехал, как поступил в институт, как учился, как работал и как ничего из этого не получилось.
Урод слушал, скаля зубы и высунув язык. А Иван Алексеевич говорил ему, что теперь он начнет новую жизнь, совершенно непохожую на прежнюю, и говорил твердо, решительно и сам этому верил…
Через три дня Отелков получил телеграмму с киностудии города М. Ему предлагали роль. Он выехал в тот же день вечером.
1964
На войне как на войне