Полное собрание рассказов в одном томе Шукшин Василий
– А я не знаю, для чего я работаю. Ты понял? Вроде нанялся, работаю. Но спроси: «Для чего?» – не знаю. Неужели только нажраться? Ну, нажрался… А дальше что? – Иван серьезно спрашивал, ждал, что старик скажет. – Что дальше-то? Душа все одно вялая какая-то…
– Заелись, – пояснил старик.
– И ты не знаешь. У вас никакого размаха не было, поэтому вам хватало… Вы дремучие были. Как вы-то жили, я так сумею. Мне чего-то больше надо.
– Налей-ка, – попросил старик. Выпил, тоже сплюнул. – Сороконожки, – вдруг зло сказал он. – Суетитесь на земле – туда-сюда, туда-сюда, а толку никакого. Машин понаделали, а… тьфу! Рак-то, он от чего? От бензина вашего, от угару. Скоро детей рожать разучитесь…
– Не скажи.
– И чуют ведь, что неладно живут, а все хорохорятся. «Разма-ах»! А чего гнусишь тогда?
– Чего эт тебя заело-то? Что дремучими вас назвал? А какие же вы?
– Лодыри вы. Светлые. Вы ведь как нонче: ему, подлецу, за ездку рупь двадцать кладут – можно четыре рубля в день заробить, а он две ездки сделает и коней выпрягает. А сам – хоть об лоб поросят бей – здоровый. А мне двадцать пять соток за ездку начисляли, и я по пять ездок делал, да на трех, на четырех подводах. Трудодень заробишь, да год ждешь, сколь тебе на его отвалят. А отваливали – шиш с маслом. И вы же ноете: не знаю, для чего робить! Тебе полторы тыщи в месяц неохота заробить, а я за такие-то денюжки все лето горбатился.
– А мне не надо столько денег, – словно подзадоривая старика, сказал Иван. – Ты можешь это понять? Мне чего-то другого надо.
– Не надо, а полтора рубля – похмелиться – нету. Ходишь, как побирушка… Не надо ему! Мать-то высохла на работе. Черти… Лодыри. Солнышко-то ишо вон где, а они уж с пашни едут. Да на машинах, с песнями!.. Эх… работники. Только по клубам засвистывать, подарки отцам мастерить…
– Нет, уж такой жизни теперь не будет, чтоб… Вообще ты формально прав, но ведь конь тоже работает… Где же смысл?
– Позорно ему на свинарнике поработать! А мясо не позорно исть?
– Не поймешь, дед, – вздохнул Иван.
– Где нам!
– Я тебе говорю: наелся. Что дальше? Я не знаю. Но я знаю, что это меня не устраивает. Я не могу только на один желудок работать.
- Эх, на один желудочек,
- На-нина-ни-на… —
пропел он.
Старик усмехнулся.
– Обормот. Жена-то пошто ушла? Пил небось?
– Я не фраер, дед, я был классный флотский специалист. Ушла-то?.. Не знаю. Именно потому, что я не был фраером.
– Кем не был?
– Это так… – Иван поставил гармонь на лавку, закурил, долго молчал. И вдруг не дурашливо, а с какой-то затаенной тревогой, даже болью сказал: – А правда ведь не знаю, зачем живу.
– Жениться надо.
– Удивляюсь. Я же не дурак. Но чем успокоить душу? Чего она у меня просит? Как я этого не пойму!
– Женись, маяться перестанешь. Не до того будет.
– Нет, тоже не то. Я должен сгорать от любви. А где тут сгоришь!.. Не понимаю: то ли я один такой дурак, то ли все так, но помалкивают… Веришь, нет: ночью думаю-думаю – до того плохо станет, хоть кричи. Ну зачем?!
– Тьфу! – Старик покачал головой. – Совсем испортился народишко.
А день тихо умирал, истлевал в теплой сырости. Темней и темней становилось. Огоньки в огородах заблестели ярче. И все острее пахло дымом. Долго еще будут жечь ботву и переговариваться. И голоса будут звучать отчетливо, а шум и возня в деревне будут стихать. И совсем уже темно станет. Огоньки в огородах станут гаснуть. И где-нибудь, совсем близко, звучный мужской голос скажет:
– Ну, пошли, ладно.
Насколько тихо, спокойно и грустно уходит прожитый день, настолько звонко, светло и горласто приходит новый. Петушня орет по селу. Суетятся люди, торопятся. Опаздывают.
Иван поднялся рано. Посидел на кровати, посмотрел в пол. Плохо было на душе, муторно. Стал одеваться.
Мать топила печку; опять пахло дымом, но только это был иной запах – древесный, сухой, утренний. Когда мать выходила на улицу и открывала дверь, с улицы тянуло свежестью, той свежестью, какая исходит от лужиц, подернутых светлым, как стеклышко, ледком; от комков земли, окропленных мелким бисером изморози; от вчерашних кострищ в огородах, зола которых седая, и влажная, и тяжелая; от палого листа, который отсырел с весной, но все равно, когда идешь, громко шуршит под ногами.
– Может, я схожу к директору-то, попрошу?.. – заговорила мать.
Иван брился.
– Еще чего! В ноги упади – он довольный будет.
– Ну а как жа теперь? – Мать старалась говорить не просительно, как можно убедительней – понимала: разговор, наверно, последний. – Ходют люди, просют. Язык-то не отсохнет…
– Я ходил. Просил.
– Да знаю я тебя, тугоносого, как ты просил! Лаяться только умеете.
– Хватит, мам.
Мать больше не выдержала, села на приступку и заплакала тихонько, и запричитала:
– Куда вот собрался? К черту на кулички… То ли уж на роду мне написано весь свой век мучиться. Пошто же, сынок, только про себя думаешь?.. Про матерей-то пошто не думаете?
Иван знал: будут слезы. И оттого было так плохо на душе, щемило даже. И оттого он хмурился раньше времени.
– Да что ты меня… на войну, что ли, провожаешь? Что я там?.. Да ну, к шутам все! И вечно – слезы!.. Мне уж от этих слез житья нету.
– Сходила ба, попросила – не каменный он, подыскал ба чего-нибудь. А то к инспектору сходи… Што уж сразу так – уезжать. Вон у Кольки Завьялова тоже права отбирали, сходил парень-то, поговорил… С людьми поговорить надо…
– Они уж в милиции, права-то. Поздно.
– Ну и в милицию съездил ба…
– Хо-о! – изумился Иван. – Ну ты даешь!
– Господи, господи… Всю жись вот так. И за што мне такая доля злосчастная! Проклятая я, што ли…
Невмоготу становилось. Иван вышел во двор, умылся под рукомойником, постоял в одной майке у ворот… Посмотрел на село. Все он тут знал. И томился здесь, в этих переулках, лунными ночами… А крепости желанной в душе перед дальней дорогой не ощущал. Он не боялся ездить, но нужна крепость в душе, хоть немножко надо веселей уезжать.
Вывернулся откуда-то пес Дик, красивый, но шалавый, кинулся с лаской.
– Ну! – Иван откинул пса, пошел в дом.
Мать накрывала на стол.
– Ну, поработал ба на свинарнике…
Они настойчивые, матери. И беспомощные.
– Ни под каким лозунгом, – твердо сказал Иван. – Вся деревня смеяться будет. Я знаю, для чего он меня хочет на свинарник загнать… Только у него ничего не выйдет.
– Господи, господи…
…Позавтракали.
Мать уложила все в чемодан и тут же села на пол у раскрытого чемодана и опять заплакала. Только не причитала теперь.
– С годок поработаю и приеду. Чего ты?..
Мать вытерла слезы.
– Может, схожу, сынок? – Посмотрела снизу на сына, и из глаз прямо плеснулось горе, и мольба, и надежда, и отчаяние. – Упрошу его… Он хороший мужик.
– Мам… Мне же тоже тяжело!
– А может, сунуть кому-нибудь в милиции-то? Што, думаешь, не берут? Счас, не взяли! Колька Завьялов, думаешь, не сунул? Сунул… Счас, отдали так-то.
– Тут неизвестно, кто кому сунет: я им или они мне.
Предстояло прощание с печкой. Всякий раз, когда Иван куда-нибудь уезжал далеко, мать заставляла его трижды поцеловать печь и сказать: «Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю». Причем всякий раз она напоминала, как надо говорить, хоть Иван давно уж запомнил слова.
Иван трижды ткнулся в теплый лоб печки и сказал:
– Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю.
…И пошли по улице: мать, сын и собака.
Ивану не хотелось, чтоб мать провожала его, не хотелось, чтоб люди глазели в окна и говорили: «Ванька-то… уезжает, што ль, куда?»
Попался навстречу дед, с которым они вчера беседовали на сон грядущий.
Иван остановился. Он подумал, что, постояв, мать не пойдет дальше, а повернет и уйдет с соседом.
– Поехал?
– Поехал.
Закурили.
– Рыбачил, что ль?
– Попробовал поставил перемётишки… Рано ишо.
– Рано.
Мать стояла рядом, сцепив на фартуке руки, не слушала разговор, бездумно не то задумчиво глядела в ту сторону, куда поедет сын.
– Не пей там, – посоветовал дед. – Город – он и есть город – чужие все. Пообвыкни сперва…
– Что я, алкаш, что ли?
Еще постояли.
– Ну, с богом! – сказал старик.
– Бывай.
Старик пошел своей дорогой. Иван посмотрел на мать… Она, все так же глядя вперед, пошла, куда им надо идти. Иван пошел рядом.
Прошли немного.
– Мам… иди домой.
Мать послушно остановилась. Иван слегка приобнял ее… Голова ее затряслась у него на груди. Вот этот-то момент и есть самый тяжелый. Надо сейчас оторвать ее от себя, отвернуться и уйти.
– Ладно, мам… Иди. Я сразу письмо напишу. Как приеду, так… Ничего со мной не случится! Не ездют, что ль, люди? Иди.
Мать перекрестила его… И осталась стоять. А Иван уходил. Глупый пес увязался за ним. Он всегда ходил с хозяином на работу.
– Пошел! – сердито сказал Иван.
Дик повилял хвостом и продолжал бежать впереди.
– Дик! Дик! – позвал Иван.
Дик подбежал. Иван больно пнул его, пес заскулил, отбежал в сторону. И с удивлением смотрел на хозяина. Иван обернулся. Дик вильнул хвостом, тронулся было с места, но не побежал, остался стоять. И все так же удивленно посмотрел на хозяина.
А подальше стояла мать…
«Нет, надо на свете одному жить. Тогда легко будет», – думал Иван, стиснув зубы. И скоро вышагивал по улице – к автобусу.
А мать все стояла… Смотрела вслед ему.
Как помирал старик
Старик с утра начал маяться. Мучительная слабость навалилась… Слаб он был давно уж, с месяц, но сегодня какая-то особенная слабость – такая тоска под сердцем, так нехорошо, хоть плачь. Не то чтоб страшно сделалось, а удивительно: такой слабости никогда не было. То казалось, что отнялись ноги… Пошевелит пальцами – нет, шевелятся. То начинала терпнуть левая рука, шевелил ею – вроде ничего. Но какая слабость, господи!..
До полудня он терпел, ждал: может, отпустит, может, оживеет маленько под сердцем – может, покурить захочется или попить. Потом понял: это смерть.
– Мать… А мать! – позвал он старуху свою. – Это… помираю вить я.
– Господь с тобой! – воскликнула старуха. – Кого там выдумываешь-то лежишь?
– Сняла бы как-нибудь меня отсудова. Шибко тяжко. – Старик лежал на печке. – Сними, ради Христа.
– Одна-то я рази сниму. Сходить нешто за Егором?
– Сходи. Он дома ли?
– Даве крутился в ограде… Схожу.
Старуха оделась и вышла, впустив в избу белое морозное облако.
«Зимнее дело – хлопотно помирать-то», – подумал старик.
Пришел Егор, соседский мужик.
– Моро-оз, язви его! – сказал он. – Погоди, дядя Степан, маленько обогреюсь, тогда уж полезу к тебе. А то застужу. Тебе чего, хуже стало?
– Совсем плохо, Егор. Помираю.
– Ну, что ты уж сразу так!.. Не паникуй особо-то.
– Паникуй не паникуй – все. Шибко морозно-то?
– Градусов пятьдесят есть. – Егор закурил. – А снега на полях – шиш. Сгребают тракторами, но кого там!
– Может, подвалит ишо.
– Теперь уж навряд ли. Ну, давай слезать будем…
Старуха взбила на кровати подушку, поправила перину. Егор встал на припечек, подсунул руки под старика.
– Держись мне за шею-то… Вот так! Легкий-то какой стал!
– Выхворался…
– Прям как ребенок. У меня Колька тяжельше.
Старика положили на кровать, накрыли тулупом.
– Может, папироску свернуть? – предложил Егор.
– Нет, неохота. Ах ты, господи, – вздохнул старик, – зимнее дело – помирать-то…
– Да брось ты! – сказал Егор серьезно. – Ты гони от себя эти разные мысли. – Он пододвинул табуретку к кровати, сел. – Меня на фронте-то вон как задело! Тоже думал – каюк. А доктор говорит: захочешь жить – будешь жить, не захочешь – не будешь. А я и говорить-то не мог. Лежу и думаю: «Кто же жить не хочет, чудак-человек?» Так что лежи и думай: «Буду жить!»
Старик слабо усмехнулся.
– Дай разок курну, – попросил он.
Егор дал. Старик затянулся и закашлялся. Долго кашлял…
– Прохудился весь… Дым-то, однако, в брюхо прошел.
Егор хохотнул коротко.
– А где шибко-то болит? – спросила старуха, глядя на старика жалостливо и почему-то недовольно.
– Везде… Весь. Такая слабость, вроде всю кровь выцедили.
Помолчали все трое.
– Ну, пойду я, дядя Степан, – сказал Егор. – Скотинёшку попоить да корма ей задать…
– Иди.
– Вечерком ишо зайду попроведую.
– Заходи.
Егор ушел.
– Слабость-то, она от чего? Не ешь, вот и слабость, – заметила старуха. – Может, зарубим курку – сварю бульону? Он ить скусный свеженькой-то… А?
Старик подумал.
– Не надо. И поисть не поем, а курку решим.
– Да бог уж с ей, с куркой! Не жалко ба…
– Не надо, – еще раз сказал старик. – Лучше дай мне полрюмки вина… Может, хоть маленько кровь-то заиграет.
– Не хуже ба…
– Ничо. Может, она хоть маленько заиграет.
Старуха достала из шкафа четвертинку, аккуратно заткнутую пробкой. В четвертинке было чуть больше половины.
– Гляди, не хуже ба…
– Да когда с водки хуже бывает, ты чо! – Старика досада взяла. – Всю жись трясетесь над ей, а не понимаете: водка – это первое лекарство. Сундуки какие-то…
– Хоть счас-то не ерепенься! – тоже с досадой сказала старуха. – «Сундуки»… Одной уж ногой там стоит, а ишо шебаршит кого-то. Не велел доктор волноваться-то.
– Доктор… Они вон и помирать не велят, доктора-то, а люди помирают.
Старуха налила полрюмочки водки, дала старику. Тот хлебнул – и чуть не захлебнулся. Все обратно вылилось. Он долго лежал без движения. Потом с трудом сказал:
– Нет, видно, пей, пока пьется.
Старуха смотрела на него горько и жалостливо. Смотрела, смотрела и вдруг всхлипнула:
– Старик… А, не приведи господи, правда помрешь, чо же я одна-то делать стану?
Старик долго молчал, строго смотрел в потолок. Ему трудно было говорить. Но ему хотелось поговорить хорошо, обстоятельно.
– Перво-наперво: подай на Мишку на алименты. Скажи: «Отец помирал, велел тебе докормить мать до конца». Скажи. Если он, окаянный, не очухается, подавай на алименты. Стыд стыдом, а дожить тоже надо. Пусть лучше ему будет стыдно. Маньке напиши, чтоб парнишку учила. Парнишка смышленый, весь «Интернационал» назубок знает. Скажи: «Отец велел учить». – Старик устал и долго опять лежал и смотрел в потолок. Выражение его лица было торжественным и строгим.
– А Петьке чего сказать? – спросила старуха, вытирая слезы; она тоже настроилась говорить серьезно и без слез.
– Петьке?.. Петьку не трогай – он сам едва концы с концами сводит.
– Может, сварить бульону-то? Егор зарубит…
– Не надо.
– А чего, хуже станавится?
– Так же. Дай отдохну маленько. – Старик закрыл глаза и медленно, тихо дышал. Он правда походил на мертвеца: какая-то отрешенность, нездешний какой-то покой были на лице его.
– Степан! – позвала старуха.
– Мм?
– Ты не лежи так…
– Как не лежи, дура? Один помирает, а она – лежи так. Как мне лежать-то? На карачках?
– Я позову Михеевну – пособорует?
– Пошли вы!.. Шибко он мне много добра исделал… Курку своей Михеевне задарма сунешь… Лучше эту курку-то Егору отдай – он мне могилку выдолбит. А то кто долбить-то станет?
– Найдутся небось…
– «Найдутся». Будешь потом по деревне полоскать – кому охота на таком морозе долбать. Зимнее дело… Что бы летом-то!
– Да ты чо уж, помираешь, что ли! Может, ишо оклемаисся.
– Счас – оклемался. Ноги вон стынут… Ох, господи, господи!.. – Старик вздохнул. – Господи… тяжко, прости меня, грешного.
Старуха опять всхлипнула.
– Степан, ты покрепись маленько. Егор-то говорил: «Не думай всякие думы».
– Много он понимает! Он здоровый как бык. Ему скажи: не помирай – он не помрет.
– Ну, тада прости меня, старик, если я в чем виноватая…
– Бог простит, – сказал старик часто слышанную фразу. Ему еще что-то хотелось сказать, что-то очень нужное, но он как-то стал странно смотреть по сторонам, как-то нехорошо забеспокоился… – Агнюша, – с трудом сказал он, – прости меня… я маленько заполошный был… А хлеб-то – рясный-рясный!.. А погляди-ко в углу-то кто? Кто там?
– Где, Степан?
– Да вон!.. – Старик приподнялся на локте, каким-то жутким взглядом смотрел в угол избы – в передний. – Вон же она, – сказал он, – вон… Сидит, гундосая.
Егор пришел вечером…
На кровати лежал старик, заострив кверху белый нос. Старуха тихо плакала у его изголовья…
Егор снял шапку, подумал немного и перекрестился на икону.
– Да, – сказал он, – чуял он ее.
Два письма
Человеку во сне приснилась родная деревня. Идет будто он по берегу реки, бросает камешки в воду. В том месте реки – затон. Тихо-тихо. Никого – ни одной живой души вокруг. Деревня рядом, и в деревне как повымерло все. «Что же это такое – никого нет-то?» – удивился человек. И еще бросил камень в воду. Он беззвучно пошел ко дну. Человек еще бросил – большой. Камень без звука утонул. Человека охватил страх: «Что-то случилось», – подумал он.
И проснулся. И стал вспоминать. Деревня… Лет десять не был он там, а то и больше… Вспомнились серые избы, пыльная улица, крапива у плетней, куры на завалинке, покосившиеся прясла… А за деревней – степь да колки. Да полыхает заря в полнеба. Попадаются еще небольшие озерки; вечерами вода в них гладкая-гладкая, и вся заря – как в зеркале. Любилось сидеть на берегу этих маленьких озер, ни о чем не думалось… Только в душу с тишиной вместе вкрадывается беспокойно-нежное чувство ко всему на свете. Грустно немного, но кто-то будто шепчет на ухо, чуть слышно: подожди, подожди, дружок.
Далеко-далеко проскачет табун лошадей в ночное, повиснет над дорогой в воздухе полоска пыли и долго держится. И опять тихо. Что за тишина такая на земле! Стихи складывались:
- …Тихо в поле, —
- Устали кони.
- Тихо в поле – зови, не зови…
- В сонном озере, как в иконе, —
- Красный оклад зари.
Заря медленно гаснет. Как будто остался ты на земле совсем-совсем один. Не страшно, не одиноко… Только упрямо и беспокойно лезет в голову:
- …Не хочу понять:
- Зачем явился?
- Не могу понять:
- Зачем я есть?
Человек попытался заснуть и не мог. Он потихоньку, чтоб не разбудить жену, встал, надел пижаму, пошел в другую комнату, включил свет и сел к столу. И глубоко задумался.
– Эх ты, черт возьми, – бормотал он. – Что-то не того… Старею, что ли?
Было невыносимо грустно, чего-то жаль было чуть не до слез. Не сбылось как будто то, что мерещилось тогда, давно, на берегах крохотных тихих озер…
Человек – его звали Николай Иваныч – достал бумагу и сел писать давнишнему своему другу.
«Друже мой, Иван Семеныч! – начал он. – Здорово! Захотелось вот написать тебе. Увидел сейчас во сне деревню нашу и затосковал. Сижу вот и пишу ночью, как Бальзак. Вспомнил я, как мы с тобой институты окончили. Помнишь? Приехали с дипломами… Последний разок побывать на родине. Нарядились, как эти… черт-те знает кто! На мне белая какая-то заграничная рубашка, ты зачем-то матроску напялил. Шли по улице – два пижона. А пора была страдная. Я помню, встретился нам Минька Докучаев на вершнах, остановились, поздоровались. Он грязный весь – ни глаз, ни рожи, как говорят, ехал в кузницу пилу от жнейки заклепывать. Закурили. А говорить не о чем. Чужие какие-то с ним стали. Помялись-помялись, он уехал, а мы пошли за деревню – прощаться с местами, где когда-то копны возили, сено гребли, телят пасли, боронили… Прямо чуть не бегом бежали прощаться с тем, что нас вспоило и вскормило. Вспомнил вот Миньку, и сейчас стыдно. Для чего мы так вырядились-то тогда? У людей самая пора горячая, а мы как два оглоеда… А тогда – ничего, как так и надо. Шли прощаться! Экие, понимаешь, запорожцы за Дунаем! У меня в кармане бутылка белого, у тебя – портвейн. Один стакан на двоих. Сели у межи, под березками, выпили… И давай хвастаться – какие мы умные: институты кончили, людьми стали! Я свои стихи дурацкие читал, а ты, помню, стал даже на руки и прошелся. И потом долго колотил себя в грудь кулаком и доказывал: «Ты подумай: отцы-то наши кто были?! Кто? А мы – инженеры!» Еще выпили. И опять хвастались. Господи, как хвастались! Очень уж нас распирало тогда, что мы первые из деревни высшее образование получили. И плясали-то мы с тобой, и пели… А рядом рожь несжатая стояла. А нам – хоть бы что. Я даже в нее бутылку порожнюю запустил и, помню, подумал: «Будут жать жаткой, она, голенькая, заблестит на стерне. И кто-нибудь, тот же Минька, подумает: «Пил кто-то». Потом спали мы с тобой. Проснулись, когда уже солнце садилось. Заграничная моя рубашка, как в ж… побывала. Голова болела, и совестно было. Наорали чего-то, натрепались. Я помню, ты мне в глаза не смотрел, и мне тоже не хотелось. Все это я почему-то очень хорошо помню…»
– Коля!
– Ну.
– Чего ты?
– Так… Спи.
– Я думала, ты ушел куда.
– Нет, спи.
«…Жена проснулась. Сытая лежит, толстая, прости меня господи, грешного, и несет, как от парфюмерной фабрики. Вот такие-то дела, Ваня. Грустно мне что-то сделалось. Может, зря мы тогда радовались-то? Вот прошло уж… сколько теперь? лет восемнадцать? А я их как-то и не заметил. Толстел год от года. Жену упрекаю, а сам – хоть поставь, хоть положь, в дверь не пролезаю. Курорты, понимаешь, санатории… А жизни как-то не успел порадоваться. Дети растут, но радости большой не доставляют, честно говоря. Сильно уж они сейчас много знают, бойко так рассуждают про все. По-моему, мы лучше были. Может, это старческое у меня, не знаю. Ты-то как? Написал бы когда. А то так вот хватит инфаркт, и все. Съехаться бы как-нибудь, а? Хоть вспомнили бы детство, понимаешь. Ведь есть что вспомнить! А то – работа, работа… Всю жизнь работаем, а оглянуться не на что. Напиши как-нибудь, выбери время. Одиноко мне стало вдруг, никто не поймет, как ты. Да и тебе, наверно, не сладко? Ну – главный инженер, ну… – черт с рогами, а – что дальше? Ты понимаешь? Ну, ресторан, музыка – как гвозди в башку заколачивают, – а дальше-то что? Это называется: вышли в люди? Да… мать твою так-то! Я вспомню, как мы картошку в ночном пекли, на душе потеплеет. Вернуться бы опять туда, в степь: костерик, рассказы про чертей… Эх, Ваня, Ваня… Не зря мы с дипломами-то прыгали? А? Как думаешь? Или – все нормально? Может, у меня уж тихая шизофрения началась? У тебя бывает так или нет? Честно только. Куда летом-то ездишь? В Гагры вшивые? Я эти Гагры уже не могу видеть. Но попробуй заикнись, что хочу, мол, в деревню к себе поехать. Что ты! Истерика. Но я все-таки подниму нынче восстание – будь что будет. Поеду в деревню. Не могу больше. Поедем? Давай спишемся – и махнем. Черт с ними, пускай едут в Гагры, а нам надо в деревню съездить. А то грех какой-то лежит на душе. Не исповедь это, а просто душа просит. В общем, неважнецки я живу, Иван. Так вроде все нормально, на работе хорошо, а – нет-нет – засосет что-то, тоска обуяет, как сейчас вот, – и все охота послать к черту. Напиши, Иван, прошу. Адрес у меня теперь другой – улучшение! Голой рукой не возьмешь. Жду.
Николай».
Николай Иваныч погасил свет, снял пижаму и подвалился к жаркой жене. И долго еще не мог заснуть. Думал: «Письмо сгоряча накатал бестолковое. Надо завтра на службе выбрать время, переписать. А то подумает, действительно… – первая стадия началась».
На службу, как всегда, Николай Иваныч пришел тютелька в тютельку: без пяти десять. Выбритый, свежий, хотя в голове немного шумело: пришлось вчера хватить снотворного. Шел по коридору, привычно здоровался, улыбался… Ему тоже улыбались. Кого-то остановил, что-то спросил, кто-то его спросил, он ответил. Ответил коротко, толково. Его уважали на работе. Миленькая секретарша привстала, ослепительно улыбнулась. Мелькнуло в голове: «Красивая женщина, черт возьми». Впрочем, эта мысль у него мелькала, кажется, каждое утро.
– Ну, что тут у нас?